Шотландия, Мидлотиан, июнь 1514
Подводу трясло. Какого черта я делаю на подводе, которую трясет на рытвинах бездорожья? Или это дорога такая подобралась неудачная? Голова была мутной, ровно с похмелья. И мир вокруг слегка кружился, если повернуться на другой бок. Но все-таки я повернулся, и взгляд мой уперся в серую поношенную робу францисканца. Куда бы ни трясся, делаю это я не один.
— Главное средство ко спасению — претерпевание многоразличных скорбей, кому какие пригодны, ты в этом деле достоин чемпионского титула, — произнес надо мной очень знакомый голос, затем ко мне сердобольно склонилась клочковатая седая бородища. — Голова-то болит? Дураки, прости, Господи… двинул, как не родного, — буркнул Хаальс себе под нос, осматривая мой затылок. — Уж лучше бы я сам.
— Что сам?
— Помог твоему вразумлению.
— По-твоему, Франц, вразумление выглядит именно так⁈
— С тобою, милорд епископ, вразумление может выглядеть как угодно… принимая разные богоугодные формы.
Подводу вновь тряхнуло, я зашипел, когда голову приложило о борт, Хаальс цокнул и подсунул мне в изголовье сверток из старого дублета, дабы смягчить удары впредь. Да, я еще помнил, чей это дублет, ощущая себя приблизившимся к нему более, чем когда-либо. И от этого тошнило хуже, чем от головной боли. Вообще, боли во мне было куда больше, чем следовало от простого удара Уилла в челюсть.
— Жить-то как, Франц?
— Живи просто, по совести, помни всегда, что Господь видит. А на остальное не обращай внимания! Помню, вот в рейнских землях слыхал я историю. О том, как получил один подмастерье от ведьмы за оказанную ей вовремя услугу несколько частей волшебного арбалета. Такого, что бьет влет и сам натягивает рабочую жилу, и в работе поет. И вот ходил он вдоль Рейна десяток лет, изредка оседая в городах, пытаясь собрать тот арбалет раз за разом, пока, уже изрядно пообносившись и изголодав, не повстречал некоего мастера Генриха, чье сердце было связано железными обручами, и тот мастер взял его к себе учеником… ты слушаешь ли?
— Конечно, — куда мне было деваться?
— И тот мастер учил его еще десять лет, покуда он складывал вместе ведьмино ложе, железки, плечи и жилы, день ото дня все больше впадая в отчаяние…
— И получилось у него?
— Получилось. Только оказалось, это был вовсе не арбалет.
— А что?
— Лира.
И пока я молчал, осваивая глубину открывшейся мне бездны, прибавил:
— Возможно, ты складываешь из себя что-то не то, сынок.
Подводу трясло. Я вытянулся и пнул ногой в торец повозки:
— Эй, черти! Доедем до Джедбурга, остановите!
— Так мы уж проехали, ваша милость, — отозвался с козел Уклейка, — теперь ближе до Мелроуза, если заночевать.
— Значит, в Мелроузе…
Я сомкнул веки, чтоб так не тошнило, намереваясь пока подремать, от Мелроуза сев седло в обратный путь. Я покажу им, сукиным детям, что значит грузить меня на подводу, как битую свинью. Надо мной продолжал бубнить глухой голос с чудовищным немецким акцентом:
— А вот еще в Тироле рассказывали повесть про лебеденка, родившегося среди гусей и всю жизнь полагавшего, что он — гусь…
Шалый трусил за подводой, привязанный к борту длинным поводом. Штандарт младшего сына лежал возле меня в чехле. Голова болела. Но больше болело на месте души, которой я отныне лишился.
Шотландия, Эдинбург, «Светоч Лотиана», июнь 1514
Я открыл глаза, вынырнув из волны жара. В растворенное на двор окно падал запах цветущих лип. Судя по тому, что очнулся я в своей прежней келье — плоть предала, нервная горячка накрыла как раз где-то близи Мелроуза, ибо я не помнил, чтобы садился в седло. Франц, верный чутью и наставлению моих драгоценных братцев, привез куда следовало — туда, где я всегда воскресал. Вот только на сей раз воскреснуть мне было нечем. Я лежал и думал, какой тесной кажется мне эта келья, узкой, душной, похожей на гроб — и как раньше не замечал этого? Как могла она мне представляться надежным прибежищем в мире скорбей? Зачем я, как тот Лазарь, вообще вставал из гроба? Мое дело — любить мертвых, с живыми мне не дано. Сам себе я казался тут великаном, прилегшим в детскую колыбель. Я вырос из всего — и из моей кельи тоже, и дело не только в том, что мне впору дублет отца. Взгляд блуждал по беленым стенам и скудной утвари, потом уперся в распятие — узкое, черное — висящее на стене. Потом мне почудилось, что уже стою лицом в потолок, а не лежу, комната словно опрокинулась — и я сам пробовал встать. Однако в итоге едва не рухнул с постели.
Узловатые лапы бывшего ландскнехта подхватили меня:
— Очнулся. Господь велик и несокрушим! Говорил я ему, что очнешься, как отоспишься.
— Кому?
— Да настоятелю. Настоятель справлялся о тебе не единожды.
Со второй попытки мне удалось сесть, а зубы едва не выбила плошка с водой. Вода была очень кстати, и я напился. Серый хлеб и яйцо — монастырский паек, давненько не видал столь изысканных лакомств.
— Вот и молодец. Крепкий ты парень, Джон… Ты лежи теперь, лежи. И молись — это первое дело. А я пойду, поспешу. Мне пришла в голову одна удачная фигура проповеди, которую надо бы нам проверить в деле, когда встанешь на ноги.
Удаляющийся шум шагов возвестил мое одиночество — как всегда. Молиться? Мне казалось, последняя возможная из всех молитва осталась в Джедбурге. И что теперь? Я ощущал себя поруганным и преданным, не людьми — с тех что взять? — но самим Провидением. Я не верил, что Провидение зряче.
Таким, лежащим молча, угрюмым, меня и навестил отец Джейми. Во храме во имя птиц небесных только-только завершилась служба, братья брели через двор молча, стараясь не расплескать набранную благодать. От службы, чистым, он и пришел ко мне.
Я рассказал ему всё. Я доверился — вероятно, последний раз в жизни. Я был мягок и нежен, как новорожденный, впервые лежащий на руках матери. Собственно, теперь, в шестнадцать, я не позволил бы себе такого и с собственной матерью, стыдясь своей слабости. Но отец Джейми виделся мне утесом, камнем, к которому можно прибиться, не страшась. В его мужественности — надмирной, исключающей пороки и страсти мужественности мирской — были глубина и покой, присущие морской стихии. Присущие, как я думал тогда, самому Господу.
Как страшно, оказывается, ранило меня то, чем на словах уверенно пренебрегал — и теперь я понял это именно в словах. Когда выговорился, то ощутил себя почти здоровым, однако дьявольски слабым.
Он слушал молча, почти не меняясь в лице. О грехе, которым живет Долина, об обреченной неблагословенной руке и рыжей Несс, об убитых — мною и из-за меня, о многократных предательствах Уолтера, о Пасхе в руинах церкви, о пытках отца и сына, о хорале, обнимавшем и раскачивавшем меня в корабле храма. И о мертвой Элис. Потом сказал:
— Видно судьба тебе, мальчик мой, воскресать подле меня, Божий промысел. Я полюбил тебя, едва увидел, но разве ты слышал меня? Не епископат нужно было возлагать на плечи, а иночество. Однако снова и снова ты выходил в мир, дабы принять его раны. Никогда не видел такой самонадеянности в подражании Христу. Не стоит брать на себя все раны мира, Джон, здесь грех гордыни.
— Я и не мыслил. Но что делать с ранами собственными? С теми, которые нанес я сам?
— Уже ничего. Ничего не изменишь. И это бедное заблудшее дитя, к гибели которого ты приложил руку…
— Она еще жива. Я вернусь в Джедбург!
— Она все равно что мертва — через тебя в том числе. А отсюда моею волей ближайшую неделю ты и не выйдешь. Как ни странно, о том же просил письмом твой новый старший брат — дать тебе передохнуть в покое несколько дней. Как это чередуется у вас в семье — каждый следующий глава то норовит упечь тебя под клобук, то снять его с твоей головы…
— Вероятно, мне пора самому себе сделаться главою, — сказал я, осмысляя услышанное.
Передохнуть в покое несколько дней, вот как!
— Не прежде двадцати одного года. И двадцати семи, когда вступишь на епископат. Ярость, страсть, гордыня… Почему ты так алчно желаешь себе ран?
— Потому что, — тут я прямо взглянул на него и увидел, что этот неколебимо спокойный обычно человек взволнован, — мне не дано любви. Не дано… по праву рождения.
— Господь любит всех.
— И отмечает ранами тех, кого более всех любит. Я знаю. Я всю жизнь был младшим, чужим, лишним. Зачем я? Я молился о том, чтобы умереть — много раз, но не был услышан. Напротив, Господь давал мне…
— Надежду.
— Приманку! Это… это нечестно!
— Честности никто не обещал, Джон. С тех пор, как в творение Господа вмешался искуситель, честности нет.
— Зачем же тогда жить? И как?
— Жизнь… нужно дать себе прожить ее. Дать возможность жить себе и другим. Жизнь достаточно длинна для любви.
Я сидел в постели, опершись на сбитую тонкую подушку, отец Джейми говорил, стоя ко мне спиной, глядя в окно. Золото лип ломилось в окно, голова плыла от совершенства Творения — и от того, что в этом совершенстве не было места мне. Так я считал.
— Ты — сын своего отца, но ты и дитя Господне. Ибо кто из человеков знает, что́ в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?
Я содрогнулся прямой цитате послания, которое языком любви привело меня к предательству. Неужели в жизни и всегда так?
— Пока ты даешь язве пожирать тебя — она и станет пожирать… Но к чему? Ты достоин любви Господней и человеческой. В уставе Ордена сказано: станем любить не словом или языком, но делом и истиною. Я же люблю тебя как каждого из своих братьев, как только может мужчина любить свое дитя — если тебе достаточно меня одного вместо целого света, которого ты желаешь.
Серая роба взвихрилась от окна, на мгновение заслонив свет небесный, сильная худая рука, так долго и бережно ведшая меня через юность к мужеству, охватила меня за плечи. Я склонил голову — коснуться губами настоятелева перстня, как прежде, но кисть ускользнула. Одним движением мы потянулись навстречу другу другу, я — договорить, а он… А он наклонился поцеловать меня, и по тому, как я отшатнулся, ошеломленный, понял всё. И в том числе то, что я всё понял. Всё о слабостях отца настоятеля «Светоча Лотиана», за которые он награждал себя бичеванием. Но прежде, чем я ударил, отпрянул.
— Все тот же сын своего отца… — произнес отец Джейми после паузы — с отвращением.
Да, я — сын своего отца. Надобно было прожить до шестнадцати и убить человека, чтоб хоть самому себе, хоть втайне сознаться в этом.
Быстро скрипнула дверь. Я остался один с еще одним рухнувшим храмом моей души. Мне так и суждено пожизненно носить в себе одни руины? Не выйду отсюда по воле его? Пусть попробует ныне остановить меня! Совершенно иначе встала перед глазами картина многолетней братской заботы обо мне отца Джейми, которая ни единым часом не была ни истинно братской, ни отеческой… и если придется сражаться, я стану свидетельствовать о том в церковном суде! Ярость скрутила меня в огромный ком, смяла, швырнула с кровати вниз, ярость мгновенно наполнила силой, пропитала собой каждый нерв. Я не стал искать ничьей помощи, нырнул головой в сорочку, скинув францисканскую робу — и серое пятно грубой ткани расплылось на полу грязной лужей минувшей лжи.
Джек, дублет, штаны и бастард, привезенный из Караульни — вот светское платье все еще епископа, могущего попасть под суд, но предпочитающего обелить свое имя — и имя той, что уже почти мертва. Ради той, кого действительно люблю.
Братья разошлись со двора к себе после службы, настоятеля было не видать, как не видать и Франца — но что толку беспокоить его, вновь припавшего к проповеди на острие меча? Он заслужил несколько дней покоя ничуть не меньше, чем я. В конюшне Шалый шуршал сеном и смотрел на меня укоризненно — предпочитал овес. И, когда шагнул к нему, отступил в сторону. Тут понял я Патрика, который, ослабев в горячке, с Шалым после уже не справился. Этот жеребец чуял слабость не столько тела, как духа. Я же не отступал, ухватился за узду, подтянул к себе голову коня, тот смотрел с интересом и еще с явной иронией. Теперь накинуть седло, затянуть подпругу, скрипя не ремнем, но зубами от настигающего головокружения.
— Попробуй только сбросить меня, скотина, — сказал я Шалому. — Не пощажу и ради памяти Крейгса…
Мальчишка-послушник крутился возле:
— Милорд епископ, помочь вам?
Интересно, насколько горячо и он любим отцом Джейми, и все они, птенцы монастырской школы, вечно вившиеся вокруг молодого благочестивого настоятеля.
— Ступай, Томас, ступай — Бог мне в помощь, — и тяжело заполз на спину коня.
Хепберны не падают из седла, пока живы.
От «Светоча» до Босуэлл-корта не более получаса верхом, но тащился я целый век. Как же странно было наконец искать убежища в отчем доме. После отречения от поста и отъезда отца Джейми «Светоч Лотиана» лишился прежнего духа святости и любви. Я слыхал, он умер в Италии, на родине святого Франциска, в Ассизи, если, конечно, у идей, спускающихся к нам от Господа прямо с небес, впрямь бывает родина. Эта история крепко научила меня одному: никто, пусть даже самый святой, любящий и безгрешный, не примет в тебе участия, если не имеет страсти к тебе, не желает с тобой греха. Иными словами, никто не возьмет твою сторону, не имея в выборе выгоды.
Ибо зло коренится в природе человека.