Джордж Гордон, четвертый граф Хантли, внук и наследник старого Александра, был младше них на два года, но выглядел старше своих лет, по росту и весу уже обогнав тщедушного Хея. Патрик довольно легко выиграл у горца главенство — и из-за возраста, и потому, что ведь это он явился на их территорию, в их замок. Джордж, впрочем, поначалу и не слишком возражал, увлекшись новым знакомством. Он скучал по Абердинширу и по брату, не имел ни малейшей склонности учиться и еще менее желал надевать штаны, разгуливая по замку и городу в горских тряпках. Штаны — единственное, что ему люто не нравилось в придворной жизни, о которой он с увлечением рассказывал. И много болтал о короле тоже — похоже, они успели привязаться друг к другу за время пребывания Хантли при дворе. В том, что касалось личных дел — своих и окружающих — Джорджи не держал язык за зубами никогда. Патрик ему завидовал — горец за свою маленькую жизнь уже видел столько мест и столько людей, что Хепберну оставалось только помалкивать и делать вид, что в этом нет ровно ничего особенного. Он и сам уже неистово хотел в Стерлинг и Эдинбург, повидать короля, восхититься грозным Арчибальдом Дугласом Ангусом, королевским отчимом, и положил поговорить с приором, когда того отпустит приступ подагры… Джорджи, собственно, состоял как раз под опекой графа Ангуса ввиду малолетства, и нынешний ментор его был из Дугласов, и большая часть доходов с его владений попадала в цепкую лапу Ангуса, однако здесь, в Сент-Эндрюсе, был он сам себе голова. Джорджи жил и ночевал, где хотел, выезжал куда и как хотел, вскорости облазал город, от порта до самого малого переулка, и вдобавок, у него водились деньги. Аластер Гордон, лэрд Стретхейвен, заправлявший делами в Хантли, снабжал средствами своего племянника, и Джордж привычно запускал руку в кошель, где монеты плодились будто сами собой.Горский кузен был неприлично богат. До встречи с ним Патрик как-то не задумывался о деньгах в принципе. Хепберн тоже был весьма не беден, но приор на всякий случай ограничивал его в тратах, а у Джорджа никакого ограничителя не было. Они легко образовали бесшабашное трио — два графа и Хей, которому предстояло стать священником. Идейным вдохновителем был Патрик, большая часть трудной работы выпадала на долю Хея, а средства для приключений поставлял Гордон. Гордон великолепно бранился на гэльском и выучил этому Хепберна, а сам Хантли был покорен умением Босуэлла пускаться во все тяжкие, изобретая самые гадкие штуки, не боясь ни людского, ни божеского порицания. Босуэлл был скор на придумку, сообразителен и остер на язык. Кроме того, два года разницы — огромное число в детстве, эти два года и после, во всю оставшуюся жизнь, заставляли графа Хантли смотреть на белокурого кузена, всегда восхищаясь, чуть снизу вверх. Что же касается тартана, то тут уже Джордж добил в аргументации обоих лоулендеров, продемонстрировав удобство мочиться, какого вовек не достигнешь в штанах.
Втроем они стали абсолютно неуправляемы и быстро выбрались из замка в город. Вначале приор был озадачен вопросом, как ему теперь обеспечивать безопасность наследника семьи — не отправлять же следом за Патриком по огородам и садам всю его разросшуюся свиту? — но вскоре понял, что задачей его, как главы города, было именно обеспечить безопасность горожан от Патрика Хепберна, а вовсе не наоборот. Парни швыряли горшки с нечистотами в почтенных горожан, испытывая знаменитую катапульту, забрасывали котов в горящем мешке в открытые окна купеческой гильдии, пугали горожанок, запуская жуков им на платья, вызвали на поединок студентов Сент-Леонардса и умудрились даже побить палками двоих из старшего курса, совали нос в самые злачные места — всего один раз, и, к сожалению, МакГиллан тут же донес приору, а наиболее отвратительная проделка выпала, ни много, ни мало, на Пасхальную неделю, когда оба малолетних графа, притаившись у ограды собора, вылили двум приличным дамам смолы на подол платья, а юркий Хей насыпал на смолу перьев. Джордж Гордон после утверждал, что-де доподлинно слышал, что те злополучные дамы наставляли рога мужьям. Скандал разразился ужасающий. Беда была в том, что и жена купца-гобеленщика, и леди, супруга известного в Сент-Эндрюсе правоведа, будучи чисты, как свежий снег, оказались тем самым перед всем честным народом ославлены шлюхами и более оставаться в городе никак не могли, ибо слухи-то роились независимо от их невиновности. Разъяренные мужья явились к Джону Хепберну требовать правосудия — и мало когда Патрик видел прадеда в таком приступе фамильной ярости. Хепберн сидел под замком неделю наедине со Святым писанием, отхожей бадьей и кувшином воды, Хей неделю, напротив, не мог сидеть, Гордон был отправлен вон из замка на постоянное и поднадзорное проживание в колледж с сокращением содержания, а старый Джон вдобавок был вынужден оплатить переезд обеих семей из Сент-Эндрюса на юг, в Лейт. Однако и после этого троица сорванцов притихла ненадолго — ровно до следующего приступа подагры у старого приора.
Ощущению вольницы способствовало и то, что Джон Хепберн уже не следил за своими подопечными так зорко, как раньше. К осени приор начал дряхлеть. Как сильный мужчина, он не то, чтобы пропустил приход старости, но не сдался ей, перейдя в преклонный возраст в здравом уме и трезвой памяти, однако всему на свете положен свой предел. Слабость тела пришла незаметно и впилась болью в распухающие к дождю суставы. Пытаясь сесть в седло, приор кричал и ругался так, что, казалось, слышно было аж в самой темнице-бутылке. И вдобавок, пользовался при этом Джон Хепберн выражениями, отнюдь не приличными духовному лицу. Сперва грумы еще как-то справлялись с хозяином, соорудив подобье пандуса, по которому приор мог практически зайти на коня, но скоро эта нелепость надоела ему больше всех, и приор вынужден был признать: даже для Хепберна наступает время, когда приходится покинуть седло. Но эта первая уступка стала для приора и последней, ибо хворь тут же съела его целиком. Вскоре он уже только сидел в зале суда, решая дела, не состоянии сам встать со своего трона. По замку его начали носить слуги в кресле, а за пределы цитадели приор больше не выезжал. Особенно тягостно ему становилось по вечерам, когда город и замок погружались в тишину и мрак, за стенами слышен был только мерный голос северного моря, и приора безжалостно обступали тени прошлого.
Зрелище это завораживало Патрика — когда прадед, сидящий в кресле у камина, с ногами, опущенными в бадью горячей воды, дабы унять боль, укутанный в шерстяные пледы, ибо приор сильно мерз, тянул к нему шею, словно линялый ястреб на приманку, и говорил, говорил, говорил. Ходил кадык на дряхлой морщинистой шее. Джон Хепберн блуждал памятью в глубинах времени, повествуя о раннем четырнадцатом веке, когда шотландцы, на свою голову, пленили Адама де Хиббурна, сделав его Хепберном, силача, на скаку повалившего бешеную белую лошадь, и тем спасшего Данбара, графа Марки; говорил об Оттербурнской бойне, когда мертвец Дуглас выиграл битву против живого Перси, а двое Хепбернов, отец и сын, стояли на правом фланге; вспоминал, как выходила замуж за Хепберна наследница де Горлэя, принося в приданое Хейлс… он говорил об этом так, словно сам сейчас находился внутри, плавая в толще веков, предчувствуя, что и ему скоро придется нырнуть в бездну… Он выплевывал оскорбления и обиды, понесенные родом за двести лет, он поименно называл врагов-кровников, он требовал мести, он твердил о родословных деревах и брачных союзах, о походах на Святую землю и заговорах против сюзерена, словно открылась чудовищная шкатулка памяти и из нее, как из худого мешка, просыпа́лось все, веками накопленное — и золото, и хлам. И он ошибался. Заплутав в прошлом, он переставал узнавать настоящее, воплощенное в образе правнука, и видел в нем кого-то еще… имя было то же — Патрик, но речь шла о другом лице. Он говорил, говорил, говорил… чаще всего приор Джон Хепберн говорил с третьим Босуэллом, как говорил бы с первым, и очень сердился, когда третий начинал отрицать или давал понять, что не понимает… наконец, граф протестовать перестал. Недомолвки, намеки, побуждения к разговору сыпались на него, словно речь на чужом языке, понятная лишь на четверть, никогда даже не наполовину. Жадным, ищущим, горячим взглядом впивался в него прадед, словно ожидал услышать какую-то истину, но молчание разделяло их, и тогда погружающийся в безумие старик опять начинал браниться. Потом бессильно прощал, потом затихал. Приор Джон Хепберн сам собой разрушался, выцветал, таял. Угли гасли в камине, приходил слуга поправить огонь, прадед переставал замечать Патрика, засыпая в кресле с открытыми глазами, и тот потихоньку возвращался к себе, лишь бы больше не видеть старческого, жутко застывшего взгляда. Дела накапливались в канцелярии приората, и мелкие еще решал секретарь приора, но как было поступить с крупными? Так они протянули две недели, а потом милосердная судьба, которую приор утомил своим упрямым долгожительством, послала ему первый удар. Джона Хепберна нашли возле камина упавшим с кресла, не могущим пошевелить ни рукой, ни ногой, лишенным речи. Кое-как причастили и соборовали. Патрик пришел проститься с ним, но толку от этого было мало — приор все равно его не узнал. А второй удар, не менее милосердно, настиг его той же ночью.