Немытые тела в нестираных джеках смердели ужасно, и граф загонял своих ребят в тинистый канал возле дома, как есть, в тряпках, или попросту, рассердясь, скидывал с гондолы в воду — но тут уж приходилось скоренько их вытаскивать, ибо свита его умела плавать не больше, чем мельничные жернова. Молот ворчал, что сроду не мылся так часто, как в этой вонючей стране. Сам Патрик, позадыхавшись в дублете, носил пристойный костюм лишь изредка, большей частью прохлаждаясь в рубахе и тартане Гордонов, что неизменно глубоко шокировало новоиспеченную леди Харвел. Нипочем не сказать было, что-то — Дивный граф, кузен короля Джеймса, некогда один из самых изысканных вельмож шотландского двора. Но его всегда мало заботили приличия — и здесь не сильней, чем где бы то ни было. На ярком солнце черное полотно дублета выцветало и вытиралось быстрей, заметнее, чем обычно, из-за скромного костюма ревнители очищенной веры несколько раз обращались к нему, как к брату, сперва он мягко разочаровывал, затем перестал и уже с саркастической усмешкой внимал их бредням. В эти минуты он остро скучал по Брихину и слышал теологию дяди в своей голове так ясно, словно сидел с ним у камина в северном логове епископа… Утомясь бездельем и в память о Джоне, Патрик выискал возле церкви Сан-Джакомо-дель-Орио фехтовальную школу приезжего ломбардца — скьявона была чуть короче привычного приграничного меча, но в руку легла, как родная. За бои он тоже платил долгами и обещаниями, пока маэстро, приглядевшись к его манере и сам попробовав скрестить клинки, покорнейше не попросил его посещать школу даром: ибо прочие ученики ломбардца во все глаза наблюдали за тем, что они почитали шотландским стилем боя, и что было на деле сплавом мастерства старого Франца Хаальса и дисциплины железного Джона, закаленным в пекле десяти лет рейдерства. Si, si, signore! Bravo! — смеясь, отступал маэстро Бартоломео, до тех пор, пока не оказался приперт к стене, с лезвием клинка, прижатым плоско поперек горла, с ощущением даги, пропоровшей стеганку почти до тела… синие глаза, потемневшие в азарте, совсем близко от его, ставшего пепельным, лица были — глаза убийцы. Граф перевел дыхание, снял захват с оторопевшего маэстро, ни на кого не глядя, отбросил в сторону скьявону и вышел из зала. И больше недели не появлялся на боях — потому что инстинкт сыграл с ним дурную шутку, на миг он увидел себя в настоящей драке, едва не зарезав итальянца.
Он пребывал не в духе довольно давно — говоря откровенно, всякий день своего изгнания на чужбине, но выливалось наружу это в самый неожиданный момент. Босуэлл никогда не был сентиментален, но теперь воспоминания приходили к нему во снах, как к Джеймсу Стюарту — мертвый Финнарт, и с той же безжалостностью брали за глотку. Он утомлялся от постоянной жары, от еды, от влажности, от мелкого воровства, от людных Мерчерий, которые каждый день пропахивал своей кобылкой, направляясь от Сан-Кроче к Сан-Марко, от гнилой воды и даже от хорошего вина, хотя большей частью попадалось посредственное. Он тупел, проводя вечера в Ка-Дандоло у Харвела, бессмысленно любезничая с его супругой и напиваясь с хозяином дома. Он скучал от безделья так, что сводило скулы, и даже итальянские слова вываливались из памяти напрочь. Он молчал, глядя в зеленоватую мутную воду канала, опуская в нее руку через борт гондолы. Он считал недели и думал только о том, что сейчас, по весне, в прохладе, стада галлоуэев и овец выгоняют на верхние пастбища в холмах, что скоро — День майского древа, что с караульной галереи Хермитейджа в такую погоду видно на сотни миль окрест… и даже за сизые спины гор на западе. Он нимало не тосковал ни по двору Джеймса, ни по собственной семье в Крайтоне, ему почему-то помнилось кусками, короткими вспышками прежнее, совсем другое: как он сидел, десятилетний, считая корабли в гавани, на стене Сент-Эндрюсского замка, затем мертвое лицо прадеда, с уже запавшим ртом — в часовне, первый стальной взгляд на него молодого Джона Хепберна, бешеная скачка от Стерлинга до Эдинбурга и обратно, алые от крови лапы Рональда, свежующего овцу, Агнесс, сонная, теплая, перед ним в седле, прижимающаяся к его груди в свадебную ночь, первый толчок ребенка у нее во чреве… какие-то осколки его настоящей жизни, хрупкого сосуда, разбитого там, вдалеке, куда он не имеет права вернуться по воле того самого мальчишки, которому когда-то помог спастись из Фолкленда. И глухая ярость, тем паче мучительная, что он осознавал ее бесплодность, поднималась в нем — ярость всех Хепбернов, живых и мертвых, слитых в нем воедино… Молот, видя, как граф бледнеет и продолжительно молчит, обменивался с МакГилланом понимающим взглядом, но до поры обходилось. Графу седлали коня или подавали гондолу, и он отправлялся куда-нибудь на дальний остров лагуны, тщась убежать от причуд собственной памяти, и вытерпеть, и презреть, и, наконец, научиться ждать — но раз за разом после таких коротких побегов его выбрасывало на пьяцетту, опять без сил, опять жаждущего расплаты, опять неутоленного в самом жарком, в самом дорогом.
Хепберн, который не убил Стюарта. Нет, он не собирался прожить остаток жизни с этим внутренним клеймом. Однажды все это закончится — король допустит ошибку. Король простит или позволит вернуться, и тогда… Он еще молод, ему всего двадцать девять, и это, все это, нищета, немощь, безвестность — конечно, не может быть вечным… наступит день, когда его изгнание завершится. Патрик Хепберн верил в это истовей, нежели в бессмертие души. И он закрывал глаза, обращая лицо к небу, к слепящему даже в час заката солнцу над волнами, багровому, погружающемуся в ало-лиловые воды моря — нет, вечной была только она одна, жемчужина, укрытая в зыбучих песках лагуны, так же, как он, пленница еще несбывшегося завтрашнего дня, его женщина, его Венеция.
У Святого Марка звонили к вечерней службе.
— Говорят, ему около ста лет, но сохранность нитей наводит на подозрения… вот там, ближе к кайме, у задней лапы собаки, это особенно очевидно.
Гобелен, помещенный при входе в собор, изображал обвинение Христа и отдание его Пилатом на казнь, Пилат, известное дело, умывал руки в чане, в самом углу полотна маленькая белая собачка трогала лапкой тогу прокуратора, упрашивая пощадить Иисуса. Белокурый простоял возле гобелена, рассматривая его, явно дольше, чем следовало для местного жителя. Приятный мужской голос прозвучал у него за левым плечом, не лишенный обаяния, скрашенный мягкими бархатными нотками. Тосканское наречие, кстати сказать.
Босуэлл обернулся.
— Синьор, разумеется, приезжий? Говорят, знатная патрицианка завещала изобразить на этом гобелене своего питомца… но верить тому, что говорят в Венеции, глупо, да и настоящая венецианка скорей уж изобразит на благочестивом пожертвовании вереницу своих любовников, а не собак — вот ее истинные питомцы.
Говоривший обладал внешностью античного сатира — то было лицо умное, хищное и одновременно глумливое, пламенные темные глаза, крупный нос, окладистая ухоженная борода, прячущая яркий, язвительный рот. Жестом и деликатным, и свободным от робости он указал на костюм Белокурого:
— Позволю спросить, синьор в трауре? Синьор, к несчастью, утратил кого-либо?
Патрик выждал мгновение, прежде, чем ответить, рассматривая своего собеседника, вычурный берет с аграфом на голове которого напоминал скорей уж турецкий тюрбан, нежели приличный христианский убор. Босуэлл не чурался чудаков — они возбуждали в нем любопытство.
— Родину, — произнес он спокойно.
Глаза итальянца озарились теплом узнавания и вдруг стали очень привлекательны, преобразив в лучшую сторону и весь его облик в целом:
— О, да вы ведь произнесли это совсем по-тоскански! Я — поклонник красоты, синьор, ибо она одна истинна, и враг всякой неправды, всякой подделки… вам не следует удивляться, что я заговорил с вами, потому что в вашем лице я вижу свет совершенства, свет подлинного творения Господня… если рассматривать Творца, как своего рода художника, разумеется. Сделаете ли вы мне честь своей дружбой?
Патрик Хепберн только усмехнулся. Бесцеремонность южного народца была ему уже не в новинку, но всякий раз несколько озадачивала подобной детской непосредственностью. Так он познакомился с Пьетро Аретино, «бичом государей» — тосканец был пятнадцатью годами старше Белокурого, но его ум, цинизм и развращенность немало импонировали Босуэллу — и провел несколько ночей среди «аретинок» и «ганимедов» в старинном дворце на Канале-Гранде. Публицист, литератор и поэт, шокировавший Рим глубоко непристойными «Сладострастными сонетами», был в те поры в зените своей славы. Именно на него жаловался Патрику Хепберну возмущенный Эдмунд Харвел — Совет Десяти произвел англичанину внушение, напомнив, что негоже лупцевать человека за признаваемую Республикой свободу слова, особенно, когда этому человеку аккуратно платят пенсион король Франциск и император Карл, герцог Козимо Медичи и герцог Урбино, а подарки шлют и Сулейман Великолепный, и Барбаросса, и даже банкиры Фуггеры… Сделав это внезапное — и выгодное — знакомство, Патрик Хепберн оказался втянут в круг не только жрецов муз, но и субъектов куда более прагматичных. Знакомство с Пьетро частично вернуло ему ощущение утраченного положения — ибо Пьетро жил, как король, и не терпел никакой светской власти, хотя бессовестно заигрывал с любой и бесстыдно любой из них продавался. Деньги и влияние, сосредоточенные в его руках, поражали своим объемом. Никогда еще Патрик не видел, чтобы герцогства раздавались по воле поэта, чтобы принцы страшились публициста, чтобы капля чернил, стекающая с кончика пера, повергала в сумятицу высшие дома Европы.
— Я их всех… — отвечал Аретино с ухмылкой на прямой вопрос и добавил глагол, не оставляющий разночтений.
Письма каждого из адресатов он хранил в отдельно отведенной шкатулке слоновой кости, Хепберн любопытства ради поймал тосканца на слове — а почерк Франциска был ему известен — и поразился знакомой подписи в конце листа… Про Пьетро говорили, что в Риме при Клименте он помог маркизу Мантуанскому добиться своих целей; он поддержал кандидатуру Козимо Медичи, сына Джованни делле Банде Нере, в герцоги Флоренции; без Аретино предшественник Козимо, герцог Алессандро, никогда не стал бы зятем императора Карла; именно он спас Ареццо от разгрома, избавил Перуджу от большой опасности. То же самое он любил говорить о себе сам, а также повторять, что графский титул от императора Карла не принял только ввиду больших хлопот и расходов, которых требовало его поддержание.Он жил напротив Фондако-деи-Тедески, в непосредственной близости к борделю, и забавлялся поутру зрелищем промахивающихся мимо гондол пьяных германцев и лодок, спешащих к Риальто, оставляющих над водой тонкий запах свежей рыбы или сладкий шлейф дынного аромата. Якопо Сансовино, Тициан и Тинторетто были ближним кругом строптивого памфлетиста, навещали его Джорджо Вазари, Джулио Романо, Себастьяно дель Пьомбо… захаживал к своему автору также печатник Франческо Марколини, но, в отличие от прочих, благочестиво избегал оргий, в которые периодически переходили попойки у Аретино. Босуэлл любил в тосканце острый ум и соленый жаргон, полную беспринципность и жадную жажду жизни. И совершенное бесстрашие, не подкрепленное ничем, кроме уверенности в своем божественном праве на вольное слово.
— И за вдесятеро меньшее у меня на родине вы бы уже харкали кровью, Пьетро… — Белокурый просматривал гранки свежего сонета, поливающего бранью постельные утехи и моральный облик Франциска Валуа. — А здесь он платит вам немалые деньги за то, что вы мараете его в грязи!
— Вы — северный варвар, Patrizio! — грохотал сатирским смехом Аретино, спихивал с колен надушенного юнца и требовал охлажденного вина. — А я — свободный человек милостью Божией! Мне хватает собственного независимого духа, не то, что Петрарке или Данте, кои постоянно искали покровительства сильных… я иду своею дорогой. И собираю вдоль дороги дары природы!
— Ах, вот как это звучит по-итальянски… — хмыкнул граф. — В моем краю это называется «черная дань».
— То есть? — заинтересовался тот.
— Брать под покровительство, а после обирать вдвое, — пояснил граф с усмешкой. — Не будь вы таким ленивым, отвратительным гедонистом, из вас получился бы отличнейший рейдер, Пьетро!
Поэт назидательно вздымал палец:
— Мое дело творить, а не разрушать, я — созидатель, а не убийца! За это и выпьем!
Поклонник прелестей обоего пола, Аретино неоднократно по-дружески предлагал ему своих мальчиков, но красивый шотландец всегда корректно отказывался, вероятно потому, что от одной только мысли перед его внутренним взором начинал плясать в петле труп Роба Эллиота.Взамен Босуэлл арендовал у писателя одну из аретинок и прожил с ней в добропорядочном, почти семейном блуде все время, отпущенное ему в Венеции. Он объявил Аннунциате прямо:
— Мне нечем вознаградить вас по заслугам, монна, однако, если вы желаете спать со мной — не имею намерения препятствовать.
Дама была изрядно глупая, но красивая и добрая, и вдобавок выучила его нескольким чувственным утонченностям, которые впоследствии весьма помогли Патрику в возобновлении политической карьеры.
Именно Пьетро познакомил Белокурого с Фаустиной.