У нас с Акутагавой во многих отношениях глубокая кармическая связь.
Акутагава, как и я, родился в Ситамати в Токио.
Я окончил Первую столичную среднюю гимназию, а Третья гимназия, где учился у Акутагавы, изначально была филиалом моей. Кроме того, в одно время ныне покойный Кацуура Томоо[154] исполнял обязанности директора этих обеих школ, многие преподаватели также у нас были общими, и ученики свободно могли передвигаться между двумя зданиями. Так что, можно сказать, уже со средней школы мы с ним шли практически одним путем. И старшая школа, и университет у нас были одни и те же.
Я вступил в литературный мир во время публикации второго цикла «Синситё». Самое первое мое произведение – пьеса «Рождение», мотивом для которой послужил период Хэйан. Начало моего творческого пути было довольно ярким. Акутагава вошел в литературу с публикацией третьего «Синситё», а в его дебютном произведении «Расёмон» также возникла тема Хэйан. Его блестящий дебют в творческих кругах также был поразительно похож на мой.
В то время европейская литература была на пике популярности – по крайней мере среди молодых писателей крайне редко можно было встретить человека, который бы обращался к японской или китайской классике. Интерес к подобным темам считался чуть ли не признаком устаревшего мышления. Акутагава и я с самого начала шли против основной моды и очень сблизились во вкусах, разделяя любовь к классике Востока.
В конце хочу отметить, что нашим семейным храмом является Дзигэндзи ответвления буддизма Нитирэн[155]; изначально он находился в Фукагаве района Саруэ и теперь перенесен в Сомэй, а семья Акутагавы, оказывается, тоже является прихожанами этого храма. Возле этого храма находится могила Сибы Кокана[156], а также надгробие влюбленных[157] Урадзато и Токидзиро[158], еще до перемещения Дзингэндзи из Фукугава к этому кургану часто приходили пары, молившие о крепком союзе.
А день, когда не стало Акутагавы, 24 июля – день моего рождения.
Таким образом, нас с ним единит и родина, и учебные заведения, и обстоятельства появления в литературе, и творческое поле деятельности – всё, вплоть до семейного храма. Думаю, как я считал его больше, чем просто младшим товарищем, так и он испытывал ко мне родственное чувство, большее, чем обычное уважение к старшему. О чем я сейчас жалею, так это о том, что он, воспитанный в старинном токийском доме и, как подобает городскому человеку, чтивший старомодную сдержанность, даже несмотря на наше близкое знакомство неизменно обращался ко мне почтительно, из-за чего я не смог быть с ним таким же раскованным и простым, как был с Сато Харуо. А если бы смог, то, возможно, и Акутагава бы раскрыл свои душевные терзания, и у меня, возможно, нашлись бы хоть и не очень убедительные, но какие-никакие слова утешения; ведь было очевидно, что в последнее время он вел себя как сам не свой, и, хотя у нас не раз выпадала возможность проговорить всю ночь, в конце концов ни один из нас так и не смог перейти намеченной границы.
Акутагава часто повторял: «Человеку из Ситамати нельзя показывать слабость», – однако неумение раскрыться являлось нашим общим недостатком, свойственным токийцам. Как бы там ни было, мне стыдно за то, что я, будучи старшим товарищем, оказался не тем, на кого можно было бы положиться. Признаться честно, в его самоубийстве много неясного. Меня мучает мысль, что если бы только он смог перенести еще год-два, то смог бы наконец зажить свободно и без проблем. Потерять такого выдающегося младшего товарища, к которому и в науке, и мысленных терзаниях я, бестолковый старший наставник, обращался всё время за советом, для меня настоящая невосполнимая потеря.
И всё же, возможно, в другом мире, Акутагава сейчас, зажав в зубах любимую матросскую трубку, облегченно вздыхает: «Ну вот, наконец-то стало легче», – теперь спокойно он сможет отдохнуть от изможденного тела.
(Из сентябрьского номера «Кайдзо», 1927 год)