Боль была тупой и назойливой, как зуб, расшатанный ветхой десной. Она жила где-то под ребрами, в глубине изношенного тела, и напоминала о себе не вспышками, а постоянным, изматывающим присутствием. Михайло Васильевич сидел в кресле у камина, пытаясь найти положение, в котором дышать было бы чуть легче. Пламя играло бликами на тяжелых медных набалдашниках костылей, прислоненных к столику. Комната в доме на Мойке была полна вещами – целая жизнь, сжатая в книги, приборы, образцы руд, разрозненные листы рукописей. Но в ней уже витала пустота. Пустота уходящего.
Он махнул рукой верному слуге Андрею, подававшему разведенные чернила. Голос его, некогда гремевший на академических диспутах, звучал хрипло и тихо, но в нем еще чувствовалась стальная воля.
– Пиши. Его превосходительству Ивану Ивановичу Шувалову. Начинай так: «Милостивый государь Иван Иванович…»
Он диктовал медленно, с долгими паузами, подбирая слова, которые могли стать последними.
«…приближаясь к кончине моей, не столько о телесном расставании скучаю, сколько о том, что не успею совершить. Главнейшая моя забота ныне – чтобы не допустить, дабы российский народ, толь великой древности, какову прежде него ни единый другой народ в свете не имеет, оставлен был в бесславной и ложной якобы невежества темноте. Забвение собственного прошлого есть смертный приговор будущему…»
Он замолчал, глядя на потрескивающие поленья. Как объяснить придворному вельможе, что речь идет не о личной обиде, не об академических склоках, а о войне? Войне, которую он вел тридцать лет. Войне за то, чтобы история России не превратилась в аккуратную, удобную для чужих учебников сказку о дикарях, спасенных культуртрегерами с Запада. Войне, в которой он остался почти в одиночестве.
Этот апрельский вечер 1765 года в Санкт-Петербурге был тихим и сырым. Вода в Мойке, ещё недавно скованная льдом, теперь медленно и тяжело несла к заливу последние грязные торосы. В одном из казённых домов на набережной, выделенном когда-то императрицей Елизаветой, было тепло и уютно, но покой здесь был особого свойства – напряжённый, скованный постоянной заботой. Здесь, в окружении книг, образцов руд и чертежей неосуществлённых проектов, медленно угасал Михайло Васильевич Ломоносов.
В небольшой гостиной, примыкавшей к его кабинету, сидела шестнадцатилетняя Елена Ломоносова. Она была не похожа на бледных, изнеженных столичных барышень. В её осанке, в спокойном и ясном взгляде серых глаз чувствовалась та же внутренняя твёрдость, что и у её великого отца, только облачённая в женскую, более мягкую форму. Она не вышивала батист, а читала – не французский роман, а трактат по минералогии, один из многих, что лежали в отцовской библиотеке и были ей доступны. Рядом, у окна, её мать, Елизавета Андреевна, с усталым и любящим лицом шила деталь к мужнину камзолу. В доме царила тишина, нарушаемая лишь тяжёлым, прерывистым кашлем из-за двери кабинета и тиканьем стенных часов.
Дверь приоткрылась, и показалась Матрёна Евсеевна, двоюродная сестра Михаила Васильевича, взявшая на себя нелёгкие хлопоты по хозяйству. Она сделала знак Елене.
– Леночка, батюшка зовёт. Тихонько.
Елена отложила книгу и вошла в кабинет. Воздух здесь пах лекарственными травами, воском и старой бумагой. Ломоносов сидел в глубоком кресле у камина, в котором тлели поленья. Ноги его, поражённые жестокой болезнью, были укрыты пледом. Лицо, некогда могучее и выразительное, осунулось, но глаза по-прежнему горели тем же неукротимым огнём познания.
– Садись, дочка, – проговорил он хрипло. – Читала?
– Читала, батюшка. О вулканических породах в Италии.
– Гм… Италия… – Ломоносов откашлялся. – Страна великого искусства и великих заблуждений. Помни, наука не знает отечеств, но служит она всегда своему Отечеству. Это… самое главное.
Он помолчал, глядя на дочь, и в его взгляде мелькнула непривычная нежность, смешанная с глубокой грустью.
– Ты у нас молодец, Лена. Ум в отца пошёл. Жаль… – он не договорил, махнув рукой. – Жаль, что век наш таков, что путь к наукам для женщины заказан. Но неграмотной ты не останешься. Это я тебе обещаю.
В этот момент в доме появился гость – Алексей Алексеевич Константинов, домашний библиотекарь императрицы и бывший ученик Ломоносова. Человек учёный, тихий, с немного сутулой спиной от постоянного чтения, он был принят в этой семье как свой. Елизавета Андреевна, измученная болезнью мужа и страхом за будущее дочери, видела в нём возможную опору. Она встретила его тепло.
После того как Константинов, посетив больного учителя и коротко с ним побеседовав, удалился в гостиную, Елизавета Андреевна подсела к дочери.
– Что скажешь, Лена? Человек он хороший, учёный, при дворе уважаем. И к тебе… внимание оказывает.
– Маменька, он старше меня на двадцать лет, – тихо, но твёрдо сказала Елена.
– Возраст в браке – не главное. Главное – доброта и надёжность. Твой батюшка… – голос её дрогнул, – он не вечен. А я… я тоже не железная. Кто о тебе позаботится? Барышней в старых девах оставаться? Нет у нас таких капиталов, чтобы без мужа прожить. А с ним… у него служба, он дело отцовское продолжить может.
Речь шла об Усть-Рудицкой фабрике цветного стекла – любимом детище Ломоносова, его попытке дать России не только науку, но и прекрасное ремесло. Фабрика переживала не лучшие времена, но была делом чести семьи.
***
Дверь приоткрылась, и в комнату к Ломоносову неслышно вошла жена, Елизавета Андреевна. В её глазах, всегда таких спокойных и практичных, теперь читалась неподдельная тревога.
– Михайло Васильевич, к тебе. Профессора Миллер и Шлёцер. Говорят, навестить хотят.
Ломоносов медленно повернул голову. По лицу его пробежала тень, не то боли, не то горькой усмешки.
– Наконец-то сподобились. Введи. И ты останься.
Герхард Фридрих Миллер вошел первым – осанистый, тучный, в безупречном парике и темном, дорогом кафтане. За ним, словно тень, следовал Август Людвиг Шлёцер, молодой еще, но уже с выражением равнодушной уверенности на худом, аскетичном лице. Они несли с собой запах морозного петербургского воздуха и холодной, академической надменности.
– Дорогой коллега! – возгласил Миллер, растягивая губы в подобии участливой улыбке. – Как мы обеспокоены! Как здоровье?
– Умираю, Герард Фридрихович, – просто и прямо ответил Ломоносов, не отводя взгляда. – Медленно, но верно. Что не мешает мне продолжать работу.
– О, какой дух! – Миллер покачал головой с деланным восхищением, бросая беглый, оценивающий взгляд на заваленный бумагами стол. – Наука теряет титана.
Шлёцер молча поклонился, его глаза, острые и быстрые, как у сороки, уже метались по комнате, выискивая знакомые контуры папок.
Визит был коротким и тягостно неискренним. Они говорили о погоде, о здоровье императрицы, о планах Академии на будущий год. Но невидимая нить главного вопроса висела в воздухе. И вот Миллер, будто невзначай, к ней подошел.
– Мы, конечно, все надеемся на твое выздоровление, Михайло Васильевич. Но… должен думать и о деле. О наследии. Твои исторические изыскания, твоя «Древняя Российская история»… Это огромный труд. Неоконченный, к сожалению. Академия озабочена его сохранением и… приведением в надлежащий для публикации вид.
Ломоносов молчал, лишь пальцы его, лежавшие на ручках кресла, чуть сжались.
– Я, как официальный историограф, – вступил Шлёцер, и в его голосе зазвенела сталь, – готов взять на себя этот нелегкий, но необходимый труд. Привести черновые наброски в систему, сверить с источниками… Мы должны думать о читателе, о научной строгости. Чтобы труд великого Ломоносова не был запятнан… случайными ошибками или излишней… эмоциональностью.
Последнее слово он произнес с особенным, ядовитым ударением.
В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь треском огня. Ломоносов поднял на гостей взгляд, в котором не осталось и тени слабости. Это был взгляд полководца, видящего маневр противника.
– Благодарю за доброту и заботу, господа, – произнес он ледяным тоном. – Но мои черновики – моя боль. Моя головная боль. И я не намерен передавать свою голову, даже больную, в чужие руки для вскрытия. Тем более тем, кто считает её содержимое «эмоциональным» бредом. Архив останется при мне.
Миллер слегка покраснел. Вежливая маска сползла с его лица, обнажив привычное высокомерие.
– Михайло Васильевич, будь благоразумен! Ты же понимаешь, что после… гм… в случае чего, бумаги все равно попадут в Академию. Лучше уж передать их сейчас, чтобы мы могли достойно подготовить…
– Чтобы вы могли похоронить их в своей редакции? – перебил Ломоносов. Голос его окреп, в нем зазвучали старые, громовые ноты. – Чтобы вычистить из них всё, что не укладывается в вашу норманнскую схему? Чтобы история Руси в изложении Ломоносова оказалась стерильной и удобной, как вымытый труп? Нет. Уходите.
Миллер и Шлёцер обменялись красноречивыми взглядами. Спорить с умирающим львом было бессмысленно и недостойно. Они откланялись, холодно и церемонно. Шлёцер на прощание бросил еще один жадный взгляд на сундуки в углу.
Когда дверь за ними закрылась, Ломоносов упёрся в подлокотники кресла, закрыв глаза. Приступ слабости и гнева отнял последние силы. В ушах стоял звон. И сквозь этот звон, ясно и отчетливо, к нему вернулась мысль, преследовавшая его все эти годы.
Образ, подаренный ему тридцать пять лет назад усталым контр-адмиралом в Кронштадте, вспыхнул с невероятной яркостью. «Девять глаз Ибиса». Изящная, сложная безделушка, подаренная через ничего не подозревающего юношу. Внешне – диковинка, знак уважения. Нет. Хитроумный механизм. Смерти или тайнописи.
Как похоже! Как до жути, до мистического совпадения похоже! Петр, его кумир, жаждавший знаний и прогресса, как и он сам, принимал дары. Приглашал ученых. Браслет от англичанина-алхимика. Академия от немецких профессоров. И там, и здесь – внутри благого дара таился яд.
Яд в браслете ли, в кубке – был физическим. Он убивал тело, поражал плоть. А яд, что несли Миллер и Шлёцер? Он был тоньше. Он убивал не тело, а память. Он поражал душу нации, вливая в неё сомнение в собственной состоятельности, в праве на великое прошлое и, следовательно, на великое будущее. «Норманнская теория» была таким же изощренным, многоходовым механизмом, как и те браслеты и кубки. Только вместо цикуты в нем была отточенная фраза, вместо каменьев – сноски и «критический метод».
Денис Калмыков нашел в себе силы, смекалку и мужество, чтобы разгадать замысел, сыскать отравленный кубок, схватить отравителя. Он выиграл свою битву. Он спас государя.
«А я? – с горечью думал Ломоносов. – Я проигрываю. Яд уже влит. Он в умах моих же учеников, в речах придворных, в учебных планах по истории. Я тридцать лет кричал, спорил, доказывал – и что? Они у двери. Ждут моего последнего часа, чтобы прибрать к рукам труды мои – последнее свидетельство защиты».
Но в этой горечи родилось не отчаяние, а последняя, отчаянная стратегия. Если нельзя победить в открытом бою, нужно сделать последний, отчаянный маневр. Как Калмыков.
Он открыл глаза и позвал жену и Андрея.
– Слушайте меня внимательно, – сказал он, и в голосе его зазвучала властность, с которой он командовал в своей лаборатории. – После… После того, как я умру, этот архив, – он кивнул на сундуки, – не отдавать никому. Ни в Академию. Особенно – Миллеру и Шлёцеру. Ни под каким предлогом. Поняли?
Они кивнули, испуганные его напряжением.
– Его нужно будет передать. Только лично. В руки. Только одной особе! Императрице. Скажите, что это моя последняя воля. Что там – правда, которую пытались похоронить. Она умна. Она поймет… или хотя бы усомнится в иностранных прихлебателях от науки. Это наш шанс.
Он говорил, уже почти теряя сознание от усталости, но его план был ясен. Личный доклад Екатерине. Минуя академическое сито. Прямой удар, последняя попытка достучаться.
Через несколько недель его не стало. Официально – воспаление легких. Те, кто видел его в последние месяцы, шептались о медленном угасании, о странных болях, о том, что он словно таял изнутри.
На третий день после кончины, когда в доме еще стоял запах ладана и воска, на Мойку прибыл не академический курьер, а блестящий экипаж, запряженный парой гнедых. Из него вышел граф Григорий Орлов, могущественный фаворит, в мундире лейб-гвардии, холодный и невозмутимый. За ним следовали двое офицеров и чиновник в вицмундире.
Елизавета Андреевна, с опухшими от слез глазами, попыталась протестовать.
– Граф, покойный муж завещал…
– Сударыня, – вежливо, но не допускающим возражений тоном перебил её Орлов. – Я действую по высочайшему личному повелению её императорского величества. Наследие великого сына России является достоянием государства. Наша задача – сохранить его для потомков от любого… беспорядка.
Он говорил гладко, но его люди действовали быстро и без эмоций. Они прошли в кабинет, опечатали шкафы, начали упаковывать бумаги в привезенные ящики. Сундуки с архивом, над которым Ломоносов бился десятилетиями, были вынесены и погружены в экипаж под безучастными взорами дворцовой стражи. Вдова смотрела на это, безмолвная, понимая, что все кончено. Последняя воля мужа разбилась о железную волю системы.
В тот же день Шлёцер писал Миллеру короткую, деловую записку: «Неудобные деревья, наконец, вырублены под корень. Теперь можно спокойно и методично возделывать поле русской истории. Почва готова к новым посевам».
Ящики исчезли в недрах Зимнего дворца. Их не сожгли. Их обработали. Через семь лет вышла в свет «Древняя Российская история» Михаила Ломоносова. Она была правильной, академичной и… удивительно созвучной основным тезисам Миллеровской школы. Все острые углы были сглажены, все яростные возражения «норманнистам» превратились в робкие вопросы. Книгу хвалили за ясность слога. Никто не вспоминал, какой огонь бушевал в черновиках, теперь навсегда утраченных.