Я проснулся за пятнадцать минут до того, как Козлов добежал. Предчувствия тут не было: со вчерашнего вечера я знал, что бумага придёт.
Фёдор уже сидел у печи. Печь шла без срыва. Слышно было, как за стеной кто-то проходит мимо двора, шаг твёрдый, чужой, не наш ротный.
— Барин, — обронил Фёдор, не оборачиваясь. — К вам идут.
— Я знаю.
— Не оделись.
— Сейчас.
Я встал. Правая лежала в кармане шинели, наброшенной поверх кальсон и нательной рубахи; правая не дрогнула. Я отметил это себе не словом, движением плеча: правая стабильна.
Дверь толкнули прежде, чем я успел натянуть портки. Это был Козлов — без шапки, в одной шинели поверх мундира, без портупеи. Запыхался; на воротнике у него висел свежий снег короткими полосками, как будто бежал серпантином, не прямо.
— Сергей Николаич! — он не вошёл, остался у порога, придержал створку коленом. — Приказ из штаба армии. Просили — немедленно.
— Иван Фёдорович у себя?
— У себя. Самойлов уже там. Я — за вами.
— Сейчас.
Козлов коротко тронул козырёк (шапки у него не было; жест встал в воздухе) и вышел; створка хлопнула. Фёдор за моей спиной уже подавал портки и сапоги — без слов, чуть приподняв брови (это у него означало «я вам ничего не скажу, я только подам»).
Я оделся за полторы минуты. Шинель на крюке, ремень в порядке с вечера. Папка на столе пустая, без бумаг (Ржевский вчера сказал: «без бумаг»; это, видимо, и сегодня годилось). Я взял с собой только полевую записную книжку в нагрудный карман и карандашную перочинку. Тетрадь, карпатская, осталась под папкой довольствия, закрытая. Я знал, что в тетрадь сегодня тоже ничего не пойдёт.
Фёдор у двери:
— Барин.
— Да, Фёдор Тихонович.
— Печь не туши́?
— Не туши.
— Хорошо.
Снаружи было серо. К утру подсыпало ещё пальца на полтора; снег на тропе лежал свежий, без следа, кроме Козловского. Я пошёл его следом, не считая шагов. Снег скрипел иначе, потуплее, чем пятого января.
По селу шла раннее обычная жизнь зимовки: над двумя крышами стоял прямой дым, без ветра; у плетня у Прокопенко-старшего была привязана санитарная двуколка, кобыла под рогожей доедала овёс из мешка по копытам; в проулке между третьей и четвёртой хатой сходились две тропы, одна от обоза, другая от ротной коновязи. Полк ещё не знал, что через час встанет с места. Он шёл утром так, как шёл вчера и позавчера: с раннего обхода, с раздачи валенок у Дорохова, с водой у бочки. Я смотрел на это, идя, не как историк и не как ротный, смотрел просто. Это всё, видимо, должно было сегодня к вечеру стронуться, и стронуться не от страха, а от приказа, написанного в Старо-Самборском штабе двое суток назад чернилами, которые с тех пор успели засохнуть.
II
Хата Добрынина была на западном краю села, под двумя старыми орехами. В сенях у двери стояла полковая икона Николая Угодника — небольшая, в потемневшем окладе, привезённая из Курска (по полковому преданию — ещё с турецкой). У иконы вечером горел лампадный огонёк; утром — не горел, но воск висел свежий, не вчерашний. Я тронул бы ладонью верх косяка — по нашей привычке — но не тронул: здесь у косяка было место не моё. Жест-привычка работал в круге своих; у Добрынина в сенях был чужой круг.
Козлов прошёл вперёд, толкнул внутреннюю дверь.
— Прошу, Сергей Николаич.
В большой комнате было тепло — печка-буржуйка в углу шла подложенная. На стене — две карты: Карпатского театра, грубо до уровня корпусов, и Лупковского сектора, мельче, с синими карандашными пометками по позициям нашего полка и красными — по австрийским. На столе с зелёным сукном — раскрытая папка, перо в чернильнице, лампа керосиновая, прикрученная (с утра не нужна, света хватало через окно). У стола стоял Добрынин — мундир застёгнут, портупея подтянута, левая рука на бумаге, правая на спинке стула. Рядом — Самойлов с другой папкой подмышкой; у него на лице — то выражение, при котором человеку нужно начать день и не нужно никого пугать.
— Ваше высокоблагородие, — я остановился в трёх шагах от стола, опустил руку к виску. — Прапорщик Мезенцев по вашему приказанию.
— Сергей Николаич, — Добрынин не отвечал на «прапорщик»; он смотрел не на ладонь у моего виска, а в моё лицо. Голос был служебный, без подъёма, чуть хрипловатый — трубка с раннего утра. — Слушайте.
Самойлов открыл папку. Добрынин взял лист — приказ был отпечатан машинно, с подписью внизу синими чернилами; росчерк был широкий, генеральский, петлящий вправо вверх. Я понял по шапке приказа, чья — Самойлов в любом случае назвал бы фамилию в конце чтения.
Добрынин читал стоя. По-казански, протяжно на «о»:
— «Командующий восьмой армией. Приказ номер сто восемнадцатый, от двадцать пятого февраля одна тысяча девятьсот пятнадцатого года. Сто двадцать девятому пехотному Бессарабскому полку: занятые в Карпатской операции позиции на южных склонах Лупковского сектора сдать смене от частей тринадцатой пехотной дивизии в порядке, утверждаемом начдивом; полку отойти на исходный рубеж по тропе через Лупковский перевал; далее следовать в район Перемышля для занятия назначенного участка обложения крепости, оставаясь в готовности к выступлению по особому распоряжению. Срок сдачи позиций — двадцать восьмое февраля сего года. Подпись: командующий, генерал от кавалерии Брусилов».
Самойлов закрыл папку.
В комнате стало слышно, как печка чуть выдохнула: короткий звук дров. Я стоял на месте. Внутри у меня не поднялось ничего нового; всё уже стояло — со вчерашнего вечера, с «завтра придёт бумага». Сегодняшнее у меня встало одним планом со вчерашним. Это, верно, и был тот первый урок офицерской науки, о котором Ржевский накануне сказал «уметь не обернуться»: не оборачиваться даже мысленно, когда приходит то, чего ты ждал.
Я отметил у себя ещё одну вещь, отдельную: дата приказа — двадцать пятое февраля. Бумага шла двое суток: Старо-Самборский штаб, дивизия в Лиско, корпус, наш Лупковский. Двое суток с подписи до моего уха. У меня в голове коротко улеглось расстояние в вёрстах: армейский штаб — дивизия — корпус — полк. По числам — то же самое, что в орденских хрониках от командора к фогту: бумага идёт несколько дней, и пока она идёт, на её обоих концах всё уже знают, что в ней написано. Здесь тоже знали. К Ржевскому это придёт в одиннадцать; к нам в четвёртую — в полдень.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Передайте Ковальчуку. По вашей роте — сдача в порядке, через фельдфебеля. Самойлов вам распишет ведомость, что́ передавать, что́ выносить. Лошадей — Бугрову. Дрова — половину оставить хозяевам, печи погасить только утром двадцать восьмого. Канцелярию — упаковать. Каца я придержу у себя на три часа сегодня: он мне нужен по приказу. Крупные позиции — двадцать восьмого утром, по тропе. Остальное — Ржевский доведёт.
— Слушаюсь.
— И ещё, Сергей Николаич. С двадцать восьмого по третье включительно — у нас марш. Я полк поведу самой нижней тропой, по той же, по которой пришли пятого января, только в обратную. На серпантине не ускоряемся, особенно на втором и третьем повороте — там лёд под снегом. Двойная подкова — на лошадей Карповского обоза и нашу штабную в первую очередь. Антону Францевичу я скажу о двух санитарных подводах: одна пустая, на всякий, вторая под легких. На построении пятого марта объявлю два решения: приказ армии — по вам; и мой приказ по полку — по Ковальчуку, утверждение в ротном командовании. Ему я скажу сам, не сегодня. У него своя цена, и у меня свой день у него.
Я промолчал коротко. Это, видимо, и было то, что Ковальчук вчера в сенях у Ржевского сказал «по штабу спокойно — это он по тебе лично»: спокойно — потому что в штабе уже всё решено, лично — потому что каждое имя пройдёт через короткий час Добрынина с глазу на глаз.
Самойлов вышел в сени с папкой, за листом для меня; шаг у него был лёгкий, не суетный.
Добрынин не сел. Он подождал, пока Самойлов прикроет дверь; на той же секунде у него лицо чуть отпустило — не улыбнулся, не выдохнул, но взгляд сменил высоту. Он смотрел теперь на меня — на самого, не на офицера на приёме.
— Сергей Николаич, — голос ниже. — У меня для вас второе.
— Слушаю.
— Ваше представление к производству в подпоручики и к ордену Святой Анны четвёртой степени с надписью «За храбрость» — я отправил в дивизию пятнадцатого февраля. Через дивизию — в корпус. Через корпус — в штаб армии. Командующий армией утвердил. Объявление и вручение — на марше, перед подходом к Перемышлю. Поздравляю, подпоручик.
Слово «подпоручик» он произнёс без подъёма и снижения. Я слышал его второй раз: в первый — Ржевский вчера у себя в землянке, через рассказ, через две тени, через закрытую трубку. У Добрынина оно встало иначе: как протокольная мера длины, как ширина окопа на поверке — постоянная, проверяемая. Я перевёл взгляд не на Добрынина — на его подпись, лежавшую справа на столе.
— Спасибо, Иван Фёдорович.
Он впервые тронул уголком рта — короче, чем Ржевский: уголок шевельнулся и встал обратно.
— Сергей Николаич. Я подавал не за лавину одну. За четыре вещи. Штабная работа в декабре — раз. Атака двадцать третьего января — два. Контратака рядом с Иваном Иванычем — три. Лавина — четыре. Меня в штабе спросили: «Не много ли?». Я ответил: «По цене — не много». — Он подобрал ладонью свою бумагу со стола. — Я знал, за кого подписываюсь.
Я молчал. У меня в груди — между ключиц, чуть слева — было то же, что вчера у Ржевского при первом «подпоручике». Только сегодня без волны, тише; как будто это уже у меня привычное место. Я понял: Добрынин сейчас договаривает мне то, что начал у иконы в декабре, когда сказал «передай дальше»; договаривает без повторения формулы — одним «подписываюсь».
Я не благодарил повторно. Я опустил подбородок ещё раз — теперь Добрынину впрямую; короче, чем Ржевскому вчера. Между нами и так стояло понятно.
Он постоял у стола ещё короткую секунду. Левая ладонь его лежала на бумаге, чуть наискосок к подписи. Я заметил то, что заметил бы раньше: у него на тыльной стороне левой кисти — старый рубец, тонкий, ровный, по диагонали через сустав указательного пальца, едва заметный. Плевна, верно; рассказывали в полку. Сегодня рубец был на месте, как и был; ничего не сместилось.
— Сегодня, Сергей Николаич, — он перешёл на казённый шаг, — никому. Ни ротному, ни доктору, ни нашему еврею. На построении вы это услышите вместе со всеми. В дороге узнаете, что полагается к темляку.
— Понял.
— Идите. У вас — рота.
— Слушаюсь.
В сенях у иконы стоял Самойлов с ведомостью — половиной написанной, половиной с пустыми графами. Он подал мне лист и карандаш.
— Сергей Николаич. По людям и довольствию. Заполните по четвёртой — по тому, что у вас под рукой. Перепиской не занимайтесь, у меня уже на машинке набивают. Это — моя сверка.
— Хорошо.
— И, — он чуть наклонил подбородок к иконе, — лампадку зажгите, если будете обратно. У командира — суеверие.
— Зажгу.
III
Я расписался в ведомости перочинкой Самойлова (карандаш у него всегда заточенный с двух сторон — не для отчёта, а для скорости), вышел в сени и зажёг лампадку у иконы. Масло прозрачное, фитиль свежий; огонёк взялся сразу и не дрогнул. Я опустил подбородок Николаю Угоднику не из своего регистра — из полкового; так делают, когда лампадку гасят чужой рукой и потом возвращают. Жест встал на старое место без усилия.
Лампадка в сенях у Добрынина была привезена сюда вместе с иконой, ещё с турецкой. Об этом в полку рассказывали по-разному: одни говорили, что её брали с собой через Дунай в семьдесят седьмом году в кожаной сумке поверх седла; другие — что она появилась позже, на Балканах, когда полк получил знамя. Правды я не знал. Сегодня важно было одно: огонёк стоит. По обозному поверью, который у нас в полку держали мало, но молча, лампадка под икону зажигается перед уходом и горит до следующего привала. Двадцать восьмое было послезавтра; огонёк, по этому счёту, должен был догореть к тому утру или чуть раньше. Это, видимо, считалось правильным.
На крыльце меня ждал Ржевский.
Он стоял в шинели, без шарфа поверх (он шарф жены носил только в землянке, не на службе); левая рука в кармане, правая на перилах. Лицо без выражения, какое у него за зимовку стало служебным.
— Ваше высокоблагородие.
— Сергей Николаич. Сдали?
— Сдали.
— Передайте Ковальчуку: у меня в одиннадцать — у него. По моей с ним по второму батальону пройдёт за час. По вашей четвёртой — я сам спущусь к вам в полдень.
— Слушаюсь.
— И, — он подождал, пока я сделаю шаг к крыльцу, не больше. — Вчерашнее — не берите в дорогу. Людям сейчас не это нужно.
— Не возьму.
— Идите.
Он не сказал больше ни слова. Я понял: он знает про мой подпоручик и понимает, что и Добрынин мне сегодня сказал. Их между собой согласие не требовало моего ответа.
IV
Ковальчук был не у себя, в штабе батальона, но шёл по тропе мне навстречу: Самойлов, видимо, уже выпустил вестника. Мы остановились на углу хода сообщения, под низким буком.
— Серёга.
— Кирилл.
— Что у Иван Фёдорыча?
— Приказ. Двадцать восьмого сдача. Под Перемышль на блокадную.
— От же ж, — он покрутил коротко папиросой за правым ухом, не вынимая её оттуда. — Ну, давно ждали. Идём ко мне на пять минут. Чая.
Мы пришли к нему в ротную землянку — ту самую, с печкой-буржуйкой, с двумя топчанами, с шинелью Ковальчука на крюке у двери. Я знал эту землянку с январских дней, я знал в ней каждую щель в досках перегородки. Ковальчук поставил чайник на печь, сел на свой топчан, я — на ящик у стола. Печь шла. Папироса у него за ухом так и оставалась незажжённой.
Мы молчали полминуты — нормально, по-нашему. Я смотрел в крышку чайника; жестянка была покорёжена слегка с правой стороны (Бугров ронял этот чайник на серпантине, упоминал между прочим).
— Серёга.
— Да.
— После Карпов и лавины — мне не радостно от отвода.
— И мне.
— Не победа же.
— Не победа.
— И не отдых. Под Перемышлем будет своё.
— Будет.
Он не торопился. Он только не докурил уголком рта то, что у него стояло на нём, — закрыл бы, если бы знал, как закрыть.
— Я тебе скажу. У меня в роте сейчас не четыреста двадцать человек, как в декабре. У меня сейчас триста восемнадцать. Из тех ста двух — восемь под крестами на склоне; остальные — у Антона Францевича или по тыловым санитарным. Из этих трёхсот восемнадцати я почти всех знаю в лицо. Не по списку. По лицу.
— Знаю.
— Я их сейчас отвожу не от Карпат. Я их веду к крепости, которую возьмут.
— Возьмут.
Он коротко усмехнулся — как у него в зимовку повелось: тёмно, низко.
— Ну да. Мы про это с тобой не разговариваем. У тебя глаз садится на крепость, как у Фёдора — на бумагу. Я уже привык.
Я молчал. Чайник запел тонко. Ковальчук снял его с печи левой рукой, поставил на ящик у меня, заварки сыпнул из бумажного кулёчка прямо в чайник — у него заварка лежала в полевом кармане шинели, не в коробочке, и крошилась всегда тонкими листиками без черенков. Чай у него получался крепкий и не вязкий; так в полку умели только двое — Ковальчук и Бугров.
— Кирилл.
— Да.
— Самойлов сказал, у Иван Фёдорыча сегодня к Кацу три часа. По приказу.
— Поди ж ты. — Ковальчук поставил жестянку с чаем мне на стол. — Семён Львович к вечеру нашему обозу пригодится. У него голова на ведомости работает быстрее моей.
— Я ему скажу.
— Сам он, по-моему, и так знает. Не первый раз. — Он вздохнул не громко, как умел: одним коротким опаданием плеч. — Серёга. Передай ему по-нашему: пусть после Иван Фёдорыча зайдёт. Я ему пол-листа отдам — по обозному. У него считается быстрее моего.
— Скажу.
— Серёга, — он не повернул головы к чайнику, — у нас по четвёртой простая работа: ведомость, лошади, печи. У нас по тебе — тоже простая. Завтра отойдёт полк. Ты с нами.
— С вами.
— Ну, и хорошо.
Он сам разлил чай в две жестянки. Папиросу за ухом всё-таки тронул пальцами, поправил, оставил. Не зажёг. Это у него в зимовку держалось крепко: папироса носилась, не курилась.
Я пил чай. Чай был наш, ротный, не Добрынинский. Мне в эту минуту было не радостно от отвода. И мне было ровно. Эти две вещи у меня встали рядом — без противоречия.
Внутри у меня держалась маленькая, тёмная, рабочая правда: я сегодня вошёл в чин. Я её Ковальчуку не сказал. И не скажу до построения. Это было моё с Добрыниным и Ржевским, и больше ни с кем. Цена чина — моя; её, по-видимому, нести надо тихо.
Я подумал коротко — мельком, как когда страница хроники открывается на чужой странице. У орденских писцов имя входило в реестр одним днём. Цена имени собиралась годами и в реестр не попадала. У нас было так же: приказ у Добрынина на столе, цена — под снегом у южной сосны.
— Серёга. — Ковальчук кончил свой чай в три глотка. — Иди по людям. Я к Иван Фёдорычу к одиннадцати. Если тебя кто остановит — у нас по обозу всё в порядке, без изменений. Бугрову я уже сказал, ты с ним пересечёшься у Ондровца.
— Хорошо.
— И, Серёга. — Он встал, шинель потянул за петлю. — Спасибо.
— За что?
— За то, что не радостный.
Он сказал это уголком рта, по-нашему: словом, которое у нас в зимовку было редким и поэтому весомым. Я опустил подбородок ему. Он короткой усмешкой опустил папиросу обратно за ухо.
V
Когда я вернулся к Ондровцу, день уже становился полным: бледное солнце стояло над южным гребнем. На крыльце меня ждал Бугров — с шапкой в правой руке (фельдфебельская манера к старшему), в шинели, застёгнутой на все крюки.
— Сергей Николаич.
— Бугров.
— Я по ротному хозяйству. Лошадей — на двух дальних коновязях, овса хватит на день марша, дальше из дивизионного. Дрова — половина с собой, половина оставляем у Ондровца, хозяин зимовать будет. Печи — гасим утром, по приказу командира полка. Ведомость — у поручика Самойлова я уже взял, перепишу к вечеру.
— Хорошо.
— Сергей Николаич, к завтрашнему утру всё собрано.
Он коротко тронул лоб тыльной стороной ладони — старый бугровский жест согласия себе, не мне.
Я остался один на крыльце. Снег к этому часу подсыпало совсем мелко; на двух нижних балках карниза висели тонкие сосульки, в линию, без облома. Я тронул одну пальцем. Она не упала. Я опустил руку.
Внутри хаты Ондровца хозяин кашлял своим обычным утренним кашлем за перегородкой; жена его, по своей обычной утренней работе, гремела заслонкой печи. Эти двое словацких стариков останутся здесь, в своей хате, к послезавтрашнему вечеру совсем одни. Полк, который у них стоял с пятого января по двадцать восьмое февраля, уйдёт северной тропой. Утром двадцать восьмого в хатах села погаснут все пятьдесят семь печей. Хозяева растопят их потом по своему счёту, когда нужно будет. Это, видимо, и есть отвод.
Завтра печи погаснут.
— Барин, — Фёдор открыл дверь за моей спиной. — Чай.
— Иду.
Я вошёл в дом.