На следующее утро Сент-Питер проснулся с желанием перенестись вместе с матрасом из нового дома в старый. Но было воскресенье, а в этот день жена всегда завтракала с ним. Выхода нет; они неминуемо встретятся за comptes rendus[7].
Когда он вошел в столовую, Лиллиан уже сидела за столом у перколятора.
– Доброе утро, Годфри. Надеюсь, ты хорошо спал, – в тоне едва уловимо сквозило, что он этого не заслуживает.
– Превосходно. А ты?
– У меня совесть чиста. – Она горестно улыбнулась. – Как ты можешь быть таким неучтивым в собственном доме?
– Батюшки! А я-то засыпал счастливый в уверенности, что за весь вечер не сказал ничего неуместного.
– И ничего уместного, насколько я слышала. Твое неодобрительное молчание действует на любых гостей как холодный душ.
– Кажется, вчера вечером ничего такого не случилось. Ты совершенно неправа насчет Марселлуса. Он не замечает.
– Он слишком вежлив, чтобы заметить, но он чувствует. Он отлично вышколен, до безличия, и умеет не показывать свои чувства, но они у него есть.
Сент-Питер рассмеялся:
– Чепуха, Лиллиан! Будь он таким деликатным, не мог бы перехватывать застольную беседу и гнуть ее в свою сторону, а он постоянно так поступает. Ладно бы только у нас на ужине, но я терпеть не могу, когда он это проделывает в чужих домах.
– Годфри, ты несправедлив. Знаешь ведь, начни ты говорить о своей работе в Испании, Луи подхватил бы с энтузиазмом. Он гордится тобой как никто.
– Потому я и молчал. Бывает такая похвала, которая не идет на пользу. Особенно если она слишком обильна.
– Вот видишь! Ты как собака на сене! Не позволяешь ему обсуждать твои дела и раздражаешься, когда он говорит о своих.
– Признаю, не выношу, когда он говорит о Броди как о своем деле. Я имею в виду Тома, конечно, а не это чертово поместье! То, что он назвал его в честь Тома, просто в голове не укладывается. А Розамунда это терпит! Какая бесстыдная наглость.
Миссис Сент-Питер задумчиво нахмурилась:
– Я знала, что тебе не понравится, но они так радовались этому, и мотивы у них такие благородные…
– Да пропади все пропадом, Тому не нужно их благородство! Им досталось все, что причиталось ему, и наименьшее, что они могут сделать, – помолчать об этом, а не превращать его мощи в личный актив. Все сводится к следующему, дорогая: человек либо любит цветистый стиль, либо нет. Ты сама раньше его не любила. Будь добра, налей мне еще кофе.
Лиллиан долила кофе в чашку мужа и подала ему через стол.
– Прекрасные руки, – пробормотал он, критически разглядывая их при получении чашки, – неизменно прекрасные руки.
– Спасибо. Я не люблю цветистость, когда ее вымучивают, чтобы прикрыть дыру, заменить что-то. Но я не против, когда она идет от избытка. Тогда это не цветистость, а просто насыщенный цвет.
– Очень хорошо; но не все любят насыщенный цвет. Он утомляет. – Сент-Питер сложил салфетку. – Теперь мне пора за работу.
– Погоди. У тебя вечно нет времени поговорить со мной. Скажи, пожалуйста, когда это началось в истории хороших манер – обычай, который диктует, что, если мужчина доволен своей женой, или своим домом, или своим успехом, он не должен открыто упоминать об этом? – Миссис Сент-Питер говорила задумчиво, словно не впервые размышляла на эту тему.
– О, это уходит далеко в прошлое. Думаю, началось в эпоху рыцарства – рыцари короля Артура. Неважно чьи. Тогда возникло некое ощущение, что мужчина должен совершать подвиги, и не говорить о них, и не произносить имя своей дамы, но воспевать ее в образе Филлиды[8] или Николетты[9]. Сдержанность в самых глубоких чувствах – красивая идея: она помогает сохранять их свежесть.
– У восточных народов не было эпохи рыцарства. Им она была не нужна, – заметила Лиллиан. – А эта сдержанность сама становится показной, тщеславной суетностью.
– Ах, дорогая, все на свете – суета! Не спорю. Теперь мне правда пора, и жаль, что я не умею играть в эту игру так же хорошо, как ты. Я не горю желанием работать тестем. Это ты поддерживаешь мяч в воздухе. Я в полной мере ценю твои старания.
Когда он встал, жена задумчиво произнесла:
– Возможно, это потому, что тебе не достался нужный зять. А ведь он тоже обладал насыщенностью расцветок.
Профессор не ответил. Лиллиан всегда яростно ревновала к Тому Броди. Выходя из дома, Сент-Питер думал о том, что люди, страстно влюбленные при вступлении в брак и сохраняющие любовь, всегда сталкиваются с чем-то, что внезапно или постепенно все меняет. Иногда это дети, иногда убожество бедности, иногда увлечение другим человеком. В их случае, как ни странно, эту роль сыграл его ученик Том Броди.
Сент-Питер познакомился со своей будущей женой в Париже, когда ему было всего двадцать четыре и он писал диссертацию. Лиллиан тоже там училась. Французы принимали ее за англичанку из-за золотых волос и светлой кожи. При поистине лучезарном обаянии у нее был очень интересный ум – хотя это слово тут не совсем подходит, не те коннотации. Что у нее было, так это богато одаренная натура с сильным откликом на жизнь и искусство и яростные симпатии и антипатии, часто совершенно несоразмерные тривиальному объекту или человеку, который их вызвал. До женитьбы и много лет в браке предубеждения Лиллиан, ее прозрения о людях и искусстве (всегда инстинктивные и необъяснимые, но почти всегда верные) были самым интересным в жизни Сент-Питера. Когда он принял едва ли не первую предложенную должность, чтобы поскорее жениться, и приехал занять кафедру европейской истории в Гамильтоне, в плане умственной и духовной жизни он оказался наедине с женой. Большинство коллег были намного старше, но не ровня ему ни в учености, ни в широте жизненного опыта. Среди всех преподавателей единственным, кроме самого Сент-Питера, кто вел важную исследовательскую работу, был доктор Крейн, профессор физики. Сент-Питер много с ним общался, хотя вне своей научной специальности тот был неинтересен – ограниченный человек и болезненно непривлекательный. Много лет назад Крейн захворал; недуг со временем оказался неизлечимым, и из-за него Крейн теперь периодически ложился на операцию. У Сент-Питера не было в Гамильтоне друга, к которому Лиллиан могла бы ревновать, пока не появился Том Броди, словно специально созданный и выпестованный, чтобы помогать профессору в работе над историей испанских первопроходцев.
Почти дойдя до старого дома и кабинета, профессор припомнил, что нужно срочно договориться с хозяином, иначе дом прямо из-под него сдадут новым жильцам. Он повернул, направился в другую часть города, у вагонных мастерских, где жили только рабочие, и нашел маленькое, словно игрушечное, жилище своего домовладельца, стоящее на склоне холма, с цоколем, облицованным красным кирпичом и увитым хмелем. Старый Аппельхофф сидел на скамейке перед дверью, мастеря веник. Выращивание веничного сорго было для него одной из статей экономии. Рядом сидела такса Минна.
Сент-Питер объяснил, что хочет остаться в пустом доме и будет вносить полную арендную плату каждый месяц. Такое несообразное предложение рассердило Аппельхоффа:
– Я пы хотель стелать фам одолшений, профессор, но дом уше несколько шеловек смотрель, и я не хотель терять, может быть, целый кот платы за пару месяц.
– О, не волнуйтесь, Фред. Я заплачу за год, чтобы проще было. Хочу закончить новую книгу, прежде чем переезжать.
Фред все еще явно тревожился:
– Лютше я спрошайт страхофой агент, йа? Там написано для цели домашний прошифание.
– Он не будет возражать. Давайте посмотрим ваш сад. Как у вас уродились яблоки и сахарные груши!
– Я не любиль такой деревья, што ничего не приносиль, – с хитрецой сказал старик, намекая на бесплодные глянцевые кусты профессора и пропадающую впустую хорошую землю за беленой стеной.
– А как же ваши липы?
– О, их цфеты ошень карашо от голофной боль!
– Не похоже, чтобы вы от нее страдали, Фред.
– Не я, моя фрау фсегда страдаль.
– Скучно без нее, Аппельхофф?
– Я скучаль по ней, профессор, но мне не есть одиноко. – Старик потер щетинистый подбородок. – Моя Минна почти как шеловек, и потом у меня столько фсяких фещь, про што думать.
– Вот как? Надеюсь, это приятные вещи?
– Ну, фсякое. Когда я пыл молодой, на родине, мне етва уталось шениться, и не пыло время думать. Когда я приехаль сюда, нушно пыло так ушасно рапотать на ферма, штопы урожай делать и фыплачифать кредиторам, што я пыл как лошадь. Теперь мне легко шифетса и есть фремя потумать.
Сент-Питер рассмеялся:
– Все мы к этому приходим, Аппельхофф. Я и дом ваш арендую отчасти для того, чтобы было где подумать. Хорошего вам дня.
Обратно в старый дом Сент-Питер пошел через городской парк и там заметил своего коллегу, соперника и врага, профессора Хораса Лэнгтри. Тот совершал воскресную утреннюю прогулку, весьма элегантно одетый: английский костюм, привезенный из регулярной летней поездки в Лондон, котелок необычной формы и тросточка с роговой рукояткой. Все эти двадцать лет Сент-Питер и Лэнгтри обменивались в лучшем случае натянутым «доброе утро». Когда Лэнгтри впервые появился в университете, он выглядел почти мальчиком, с вьющимися каштановыми волосами и таким свежим цветом лица, что студенты прозвали его «Лили Лэнгтри»[10]. Круглые розовые щеки, круглые глаза и круглый подбородок придавали ему сходство с огромным младенцем. Прошедшие годы мало что поменяли, разве что кудри теперь совсем поседели, румяные щеки стали еще румянее, а уголки рта опустились, будто младенец внезапно состарился и был сильно этим недоволен.
Увидев Сент-Питера, младший коллега резко свернул в боковую аллею, но профессор его догнал:
– Доброе утро, Лэнгтри. Эти вязы наконец вырастают в настоящие деревья. С тех пор как мы сюда приехали, они сильно изменились.
Доктор Лэнгтри повернул вбок розовый подбородок над высоким двойным воротничком:
– Доброе утро, доктор Сент-Питер. Право, деревья не входят в круг моих интересов. Кажется, они неплохо растут.
Сент-Питер поравнялся с ним:
– Многое изменилось, Лэнгтри, и не все к лучшему. Разве вы не замечаете большой разницы в студенчестве в целом, в новом поколении, что приходит теперь каждый год, – насколько они другие по сравнению со студентами наших ранних лет?
Гладкий подбородок снова повернулся, и второй профессор европейской истории моргнул:
– В каком именно отношении?
– О, во всеобъемлющем отношении качества! У нас сонмы студентов, но они заурядны.
– Возможно. Я не замечал. – В словах Лэнгтри по-прежнему сквозил лед. Зазвонил церковный колокол. Лэнгтри воспрянул с надеждой. – Извините, доктор Сент-Питер, я направляюсь на службу.
Профессор сдался, пожав плечами:
– Хорошо, хорошо, Лэнгтри, как хотите. Quelle folie![11]
Лэнгтри замер в начатом было развороте на носке и произнес с безупречной вежливостью:
– Прошу прощения?
Сент-Питер махнул рукой, показывая, что у него нет вопросов, и больше не задерживал усердного прихожанина. Он вяло побрел дальше под жарким сентябрьским солнцем, размышляя о том, почему Лэнгтри не видит абсурдности их долгой вражды. В вопросах университетской политики они всегда стояли на прямо противоположных позициях, пока это не стало почти частью их должностных обязанностей – обойти и ущемить друг друга.
Когда молодой Лэнгтри впервые появился в университете, его специальностью считалась американская история. Его дядя был председателем попечительского совета и влиятельным политическим деятелем; университет действительно полагался на него в проведении финансовых ассигнований через законодательное собрание штата. Лэнгтри придерживался консервативных взглядов, и его тон и манеры считались очень британскими. Преподавал он скучно, и студенты его не любили. Университет использовал всевозможные стимулы, чтобы сделать курсы Лэнгтри популярными. Щедро начислялись зачетные единицы за дополнительное чтение. Студент мог прочесть почти любую книгу американского автора, любого периода, и это шло в зачет по американской истории. Говорили, что чтение «Алой буквы» засчитывается в оценку по колониальному периоду, а «Тома Сойера» – по Миссурийскому компромиссу[12]. Сент-Питер открыто критиковал такое потворство в беседах и с преподавателями, и с попечителями. Естественно, «мадам Лэнгтри» ему отомстил. Во время второго творческого отпуска профессора, пока он работал в Испании, Хорас с дядей чуть не отняли у него кафедру. Они действовали такой тихой сапой, что лишь в последний момент бывшие студенты Сент-Питера по всему штату пронюхали, что происходит, на несколько дней бросили свой бизнес или службу, десятками приехали в столицу штата и спасли должность профессора. Фракция врагов оказалась настолько сильна, что, когда пришло время третьего годичного отпуска, профессор не осмелился его просить, а вместо этого взял продление летних каникул. То, что он вел другую работу помимо лекций и публиковал книги, которые не были учебниками в строгом смысле этого слова, дядя Лэнгтри использовал против него.
Лэнгтри считал, что непопулярность его курса объясняется предметом, и для него создали новую кафедру. Не могло быть двух заведующих европейской историей, поэтому совет попечителей создал для Лэнгтри кафедру новой истории, или, как называл ее Сент-Питер, новую кафедру истории. В последние годы дела Лэнгтри пошли в гору по причинам, не слишком связанным с лекциями. В университет хлынула волна парней из села и маленьких городков, и Лэнгтри странным образом стал для них наставником в манерах – что называется, «облагораживающим влиянием». Футболисту с фермы, небедному, но при этом не умеющему одеваться и держать себя в обществе, Лэнгтри казался кратчайшим способом наверстать нехватку. Он несколько раз возил группы студентов в Лондон на лето, и они возвращались преображенными. Лэнгтри также создал в университете отделение очень популярного студенческого братства, а также парного к нему сестричества для студенток, и члены этих обществ тоже горячо блюли интересы Лэнгтри. Его положение среди профессорско-преподавательского состава теперь не уступало положению самого Сент-Питера, и тот недоумевал, из-за чего Лэнгтри до сих пор обижен.
Какой смысл поддерживать вражду? Они оба явились сюда молодыми, борясь за место под солнцем; теперь они уже не очень молоды; вероятно, ни один из них никогда не получит лучшей должности. Неужели Лэнгтри не видит, что это ничья, что они оба побиты?