Ах, ты воля дорогая корабельная,
Океанская дорога колыбельная!
Каждый вечер, когда солнце заливало розовым золотом окна босфорских вилл, когда стройнее и строже возносились минареты Айя-Софии и Султана Сулеймана, и с берега отчетливее доносилось пение муэдзина, мимо стоявших на мертвых якорях судов скользил сандал, отделанный красным бархатом. Быстро несло сандал течение Босфора; старый, обожженный солнцем и ветром турок-сандалджи, в измятой, съехавшей на затылок, вылинявшей феске, без усилий налегал на весла. Течение, ветерок из Мраморного моря и многолетний навык оберегали его силы на трудный обратный путь.
Каждый вечер сандал быстро проносился, каждый вечер коротким видением мелькали две женские фигуры на его корме. Одна из женщин была старуха, другая – девочка лет десяти-двенадцати с золотистой челкой и лицом цвета слоновой кости. Они обе сидели неподвижно, старуха согнувшись, а ее черноглазая соседка, небрежно бросив к ногам портфель и откинувшись на подушки, внимательно следила за всем, что проплывало мимо нее. Каждый вечер то же самое. Но разве Аллах не всемогущ и не добр, если каждый вечер так великолепен Босфор, его белые мраморные дворцы, блестки заката? Старая добрая ворчунья-няня, что каждые утро и вечер провожает и встречает у ворот колледжа и что так печально и устало горбится теперь рядом, говорит, что раньше не было ни колледжа, ни тенниса, ни уроков музыки. Но разве не всегда были такие закаты, изумрудный свет и свежесть Босфора, еще только приближающаяся юность, и вот опять, опять – который уже вечер подряд – загорелое лицо и веселый оскал свесившегося через пароходный борт молодого матроса…
Когда через час, едва выгребая против течения, сандалджи возвращался в Константинополь, тот матрос – Степка – пароходский кок, всё еще не мог сдержать восторга своих восемнадцати лет.
– Чок гюзель![1] – крикнул как-то он сандалджи.
– Чок гюзель! – ответил, подняв голову, старик и посмотрел на новый, нежный и бледный рог месяца. – Чок гюзель! Она прекрасна, как и он. Аллах любит небо и землю.
Давно уже отгремел вечерний салют флагу на английском дредноуте, давно зажжены штаговые и кормовые огни, всё тише шум с прибрежных улиц, всё громче и смелее соловьи.
Ночь теплая, звездная долго не отпускала с палубы команду, затягивала рассказ видавшего всякие виды седого боцмана. Наэлектризованный воздух был неподвижен, истомен, а за бортом Босфор журчал и торопился.
Не спалось Василию Федоровичу – старшему кочегару. В кубрике было жарко и душно. «Не уснуть», решил он и, нащупав босой ногой приступок, спустился с койки. Одевшись и прикрутив коптившую лампу, он пошел было к трапу, но вернулся, достал из-под подушки носовой платок и, оправляя сбившееся одеяло, неожиданно для себя улыбнулся девичьему лицу, смотревшему на него с переборки над изголовьем, левее и ниже серебряного Николы.
– То-то, вот и не спится: нет работы, нет и сна.
Июльская черная, с мерцающими, как разноцветные лампадки, низко спустившимися звездами, томительная и волшебная ночь торжественно и медленно проходила над Босфором. С рейда донеслось четыре склянки, на городской башне ударило два часа. Босфор всё так же торопился, журчал, точно жаловался, что-то вечное рассказывал. Василий Федорович смотрел на игру прожекторов, силуэты соседних пароходов, на притихший берег. Неспокойно, невесело было у него на душе. Не духота кубрика, не вынужденное безделье гнали от него сон в ту ночь…
Плавал Василий Федорович шестнадцать лет. Стерлась с памяти, изменила свой внешний вид родная одесская слободка, где прошли и детство, и молодые годы, и недолгое счастье с красивой Варварой. Было Василию Федоровичу за сорок лет, когда родилась Саша, когда нехозяйственная Варвара не смогла больше сводить концы. Встреча с приятелем по службе на «Ростиславе», счастливым, хорошо зарабатывавшим в «Добровольном», решила дальнейшее. Брошена давно опостылевшая грошовая работа в пекарне, «то ли не накинет на себя дорогую заграничную шаль ненаглядная Варвара, то ли не будет лишней игрушки и лакомства слабенькой и болезненной – трехлетней тогда – Саше…» Как сладко мечталось в первый рейс!.. И не за морскую ли привольную и сытую жизнь пришлось расплатиться так дорого?.. Вернулся через четыре месяца, и не было прежней Варвары, застенчивой, с тихим говорком и смехом. Саша, грязная, неприсмотренная, вскрикнула: «Папенька!» – и заплакала. Варвара вернулась поздно, от нее пахло вином.
Сдержанный был нрав у Василия Федоровича, ничего не сказал он жене в тот вечер, словно ничего не заметил, да и самому не верилось… После ночи, близости, всё стало безнадежно-ясным. Не узнала никогда Варвара, как во всю ночь не сомкнувший глаз муж ее на рассвете неслышно спустился с кровати, неслышно подкрадывался потом с топором в руках. Помнил Василий Федорович всю жизнь белый любимый лоб, черную густую прядь, лежавшую тогда на виске… Что задержало, отвело руку, когда топор был уже занесен? Бог, о котором говорила когда-то мать? Жалость? Всё еще – любовь? Страх? Или розовый рассветный луч, упавший на постельку Саши? Только уж потом – потом соображал Василий Федорович, как тряслась у него челюсть, когда он всё так же неслышно опустил топор на пол, оделся и воровски торопливо и бережно выхватил Сашу вместе с одеяльцем из кроватки и увез к сестре на другой конец города. В тот же день взял расчет на своем пароходе, нанялся на другой, который к вечеру снимался с якоря. Два или три раза в год, возвращаясь из рейсов, привозил гостинцы подраставшей Саше, расплачивался с сестрой. А Варвара, доносилось до него, – всё гуляла, всё падала, и, когда Саше шел восьмой год, умерла в тюремной больнице.
Плавал Василий Федорович по Александрийской и Американской линиям. По всем морям размыкивал он тогда свое горе, в кабаках всех на свете портов топил былую Варварину нежность. А когда на долгих стоянках случалось просыпаться ему в грязных и смрадных притонах Порт-Саида, Сингапура или Шанхая и, просыпаясь, видеть около себя измученную и испакощенную чужую (и всякий раз другую) женщину, была в те минуты Варвара такой родной, любимой и еще более ненавистной. И только Саша, маленькая, худенькая Саша снилась в далеких океанах, и всякий раз, всякое воспоминание о ней говорило о хорошей, но невозможной больше жизни…
Ночь проходила над Босфором, а Василий Федорович всё вспоминал, всё думал, всё больше хотелось ему быть около Саши и чувствовать ее тепло и приветливость…
Вот уже два с половиной года, как и Василия Федоровича, и пароход, на котором он плавал, ноябрьским норд-остом унесло вместе с другими от родных портов. И вот уже шесть с лишним лет прошло с тех пор, как, уходя из Одессы в последний американский рейс, прощаясь с Сашей, шутя и нежно теребил ее косичку, такую же невзрачную и тощую, какою была тогда и сама она, Саша. А теперь, теперь недаром освещалось гордою улыбкой лицо Василия Федоровича при взгляде на Сашин портрет, недаром не спалось по ночам.
Портрет вместе с обстоятельным письмом принес механик из конторы. Саша писала, что сестра Василия Федоровича умерла год назад, племянник Митька кончил машинную школу, стал комсомольцем. «…Только всё-таки не нравится он мне, не люблю я его, хотя и росли мы вместе и брат он мне, как бы родной. Вечно безобразничает, вечно с приятелями, а раньше, помните, мальчик был тихий и до всех ласковый. Я ему говорю, что его скоро вместе со всеми приятелями выгонят из комсомола, а он ругается и говорит, что я дура и мещанка… Я и есть мещанка, живу, как и при жизни тети, работаю, шью, вечерами читаю, бываю с Катей, встречаемся у нее или у меня, бегаем с ней часто в театр. Катю ты не знаешь, я познакомилась с ней с полгода назад в библиотеке, ее отец инженер. И он, и Катя жили долго в Англии, Катя даже немножко неправильно говорит по-русски, но зато какая она вся хорошая. Мне и самой чудно, что я ее подруга…»
После этого письма затосковалось, заныло: домой, к Саше. Не раз привозил тогда Василий Федорович газеты с берега, просил механика почитать и объяснить неясное. И механик читал о каких-то конференциях, пленарных заседаниях, всё что-то такое непонятное, в чем не было никакого приближения к Саше.
И только вечерами, перед сном, в стариковских беседах со строгим и простым Николой, среди всех своих кочегарских забот и огорчений, Василий Федорович иногда вдруг счастливо и по-стариковски жалостливо усмехался, повстречавшись с Сашиными глазами и особенно явственно почувствовав ее существование на земле. Долго не мог заснуть, поднимался на локте, будто оправляя одеяло, а на самом деле быстро, чтобы не заметили соседи, крестил издали дорогое лицо. Тоскливо вздыхал и блаженно улыбался, вдруг ясно представив себе Сашу взрослой и стройной. Забывался сном счастливым и тревожным, в котором нежность Саши прерывалась грубостью и безобразием Митьки. Больно колотилось сердце, помнившее и во сне: а ведь Саша – одна, а ей девятнадцать лет.
Василий Федорович как вышел из кубрика, примостился у борта, так и не трогался с места, всё глядел на рейд, на огни кораблей, на то, как они переговаривались и скользили по берегу и проливу прожекторами. Не видел он и не знал, что в нескольких шагах от него, по тому же борту, за поднятой на палубу шлюпкой, лежал, закинув руки за голову, и смотрел в звездное небо молодой смазчик – Петька Вилов. Проходил час, другой, тишина спящего Босфора оживлялась лишь ударами склянок и редкими всплесками неведомо откуда набежавшей волны. Василий Федорович и молодой смазчик оба не думали о сне. Одна и та же далекая Саша не позволяла им уснуть в ту теплую, сказочную ночь. Вилов, думая об этой незнакомой и почти неизвестной ему девушке, сам не понимая, что с ним творится, точно прислушивался к чему-то новому и непонятному, чем с недавнего времени тревожилась его душа.
В команде Вилов был всего около трех недель. Он не нанимался, как другие, через контору, а, подброшенный чьей-то шлюпкой, поднялся по штормтрапу и спросил у бездельничавшей после ужина команды о ком-то, кого никто из бывших тогда на палубе не знал. С ним заговорили, нашлись общие знакомые по другим пароходам, потом выяснилось, что он без работы, без жилья и четыре дня не обедал. Боцман потянул носом, крякнул и приказал Степке «дать борща человеку». Боцман же оставил ночевать, отвел койку. Следующий день была суббота, мыли палубу, и Вилов, как бы из благодарности, взялся со всеми вместе за работу и с остервенением, с каким-то даже отчаянием растирал голяком воду. А потом и совсем остался, работал как все, нес по ночам сторожевые вахты, помогал в машине, понравился механику и стал своим. Был он высоким, стройным и сильным. Казался неразговорчивым, а еще больше было похоже, что за немногими скупыми словами ему приходилось что-то сдерживать и подавлять в себе. Ни грустным, ни задумчивым его нельзя было бы назвать. Он любил, когда команда пела по вечерам старые флотские и рыбачьи песни, но редко пел сам, хотя и голос, и слух имел отличный. Чаще всего время пения он оказывался как-то на отлете, в стороне от других и, где-нибудь присев и отвалившись на люк или обняв шлюпбалку, следил за гаснувшим отражением заката. Что-то сломанное, обреченное чувствовалось в этом молодом и здоровом человеке.
С тринадцати лет Вилов рос без семьи. Ему было десять, когда умерла мать, и еще через два года унесли в розовом гробике последнюю надежду на родную, милую близость – девятилетнюю сестренку Сашу. Вечно пьянствовавший отец спился окончательно. Слободской хулиган, подручный в корабельных мастерских, смазчик на пароходах – сердце без надзора и тепла покрывалось грязью.
Ноябрь 1920 года – Константинополь – Галата – «стрелка» – «Девятый вал» М-м Розы – Надька. Всё – ненужный и тяжелый балласт.
Ночь проходила над Босфором, без начала и без конца плыл в черном небе млечный путь, без начала и без конца в чем-то далеком и неясном неслась душа Петьки.
В один из вечеров, когда он и Степка сидели на борту, и когда Степка, грубо и подробно расспрашивая о галатских подругах, посмотрел случайно за борт, неожиданно, словно забыв всё, о чем только что говорил, расплылся в восторженную, добрую и грустную улыбку, Вилов посмотрел вслед за Степкой. Что-то дрогнуло и прозвенело в его сердце. Не восторг перед нерасцветшей еще красотой, которая обезоруживала и покоряла похотливого Степку, что-то другое впервые шевельнулось в нем. Хрупкостью ли своей фигурки, чем ли другим, но только та девочка-турчанка напомнила Вилову егo умершую сестру.
Через день или через два Вилов увидел сон. Он был будто бы большой, взрослый и вместе с тем он еще мальчик лет одиннадцати. Мать и Саша куда-то уезжают, они втроем стоят на пристани около парохода, пароход вот-вот должен отойти, и мать сует ему в руки крестик, наказывает не потерять его. Саша, веселая, счастливая, повторяет много раз, что и мать, и она будут его ждать в новом городе. Вилов чувствовал во сне, как влажно от слез было лицо матери, чувствовал соль и горечь на своих губах при ее поцелуях и проснулся едва не плача сам, но не от горя перед разлукой, а от того необычайного, никогда ее испытанного им в жизни чувства, когда во сне, прощаясь, он обнял вместе и мать, и Сашу, и мать точно куда-то исчезла, и уж не Саша, не сестра, не девочка, а золотое облачко обвилось вокруг его шеи, легло на груди и заставило затрепетать и затаить дыхание.
Вилов не мог забыть этот сон. Что-то чистое, как морской ветерок, повеяло на него впервые за многие годы. В прощальном поцелуе слились свежесть Сашиного рта, ее худенькие плечи, тоненькое тельце, крепкое и легкое объятие. Золотое облачко как будто всё еще обвивалось вокруг его шеи.
Когда, – до этого сна или после него, – он узнал о дочери Василия Федоровича, когда Саша мертвая передала свою власть Саше живой?
Уже висел портрет над койкой, когда Вилов поступил на пароход, уже болело стариковское сердце и изливало свою тоску и неосуществимую радость. Не в надежде ли, что станет легче, было рассказано Вилову то, что уже не раз другим рассказывалось.
Вилов нес сторожевую вахту, Василию Федоровичу нужно было снова слышать и повторять имя – Саша. Он начал разговор об Одессе, слободке, пристанях и, незаметно для себя, свел на то, что болело у него всего больше. Словами или интонациями, только захваченный сам миром Саши, ее обаянием и светом, он, не подозревая и не желая, забросил в сознание Вилова первые рассветные лучи.
– …Как и моя – Саша, как и моей было бы – девятнадцать лет … – подумалось и как будто бы прошло бесследно, когда Василий Федорович, усмехаясь ласково и грустно, говорил:
– …Ты и сам видел над койкой, как настоящая барышня, – волосы причесаны, и отложной белый воротничок. И подруга у нее – дочка инженера, в театр вместе бегают. Ах, ты Боже мой! скажи пожалуйста…