К книге
Год урожая 5Глава 3
13%
Глава 3
3

Апрель в Курской области приходит не сразу. Конец марта — это ещё не весна, это разрешение на весну: снег осел, в полях открылись чёрные пятна пашни, по дороге от правления до фермы появилась первая колея, в которую можно угодить колесом. Утром лужи затягивает плёнкой; к обеду она ломается. Воздух сырой, ровный, без ветра; такой, что дышать легко, но за пазуху лезет холод.

Я был в правлении с восьми. На столе лежал десятипунктный план в раскрытом блокноте, рядом — пометки ручкой по ставропольской поездке: майские праздники, поезд через Курск с пересадкой, командировочное на двоих. Кравченко прислал телеграмму ещё в марте: «Ждём на майские. Татьяна уже составляет меню». Я перечитал её ещё раз и убрал в верхний ящик.

Артур молчал двадцать дней. Для другого это было бы затягивание; для Артура — нормальная скорость. Он сначала проверял решение на себе, потом на Бэле, потом ещё раз на реальности. Я не торопил. Когда человек переезжает в другую жизнь, спешка не помогает; помогает тишина с той стороны.

В половине одиннадцатого занесли почту. Газеты, два конверта, телеграмма от Тополева по семенному. Я разбирал стопку, когда дверь открылась без стука и в кабинет вошёл Лёха.

Он был без шапки. Куртка нараспашку. Лицо — белое, с теми лёгкими красными пятнами на скулах, какие бывают у деревенского мужика, который последние полчаса бежал.

— Павел Васильевич, — он остановился у двери, не входя дальше двух шагов.

— Ну, — отозвался я и отложил почту в сторону.

— Машу повезли. Час назад. В райцентр.

Я закрыл блокнот и отодвинул его на угол стола.

— Сама шла или уже плохо ей было?

— Сама. Воды отошли с утра, мы ждали, она сказала, нормально. Потом схватки. Я в ФАП, Варвара сразу в скорую. Скорая увезла, я за тобой.

— Сел, Лёш, — и я указал на стул у стола.

Он сел. Не на стул для посетителей, а на край моего стола, и тут же встал. Я указал ему на стул второй раз. Он сел туда, куда показано.

Я подвинул к нему графин с водой и стакан.

— Пей, — и я подвинул стакан ближе к нему.

Лёха налил, но не выпил. Стакан стоял у него в руках, и было видно, как пальцы дрожат — не сильно, мелко, как у человека, который трое суток не спал и сейчас собирается не спать ещё трое.

— Павел Васильич. Я не знаю, что делать.

— Ничего сейчас не надо. Поедешь к ней. Один поедешь или с матерью?

— Один, — ответил он, как через силу. — Мать в Залесье, ей пешком два часа. Не успеет.

— Ясно. УАЗик возьмёшь — ключи у дежурного, я скажу выдать. По дороге заедешь к Зинаиде Фёдоровне, передашь от меня: вечером я её привезу к тебе в больницу. Понял?

Он смотрел на меня, не понимая.

— А Зинаиду, Павел Васильич, зачем?

— Затем, что ты в коридоре сидеть будешь. Один. До утра, может быть. Я тебя одного не оставлю.

Лёха не ответил, только поставил стакан, встал, дошёл до двери и обернулся, держась за косяк.

— Павел Васильич. А если…

— Лёх. Пока «если» нет. Есть Маша в роддоме, ребёнок на подходе, Варвара по своим каналам уже всех в больнице предупредила. В деревне тоже узнают раньше, чем ты до райцентра доедешь. Ты к ней. Я следом.

Он закрыл дверь с той осторожностью, с какой закрывают её больные люди, чтобы не разбудить спящих.

Я постоял у окна. На площади перед правлением стояла «Волга» с закрытыми дверями — водитель обедал у себя. Из трубы ремонтных мастерских шёл ровный, серый дым. У школьного забора кто-то из старших мальчишек гонял доской лужу, расплёскивая её на сапоги младшим, и младшие визжали так, как визжат только в апреле, когда первый раз без варежек.

Я снял трубку и набрал ферму.

— Антонина Андреевна. У Фроловых в работе. Машу час назад в роддом.

— Ну, наконец-то, — отозвалась Антонина с той своей особенной интонацией, в которой и облегчение, и расчёт сразу. — Нужно что от меня?

— Творог. Если есть свежий, банку отложи. Передам с Зинаидой Фёдоровной вечером. И Семёнычу скажи: пусть зайдёт к Лёхе по дороге, по-простому. Не как ветеринар. Как сосед.

— Поняла, Павел Васильевич, всё сделаю.

Я положил трубку и вернулся к стопке почты. Газеты пришлось отложить — новости из них меня сегодня всё равно не достигали. Снаружи пацаны по-прежнему бесились над лужей. В годовом плане этого пункта не было. В бухгалтерских ведомостях тоже. А по факту именно такие события и держали деревню крепче любого хозрасчёта.

Я закрыл блокнот и пошёл за Зинаидой Фёдоровной.

Она сидела у себя в бухгалтерии — сухая прямая фигура за столом, заваленным ведомостями. Я постучал и вошёл, не дожидаясь ответа. Зинаида Фёдоровна подняла на меня глаза поверх очков, и по тому, как она их подняла, я понял: Лёха уже заезжал, и она знает.

— Павел Васильевич. Я готова. Сумка собрана с обеда.

— Тогда поехали. К семи будем там.

Она встала, открыла нижний ящик стола, достала плотную сумку — судя по объёму, в ней лежало гораздо больше, чем нужно человеку на одну ночь, — и пошла к двери, не оглядываясь, как ходит человек, который проделывал этот путь много раз и знает, что ничего лишнего на столе не оставил.

В машину я посадил Зинаиду Фёдоровну на переднее сиденье, потому что сзади было холоднее. Машину взял служебную, водителя отпустил — он только утром после смены, тащить его в ночную поездку смысла не было. Мы выехали из правления в начале шестого. Дорога стояла мокрая, в лужах отражалось низкое серое небо.

В райцентре больница стоит в тупике улицы Советской — за рынком, между военкоматом и старой пожарной частью. Двухэтажная, кирпичная; краска на наличниках облезла ещё лет пять назад и с тех пор не обновлялась. Мы подъехали к семи вечера. Снег у крыльца уже стаял, открылся бурый газон с прошлогодними листьями и втоптанным окурком от ЛОРа.

Зинаида Фёдоровна вышла из машины с термосом и плотным свёртком; в свёртке угадывался пирог, пелёнки и ещё что-то, чего я не разглядел. Свёрток был перевязан куском бинта. Бинт у неё всегда был с собой, зачем — она никогда не объясняла.

В коридоре второго этажа пахло хлоркой и чем-то ещё, тем особенным больничным запахом, который не выводится никаким проветриванием. Кафель на полу местами выбит. Под лампочкой в дальнем конце сидел Лёха: на жёсткой деревянной скамейке, локти на коленях, голова опущена. Он обернулся, увидел нас, попытался встать.

— Сиди, сиди, — Зинаида Фёдоровна подняла ладонь, чтобы он не вставал.

Она подошла к нему первой. Не обняла; она вообще никого не обнимала, кроме внуков. Поставила термос на скамейку, села рядом, свёрток положила на колени.

— Как Маша, Лёш? — она спросила это так, как спрашивают о погоде.

— В палате. Никого не пускают. Сестра выходила час назад, сказала, раскрытие идёт, — он отвечал, не поднимая головы.

— Это нормально. Пирог будешь?

— Не хочу, — Лёха покачал головой, не поднимая её.

— Тогда чай. Грибы вторично с холода — не пища, чай — нужен.

Она открутила термос. От него повалил пар, в коридоре он быстро рассеялся. Налила в крышку, протянула Лёхе. Лёха взял двумя руками, подержал, не пил.

Я сел напротив, на такую же скамейку. Лампочка под потолком жужжала тихо, на одной ровной ноте.

В дальнем конце коридора кто-то закричал — женский голос, протяжный, ровный, без слов. Лёха вздрогнул всем телом, разом, как от удара по плечу.

— Это не Маша, — Зинаида Фёдоровна произнесла это спокойно, без интонации. — Это с другой палаты. У Маши голос другой.

— А вы откуда, — он начал и не закончил вопрос.

— Я сегодня уже прислушивалась, пока тебя не было. Лёш. Пей чай.

Он отпил. Я смотрел на них с трёх метров. Зинаида Фёдоровна сидела очень прямо, руки на коленях, очки чуть сползли — она поправила их одним движением. Канцелярит, которым она говорит на работе, исчез из её речи полностью; голос остался тем же сухим, точным, профессионально немногословным, но из этого голоса ушла всякая дистанция.

— Павел Васильевич, — обратилась она ко мне, не глядя в мою сторону, — Вам ехать. Утром планёрка.

— Подожду, — ответил я, не двигаясь со скамейки.

— Ехать. Я останусь. Я тут до утра, у меня и матрас в сумке, если что; у санитарки знакомая, разрешит лечь.

— Зинаида Фёдоровна, — я попробовал её мягко переубедить, — ничего, если мы оба.

— Павел Васильевич. Лёхе нужен один человек, чтобы рядом сидел и не лез. Это умею я. Вы мужикам в деревне утром нужны.

Я не стал спорить и натянул куртку, чтобы не выглядеть упрямым.

Лёха поднял голову, впервые за весь вечер.

— Павел Васильич. А я первый раз. Я даже не знаю, что я сейчас должен.

— Ничего, — Зинаида Фёдоровна положила ему ладонь на запястье, на одну секунду, и убрала. — Первый раз страшно всем, Лёш. Даже тем, кто потом говорит, что не страшно. Врут. У меня их четверо, и каждый раз я думала, что не выдержу. Каждый. Сейчас я тебе расскажу, как у меня было в пятьдесят шестом, и ты послушаешь. Не для того чтобы успокоить. Для того, чтобы у тебя в голове лежали чужие восемь часов вместо твоих собственных. Свои — длиннее.

Лёха посмотрел в крышку термоса.

— Был февраль, — продолжала она, и говорила медленно. — Муж в командировке, в Брянске, на курсах. Я в роддоме одна; мать в деревне, свекровь не в счёт, мы тогда не разговаривали. В роддоме холодно. Котельная барахлила, температура в палате четырнадцать градусов. Свет погас в половине второго ночи. Свечу мне нашли через час. Светили мне свечой акушерка и санитарка, по очереди. Сын родился в семь утра, четыре килограмма ровно. Я запомнила всё, кроме того, как кричала. Вот это, Лёш, и есть нормальные первые роды у нормальной женщины. Ничего страшнее не будет.

Лёха молчал. Чай он, кажется, наконец-то начал пить.

Я встал и накинул куртку.

— Зинаида Фёдоровна, утром заеду за вами часов в десять.

— Поезжайте, Павел Васильевич. Я позвоню в правление, как только что-то будет.

Я вышел в темноту. На улице уже шёл первый чистый, не зимний дождь — мелкий, ровный, апрельский. Машину я вёл сам; до Рассветово в дождь — час с небольшим, ехать молча было даже проще, чем с водителем.

Дорога от райцентра до Рассветово в сухую погоду занимает сорок минут, в дождь — час. Я ехал час и десять. Смотрел в окно. По обочине шли поля, ещё не вспаханные, с островками снега в низинах. Где-то на тринадцатом километре началась наша полоса лесозащиты — Кузьмичёва посадка пятьдесят восьмого года. Клён, ясень, чёрный тополь. В темноте они стояли как стена.

Я не помню, спал я в эту ночь или нет.

Звонок пришёл в семь тридцать утра. Я был на кухне, Валентина наливала чай. Телефон в коридоре дал два длинных звонка — межгород. Я вышел в коридор и снял трубку.

— Павел Васильич, — голос Лёхи. Не его обычный голос: выше на полтона, и где-то в нём — что-то новое, чего там не было ни вчера, ни всё то время, что я его знаю.

— Лёх, — отозвался я после секундной паузы.

— Дочка. Три четыреста, рост пятьдесят два.

Я держал трубку и молчал.

— Маша спит, — добавил он. — Её ещё не показывали, но Зинаида Фёдоровна с медсестрой говорила: всё в порядке. Дочка.

— Поздравляю, Лёш. За Зинаидой Фёдоровной утром заеду сам, к десяти. Ты оставайся, сколько надо. Машу поцелуй за меня, когда увидишь.

— Павел Васильич, — повторил он моё имя ещё раз, без причины.

— Что? — спросил я, давая ему опору.

— Ничего. Спасибо, — и он положил трубку первым.

Я положил трубку. Прошёл на кухню. Валентина стояла у плиты лицом ко мне, с чайником в руке, и я понял, что она слышала каждое слово.

— Кто? — спросила она, хотя по моему лицу всё уже было видно.

— Девочка, — ответил я негромко.

Валентина поставила чайник на конфорку. Подошла, прислонилась лбом ко мне на секунду, без слов и без объятий, просто лбом, и отошла обратно к плите.

— Маша как? — добавила Валентина после короткой паузы.

— Всё нормально. По словам Зинаиды Фёдоровны, по крайней мере.

— Имя? — она спросила это, уже зная ответ.

— Не знают пока. Маша хотела Леной — в честь матери. Если девочка.

— Значит, Лена, — Валентина произнесла это так, будто уже вписала имя в журнал.

— Значит, Лена, — повторил я за ней.

Валентина налила чай: вторую чашку мне, первую себе, в обратном порядке, против правила. Это был её способ отметить, что утро не обычное.

Я выпил, не садясь, потому что сесть значило бы признать, что утро закончилось обычным завтраком.

К правлению я подходил в половине девятого. На лавке у клуба сидели две — Зоинская старуха в платке и ещё одна, незнакомая мне в лицо, видимо, к кому-то приехала.

— Палыч! — Зоинская подняла руку. — Слыхали? У Фроловых-то — девка!

— Слыхал, баб Зой, — отозвался я, не сбавляя шага.

— Слава Богу. А мы тут уже обсуждаем, на кого похожа.

— Так её ж никто пока не видел.

— А и не надо видеть. По имени матери — уже всё ясно.

Вторая старуха подтвердила это коротким движением плеч. У Зоинской было пятеро своих, у этой я не знал, но по той уверенности, с какой она поддерживала Зоинскую, было понятно: тоже не один.

Я пошёл дальше, и спиной чувствовал, что они продолжают разговор, как продолжают его все деревенские лавки в апреле.

Машу выписали через четыре дня. Ещё через два мы с Валентиной пошли поздравлять.

Дом Фроловых стоит на третьей улице от площади, ближе к ферме. Деревянный, в пять окон, с голубыми наличниками; перед домом — палисадник, в котором уже вылез крокус. У крыльца стояли две пары галош и одни мужские сапоги, мне незнакомые. В сенях пахло пирогом и ещё чем-то лекарственным, вроде йода или зелёнки.

В горнице на кровати у стены лежала Маша. Бледная, но не той бледностью, от которой тревожно, а той, в которой видна работа и отдых после. Рядом стояла старая колыбель. В ней — пелёнка, и из пелёнки — лицо: маленькое, красное, со сжатыми кулачками у щёк. Я подошёл и постоял. Ребёнок спал.

— Маша. Поздравляю, — я остановился у изголовья кровати, не садясь.

— Спасибо, Павел Васильевич, — ответила Маша негромко. Она улыбнулась — не широко, краем губ.

Лёха стоял в углу, у печки. На нём был чистый свитер, который, я думаю, он не носил с собственной свадьбы. Он смотрел на корзину и не шевелился.

Из кухни доносились голоса. Я разобрал в них Тамару, Лёхину мать, и ещё один, женский, постарше. Они шептались, и шептались об одном.

— У Никольского — отец Михаил.

— У Никольского нет, там сейчас новый, молодой, про него всякое говорят. К отцу Сергию надо, в Залесье.

— В Залесье — далеко. С младенцем по такой дороге?

— На второй неделе мая поедем. Тёплая будет. Через брод.

— Только чтоб никто из правления.

— Из правления и не узнают.

Валентина рядом со мной чуть прищурилась — это её фирменное «слышу и делаю вид». Мы оба сделали вид.

Антонина пришла через четверть часа: белый халат под пальто, в руках банка. Творог она ставит на стол всегда с одинаковым стуком, твёрдо, по центру стола, чтобы было видно: вот.

— Маше, — Антонина произнесла это, не глядя на саму Машу.

— Спасибо, тёть Тонь, — отозвалась Маша от стенки.

— По сто грамм утром, по пятьдесят днём. Не больше. Молоко пойдёт лучше. А этому, — она показала глазами в угол, где стоял Лёха, — два раза в неделю по двести. Чтобы был, на чём дитя нянчить.

Лёха в углу вспыхнул, но смолчал. Антонина сразу же ушла на кухню; там Тамара, услышав её, мгновенно сменила тему с крещения на пироги, и про Залесье больше при нас не сказали.

Семёныч заглянул минут на пять. Шапку не снял, потоптался у двери.

— Павел Васильевич. У деда Григорьича корова отелилась, иду. Жив телок, бычок.

— Хорошо, Семёныч. Иди, не задерживайся.

Он перевёл взгляд на Лёху.

— Лёх. Когда корова первый раз — то же самое. Через год вспоминаешь и не помнишь, чего боялся. Поверь.

Лёха коротко выдохнул, как будто сдерживал это с того момента, как мы вошли.

Семёныч вышел. На улице у крыльца я услышал, как он негромко, без интонации, по-своему сказал «слава Богу», не крестясь, без жеста, как говорит ветеринар, когда отёл прошёл хорошо.

Кузьмич пришёл последним. Встал в дверях, кепку с головы снял, повертел в руках, надел обратно. Кепка у него старая, из сукна, с надломленным козырьком; зимой она лежит ниже, к весне поднимается. Сегодня она сидела высоко, козырёк смотрел вверх — это значило, что Кузьмич доволен, без поправок.

— Маша, — он произнёс это коротко, как произносят имена на перекличке.

— Здравствуйте, дядь Сергей, — отозвалась Маша с кровати.

— Дочка, говорят? — он повернул голову к корзине.

— Дочка, — подтвердил Лёха из угла.

Он заглянул в колыбель. Долго не смотрел; секунды три. Перевёл взгляд на меня.

— Палваслич. Скоро у нас весь колхоз будет одна большая семья. Это, я тебе скажу, стратегически.

Я хмыкнул, не сдержавшись.

— Стратегически, Кузьмич, у нас план на год в десять пунктов. Ребёнок туда не вписывался.

— Ну вот. Жизнь, Палваслич, всегда вписывается мимо плана. На том стоим.

Он коротко наклонил голову Лёхе, Маше, колыбели — отдельно каждому — и вышел.

Я подошёл к колыбели ещё раз. Лена спала, не зная, что её кто-то рассматривает. Лицо у неё было такое, какое бывает у всех новорождённых, без черт, без выражения, — только дыхание, кулачки и право расти. Когда ей будет семь, на стенах в её школе будут висеть уже другие портреты. Учебники ещё будут советские, а воздух — уже нет. Никому в этой комнате это знать было не нужно.

Я положил пятёрку на полотенце у колыбели. По деревенскому правилу — серебром на счастье; серебра при себе не было, и я положил пятёрку. В деревне важен был не металл, а знак.

— Маша. Лёх. Если что нужно, звоните в любое время. Зинаида Фёдоровна всё оформит.

— Спасибо, Павел Васильевич, — ответили они почти разом.

Мы с Валентиной вышли. У ворот Валентина оглянулась на дом, ровно один раз, без слов, и пошла дальше.

— Покрестят, — произнесла она негромко, когда мы отошли на полквартала.

— Я ничего не слышал, — ответил я, глядя себе под ноги.

— Я тоже, — она шагнула в ногу со мной, и больше мы об этом не говорили.

Дальше шли молча, по апрельской улице, в которой уже пахло палой листвой и едва начавшейся травой.

К себе в кабинет я вернулся к четырём. Десятипунктный план лежал на столе. Пункт первый, посевная, был уже наполовину закрыт. Пункт второй, Артур, оставался открытым с марта.

Телефон зазвонил в начале десятого вечера. Я был один; лампа на столе, остальная часть правления — пустая. Я снял трубку.

— Дорохов, — Артур произнёс мою фамилию почти по-рабочему, но голос у него был легче, чем в марте.

— Артур, — отозвался я и придвинул блокнот ближе.

— Мы едем. На постоянно. К майским будем у тебя.

Я положил карандаш на блокнот.

— Оба? — переспросил я, чтобы быть уверенным.

— Оба. Бэла сказала: хватит думать.

В трубке было слышно, как у него на той стороне кто-то прошёл по коридору; у Артура старый дом на Преображенке, коридор длинный, любые шаги слышны.

— Когда конкретно? — я раскрыл блокнот на чистой странице.

— Билеты на двадцать восьмое апреля. Курский вокзал, ночной. Прибываем утром двадцать девятого. Грузовик с вещами выйдет на день раньше, шофёр — Аркадий, мой, он один знает, как Бэлины коробки складывать. Волгу пока оставляю в Москве, у племянника. Гриша поездит. Может, осенью заберу, может, нет.

— Понял, — я начал записывать.

— Бэла берёт швейную машину, два чемодана с одеждой и кухню. Книги — потом, второй ходкой. Мебель почти всю оставляем в квартире; квартиру не сдаём, пусть стоит.

— Понял, — повторил я и подчеркнул дважды слово «грузовик».

— Место готово? — спросил он, и в этом вопросе впервые за разговор было что-то от того прежнего Артура, который умел беспокоиться о бытовых вещах не меньше, чем о крупных.

— Готовлю с марта. Всё готово.

— Хорошо, — Артур произнёс это тише, и в этом тише было больше, чем во всём предыдущем разговоре.

Он замолчал. В трубке шорох.

— Дорохов. Я Бэлу не уговаривал. Это надо, чтобы ты знал.

— Знаю, — ответил я ровно.

— И ещё. Если у тебя там что-то по магазину в районе сдвинется до мая, отложи. Я приеду, вместе посмотрим. Нечего без меня лезть в Медведева.

— Отложу, — записал я и под этим провёл черту.

— Всё. До двадцать девятого.

— До двадцать девятого, Артур.

Я положил трубку и сидел минуту, не двигаясь, держа карандаш в пальцах. Потом открыл блокнот на странице с десятипунктным планом и напротив пункта «Артур» написал: «1 мая — у нас». Под датой провёл ровную черту.

Закрытие позиции, на корпоративном языке моей прошлой жизни, — это всегда два движения: одно в учёт, другое на полку. Учёт я только что сделал. Полка — это уже не моё; это его, Артурово, и Бэлино, и тех двух недель, которые понадобятся им, чтобы привыкнуть просыпаться от петуха, а не от лифта.

В окно кабинета было видно дальше, чем днём; апрельская темнота прозрачная, без морозного марева. На той стороне площади горел фонарь у клуба. За клубом, на третьей улице, в одном из домов горел свет — кухонный, жёлтый, не потолочный. Такой свет в деревне обычно гасят к десяти. Сегодня он горел и после одиннадцати.

Я закрыл блокнот, выключил лампу. Кабинет погрузился в темноту, в которой остался только прямоугольник окна и в нём желтое пятно — маленькое, ровное, не дрожащее. На площади, у клуба, фонарь чуть качнулся от ветра.

Я вышел в коридор и закрыл дверь на ключ.

Предыдущая главаГлава 3 из 23Следующая глава