Будильник я не выставлял. Проснулся сам, в шесть, как привык за эти годы.
За окном было серо. Не темно, не светло. Март ещё только числился мартом. Снег лежал, дорога к правлению не ждала ни первого числа, ни тёплого ветра.
Валентина уже встала. Я слышал, как она прошла в кухню, как чиркнула спичка, как зашумел чайник на конфорке. Привычные звуки. Две недели дом просыпался не в шесть, а в семь, потому что председатель в Москве, потом в Курске, потом снова в Москве, потом по телевизору. Сегодня всё снова сходилось к шести.
Я встал, накинул байковый халат, подошёл к окну. Деревня. Дымы над крышами — у Антонины уже топят, у Лёхи Фролова тоже, у Кузьмича — нет, он печь топит вечером, утром только подкидывает. Это я выучил за шесть лет, как читать таблицу. Каждый дым — статус двора. Триста сорок дворов; шестьдесят с лишним — узнаю сходу, по выходу дыма, по крыше, по сараю.
В соседней комнате спала Катя. Через двор, у тёти Маруси, утром было тихо — тише обычного. Зима её придавила, я это видел, и Валентина видела, и мы об этом не говорили. Не всё проговаривают.
Прошёл на кухню.
— Доброе.
— Доброе.
Валентина обернулась от плиты. На ней был старый школьный жакет — синий, с блёклыми пуговицами, в нём она ходила в школу зимой. Дома утром тот же жакет — для тепла. Учительская привычка, как у меня кепка в правлении.
— Чай через минуту, — сказала она. — Хлеб со вчерашнего, я подогрею.
— Не надо. Сойдёт.
— Сойдёт у тебя в правлении. Дома — подогрею.
Я сел. Стол — клеёнка в мелкий цветок, тарелка, нож с деревянной ручкой, масло в стеклянной маслёнке. От Антонины. Свежее, со вчерашней дойки, желтее магазинного на полтона.
— Катя как? — спросил я.
— Спит. Будить через двадцать минут.
— У неё сегодня что?
— Литература первым уроком. И математика. И физкультура.
— Физкультурой меня как раз и не баловали. Лыжи?
— Лыжи. Если ветер не поднимется. Обещали по-разному.
Я налил себе чай. Валентина положила хлеб на сковороду, перевернула, тонкий запах подгоревшей корки — узнаваемый, успокаивающий. Запах кухни. То, чем дом отличается от кабинета, без объяснений.
— Паш.
— М?
— Ты — обратно?
Это был не вопрос про правление. Это был вопрос про человека, сидящего напротив. Возвращаешься или ты ещё в феврале, ещё в Колонном зале, ещё в очереди мимо гроба?
Я подумал. Не быстро. Сделал глоток.
— Возвращаюсь.
— Точно?
— Постепенно. Сегодня — планёрка. Что бы ни было дальше — посевная не ждёт. Семена надо смотреть.
Валентина положила передо мной поджаренный хлеб, села напротив с своей чашкой. Не упрекала. Не уточняла, как умела уточнять. Просто слушала.
— Я в декабре тебе обещал, — сказал я. — Чаще быть дома.
— Помню.
— Декабрь, январь, начало февраля — было. Потом — сорвалось.
— Не сорвалось. Андропов умер. Это не графа в твоём плане, Паша.
Она это умела — не утешать, а возвращать масштаб. Не «ничего страшного», а «давай назовём вещи». Учительница; к тому же — моя.
— Через две недели — посевная подготовка, — сказал я. — Через месяц — поле. Дом — будет. Правление — тоже. Не одно вместо другого.
— Я не про выбор. Я про присутствие. Ты иногда присутствуешь телом, а головой — где-то в Москве.
— Сегодня — здесь.
— Хорошо.
Она согласилась. Одним коротким движением головы.
Я доел хлеб, допил чай. Поднялся, прошёл в коридор, надел тулуп. На серванте, рядом с Катиным рисунком (я с орденом, Валентина рядом, дом почему-то в три окна вместо пяти), стояла плоская коробочка. Орден. Январь восемьдесят третьего, Трудового Красного Знамени; Валентина после февральских поездок убрала его в коробку, чтобы не таскать лишний раз. Я открыл, привычно, не глядя, прицепил на лацкан пиджака под тулупом. С орденом в деревне разговаривают иначе — это я давно заметил. Не громче, не тише, а как-то ровнее, будто человек напротив сначала смотрит на него и только потом на лицо. Иногда это помогает, иногда мешает; не отказываться же.
Достал из ящика буфета записную книжку. Тонкая, в коленкоре, на пружинке. На последней заполненной странице — десять пунктов, написанных в ночь после возвращения из Москвы, карандашом, без шапки, без даты. План на год. Я его помнил наизусть, но цифры на бумаге держат лучше, чем в голове.
Убрал во внутренний карман.
— К ужину?
— Постараюсь. Если Корытин не позвонит — точно. Если позвонит — как пойдёт.
— Корытин — это Москва?
— Корытин — это что-то между Москвой и нами. Не страшное, не срочное. Я тебе вечером расскажу.
— Хорошо.
Я открыл дверь. Холодный воздух — как удар по щекам, привычный. УАЗик стоял у крыльца, заведённый сторожем за десять минут до моего выхода. Это правило мы установили в октябре прошлого года, после первых заморозков. Не каприз — экономия времени. Утренние пятнадцать минут председателя стоят дороже бензина.
— Паш, — окликнула Валентина с порога. — Шарф.
Шарф я забыл. Вернулся, взял, обмотался. Усмехнулся.
— Вот и весь разговор о присутствии.
— Вот и весь, — согласилась она.
Я вышел во двор. Снег скрипел. Дым над крышей Антонины поднимался ровно — день будет тихий. У Кузьмича, как обычно, к утру — ничего; вечером затопит, к ночи нагреет, я знаю, как это бывает. Сел в машину. Двигатель тёплый, печка работает. До правления — четыре минуты пешком, две на УАЗике; я еду на УАЗике не из лени, а из расчёта: дорога и так становится сценой утра, по которой деревня сверяет, в каком я настроении.
Сегодня настроение — рабочее.
Ровно столько, сколько нужно, чтобы начать.
В правлении пахло керосиновой грелкой и подсохшими валенками. Грелку тётя Вера, наша уборщица, ставила под стол секретаря в холодные утра — не для тепла, для запаха. Чтоб «контора пахла конторой», как она формулировала. С её пониманием конторы спорить я давно перестал.
В кабинете уже сидели Крюков, Кузьмич, Антонина. Нина пришла последней, с папкой; коротко поздоровалась, села к стене, на табурет у двери. Партсекретарь по протоколу — на табурете; не по статусу, по месту: ей удобнее видеть всех в профиль и записывать.
Я сел. Положил перед собой записную книжку, не открыл.
— Доброе утро, товарищи. Первый рабочий день после похорон. Начинаем спокойно.
Никто не отозвался. Вступительные слова председателя в первый день после политических событий — формальность, как «здравия желаю» в строю. Они её ждут, я её произношу, дальше — к делу.
— Крюков. Семена.
Крюков снял очки, протёр, надел.
— Палваслич, по семенам — ситуация средняя. Пшеница своя, элита, по проценту всхожести — девяносто два, в норме. Ячмень — на грани, восемьдесят семь, тянем за счёт кондиций. Свёкла — вот тут у нас, как всегда, начинается районная арифметика.
— Подробнее.
— Сахарная свёкла — фонды область режет на двенадцать процентов против восемьдесят третьего. Объясняют — «по плану индустрии». По факту — нам семенного материала не хватит на две тысячи гектаров плана. Хватит на тысячу семьсот. Если хотим закрыть план — надо либо найти триста гектаров своих, либо менять структуру посева.
— Тараканов в курсе?
— Тараканов сказал «думаем». Это переводится — «найдём, но не сегодня».
— Запиши. К пятнице у меня — две версии: по фондам и по своему. Считай оба варианта до копейки.
— Сделаю.
Кузьмич, до этого слушавший молча, шевельнул кепкой на коленях. Кепка у него лежала ребром, козырёк к окну — значит, ждёт, что снег к обеду поднимет ветром. Его прогнозы на сутки точнее областного метеоцентра, и я давно перестал в этом сомневаться.
— Палваслич.
— Кузьмич.
— Поле семь. Залежь.
— Что с залежью.
— Дренаж не пошёл. Осенью говорил — повторяю. Весной не зайдём. Под яровой — не дам. Запорет.
Я кивнул. Поле семь — двести с лишним гектаров с переувлажнением, прошлой осенью мы заложили там осушительный коллектор, по проекту от Сомовой. Институтскому. По бумагам — должен был работать. Кузьмич смотрел иначе. Между бумагой и Кузьмичом я в шестой год выбираю Кузьмича.
— Под пары?
— Под пары. И клевер по-новому посеем, к восемьдесят пятому — поднимется. Земля — как корова, Палваслич. Не выдаивай по дню, потеряешь по году.
— Записал. Крюков, перевод поля семь в пары — оформи. Сомовой — позвоню.
Антонина с фермы. Сидит, как всегда, прямая, руки на коленях, без папки. У неё всё в голове, на бумаге дублирует Зинаида Фёдоровна.
— Антонина.
— Палваслич, мне ещё две доярки. Иначе по второму потоку — провал.
— Откуда брать?
— С района — нет, я смотрела. С нашей деревни — Зоя Маркова в марте выйдет, если письмо от Кольки не выбьет её опять на неделю. Тася Прохорова — после Восьмого марта. Маша Фролова в декрет в апреле — это минус. Считайте.
— Считаю. Две доярки — есть. С запасом — нет. Что по второй линии переработки?
— Линия — стоит. С декабря говорю. Творог делаем на старой, упираемся в две тонны в сутки. Спрос — четыре. Сметана — то же. Если запускать вторую — нужны люди и оборудование. Оборудование Артур обещал к концу марта.
— Артур обещал в декабре. Сейчас март.
— Я и говорю — к концу марта. Если по факту — к маю. Я по реальности.
— По реальности — закладываем май. Запиши Нине: вторая линия — пуск к маю, доярки — две к апрелю, сводный график у меня к пятнице.
Нина быстро записала. Записывала без остановок; почерк — как сводка ТАСС, чёткий и без эмоции.
— Магазин в районе Медведева, — продолжил я. — Помещение смотрели в декабре. Артур должен к нему вернуться. По плану — открытие в сентябре. По подготовке — Антонина с творогом, Лёха с мясом, Зинаида Фёдоровна со сметой. Кто из вас не готов — скажите сейчас.
Молчание. Это правильное молчание — рабочее. Не «нечего сказать», а «всё под контролем, не отвлекай».
— Хорошо. Сеть. У нас в области сейчас четыре хозяйства — мы, Тополев, Медведев, «Заветы Ильича». Пятый — пока на разговорах. Не торопим. Я к нему в апреле съезжу, посмотрю.
Крюков кашлянул.
— Палваслич. Сеть — это хорошо. Но если на нас ляжет агрономическое сопровождение и по пятому — мне нужен помощник. Я один на всю сеть не вытяну.
— Знаю. Кандидат?
— Андрей Кузьмичёв. Не агроном пока, но материал хороший. Толковый, руки есть, голову включает. Если его сейчас не потеряем в механизаторах — через год можно вести к заочному.
Кузьмич не дрогнул. Только кепка на коленях съехала вбок и вернулась на место. Это у него «обдумываю».
— Кузьмич, — сказал я. — Не сейчас отвечай. Подумай.
— Подумаю.
Я закрыл совещание не открывая записей. Десять пунктов на бумаге у меня под пиджаком; на столе — четыре, обсуждённых. Остальные — посевная по полному фронту, кадры, бюджет, политическая оценка года — не на сегодня. Хозяйство откликалось. Не сразу, не весело, но откликалось: семена, поле семь, линия, доярки. Слабое место — вторая линия и люди на ферме. Год можно было начинать.
— Расходимся. К пятнице — у меня сводки.
Поднялись, разошлись. Антонина задержалась в дверях:
— Палваслич. Бэла ваша когда?
Я посмотрел на неё.
— Какая Бэла?
— Артурова. Жена. Слухи.
— Слухов у нас в деревне два сорта — точные и быстрые. Этот — какой?
— Точный.
— Тогда — скоро.
Антонина кивнула и вышла.
После планёрки я остался в кабинете один. Нина ушла переписывать сводку набело, Зинаида Фёдоровна с утра в районе по бухгалтерии, секретарь Лена принесла стопку входящих и закрыла за собой дверь.
Я перебрал бумаги. Письмо из обкома с резолюцией Стрельникова — стандарт, по уборочной восемьдесят третьего, постфактум. Сводка цен на молоко по области, январь восемьдесят четвёртого, без изменений к декабрю. Запрос из «Зари» от Лиды Ткачёвой — «дайте материал к Восьмому марта по дояркам». Письмо тёти Маруси из Ярославля, сестре Антонины, переслали через правление, потому что у Антонины адрес неполный.
В углу стола, на тумбочке, стоял «Рекорд», переключённый на первую программу, со звуком на минимуме. На экране — Черненко. Не сегодняшний, плёнка ноябрьская, по-моему; диктор за кадром говорил про «выполнение решений ноябрьского Пленума». Лицо у генсека было серое, тяжёлое, с одышкой видной даже без звука. На долгий срок это не было похоже. Ни по лицу, ни по голосу, ни по тому, как диктор осторожно обходил каждую фразу.
Я выключил телевизор. Посевную восемьдесят пятого всё равно придётся планировать уже при другой погоде.
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Дорохов слушает.
— Павел Васильевич? Корытин.
Голос у Корытина за зиму не изменился. Сухой, ровный, тембр московского кабинета, в котором телефон поднимают со второго гудка.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Павел Васильевич. Не отрываю?
— Слушаю.
— Коротко. У вас как — рабочий ритм?
— Рабочий. С сегодняшнего.
— Хорошо. У нас, как Вы понимаете, ритм переменился. Без подробностей: в Москве сейчас не говорят громче, чем нужно, и не пишут больше, чем разрешено. Это понятно?
— Понятно.
— Это не значит, что круг распался. Это значит, что круг работает иначе.
— Слышу.
— Левин просил передать: апрель. Семинар по хозрасчёту в сельском хозяйстве, у него на квартире, рабочий формат. Третья суббота месяца. Если Ваша посевная позволит — он рад будет видеть.
— Третья суббота апреля — это четырнадцатое.
— Двадцать первое. Четырнадцатое — вторая.
— Принято. Запишу.
— Ещё один момент, Павел Васильевич. По вашему хозрасчёту — бумаги, которые мы готовили в восемьдесят третьем, в силе. Они защищены прежним курсом. Сейчас никто их не отменяет, никто не подтверждает. Они лежат. Это лучшее из возможного на сегодня.
— Понял. Не трогаю, не выпячиваю.
— Именно. Вы у себя в «Рассвете» работайте, как работали. Сеть — как идёт. Магазин ваш в Медведевском — открывайте, без шума. Если Вас спросят — отвечайте по бумагам восемьдесят третьего. Никому от этого хуже не будет.
— Принято.
Корытин коротко кашлянул.
— И последнее. По обкому. Валерий Иванович Стрельников Вас в этом году, скорее всего, пригласит на разговор. Не сразу — позже, ближе к лету или к осени. Когда — приглашение придёт, не я Вам передам.
— Спасибо за предупреждение.
— Это не предупреждение. Это сводка погоды. Будьте здоровы, Павел Васильевич.
— Будьте здоровы, Алексей Павлович.
В трубке щёлкнуло. Гудки. Я положил трубку.
Достал записную. Открыл. На странице с десятью пунктами, под четвёртым, дописал: «21 апреля — Левин, семинар». Под десятым, после короткого пробела, ещё одну строчку: «Стрельников — лето или осень. Ждать приглашения, не идти первым». Закрыл, убрал во внутренний карман.
Посмотрел в окно. Деревня тиха. Дым у Антонины уже выровнялся, у Лёхи поднялся столбом, у Кузьмича к печи никто не подошёл. Весна на бумаге, по факту — поздняя зима. Москва на паузе, но в этой паузе слышно дыхание.
На паузе работать я научился не сегодня. Этим я в шестой год живу.
Телефон зазвонил во второй раз через сорок минут. Я как раз заканчивал письмо к Сомовой по полю семь.
— Дорохов слушает.
В трубке — пауза. Не глухая, живая. Кто-то на том конце ждал, пока я отзовусь.
— Дорохов.
Артур.
Я отложил ручку.
— Здравствуй.
— Здравствуй, Паш.
«Паш» — а не «Дорохов». За семь лет дружбы Артур меня называл Дороховым в девяноста случаях из ста; «Паш» появлялось у него в двух ситуациях. Первая — когда выпили. Вторая — когда серьёзно.
— Случилось что?
— Случилось, не случилось — я сам разбираюсь. Бэлу выписали в пятницу. Дома. Слабая, ходит по комнате. Доктор сказал: тёплый климат, тишина, режим. Москва сейчас — сам понимаешь.
— Понимаю.
— Я подумал. Долго думал. Я к тебе.
Я слушал. Не торопил. У Артура — своя манера: сначала факт, потом обрамление; перебивать в этой точке — путать его собственный счёт.
— Дорохов, — сказал он, и голос у него стал ровнее, как всегда становился, когда переходил к делу. — Я приеду. Через две недели.
— Один?
— Нет. С Бэлой.
Я не сразу ответил. Внутри у меня щёлкнуло — не удивление, не радость, а что-то третье, похожее на признание факта, который висел в воздухе с осени. С того нашего октябрьского ужина в «Праге», когда Артур говорил про чистку у себя в министерстве, а я слушал и молчал, потому что знал: предлагать ему «приезжай» — это менять его жизнь, а такое предлагают только когда другая сторона сама почти готова. Артур, видимо, дозрел.
— Когда конкретно? — спросил я.
— Семнадцатого марта. Поезд на Курск, вечерний. Утром восемнадцатого — у Вас.
— У нас.
— У вас. Пока — у вас.
— Артур.
— Слушаю.
— Бэле что нужно? Из бытового, по дому, по медицине — список.
— Список будет. Вышлю с письмом завтра. По бытовому — простое: тёплая комната, чтоб не дуло, печь нормальная, без угара. По медицине — ничего особенного, но Зина-фельдшерица с ней пусть познакомится в первые дни, давление мерить раз в неделю.
— Сделаю. У тёти Маруси вторая половина пустует. Печь перебирали в августе. Я с ней поговорю сам.
— Подойдёт. На первое.
Артур помолчал. У Артура помолчать — это не пауза, это переход.
— Дорохов. Я хочу сразу проговорить. Я еду не гостем. Я еду — посмотреть, как у меня здесь живётся. Если живётся — останусь. Если нет — Бэла окрепнет, и мы вернёмся. Я не хочу, чтобы ты подгонял мне рабочие планы под эту поездку. Я хочу две недели тишины и потом разговор.
— Принято. Без планов.
— И ещё. Жить по-старому в Москве — больше нельзя. Я в этом разобрался. Это не про политику, это про меня. Поэтому — еду.
— Слышу.
Он замолчал. В трубке зашумело — кто-то прошёл в его коридоре, кашлянул, дверь хлопнула.
— Бэла как? — спросил я.
— Бэла — слабая. Бэла — упрямая. Бэла говорит: «Артур, в деревню — не худшее, что может с нами случиться». И смеётся. У неё, как в инфаркт, ничего внутри не сломалось. Только сосуды.
— Это много.
— Да. Это много.
Я дописал на той же странице, где утром Левин и весной Стрельников, ещё одну строчку: «17 марта — поезд. Артур и Бэла. Тётя Маруся, вторая половина. Зина — давление еженедельно». Это было третье и последнее за сегодня обращение к записям; больше — не открою, переписывать набело — вечером.
— Артур.
— Да.
— Я тебя жду.
— Знаю, что ждёшь. Поэтому и звоню сейчас, а не за два дня. Чтобы ты успел.
— Чтобы я успел.
— Целую Валентину и Катю. До семнадцатого.
— До семнадцатого.
В трубке щёлкнуло. Я положил её аккуратно, как клал всегда после серьёзных разговоров: не для звонившего, для себя. Жест, замыкающий контакт.
Поднялся. Прошёл к окну. На дворе у правления стоял УАЗик, мотор был выключен, с крыши тонкой струёй сходил снег. Деревня жила своими утренними делами: бабы шли на ферму вторым потоком, мальчишки толкались у клуба, старик Григорьич тащил на санках бидон.
Артур приедет. Это значило больше, чем «друг приедет к другу». Это значило: первая фигура переезжает с центральной шахматной доски на боковую — мою. Что я с ней буду делать, я ещё не знал; знал, что не как с подчинённым. Артур не подчинённый, и подчинять его — значит потерять. Здесь нужна другая модель — партнёрская, с разделением ответственности и без вертикали. Я её ещё не оформил, но знал: оформлять придётся.
Сел обратно за стол. Письмо Сомовой по полю семь дописывать не хотелось. Дописал. Подписал.
Год начинался не паузой, как мне хотелось. Год начинался движением.
Домой я вернулся к восьми. Дольше, чем обещал, короче, чем боялся.
В сенях пахло жареной картошкой и луком. С улицы, со стороны тёти-Марусиного дома через двор, едва тянуло слабым ладаном — она с осени стала зажигать свечу у иконы по вечерам, и в безветренную погоду запах доходил до нашего крыльца. Никому об этом она не говорила, и мы с Валентиной этого касания не обсуждали, как не обсуждали многого, что в её жизни стало тише за зиму. Я снял тулуп, повесил, стянул валенки, ноги поставил в шерстяные носки, заранее положенные Валентиной на коврик у двери.
На кухне горел верхний свет. Валентина сидела за столом, перед ней — стопка ученических тетрадей; красная ручка, очки на цепочке, осанка прямая, как на родительском собрании. Школа дома: проверяла шестой «Б», изложение по «Капитанской дочке».
Катя сидела напротив, в углу, с раскрытой общей тетрадью. На обложке — серой, с синей полоской — была наклеена бумажная этикетка её рукой: «К. Дорохова. Литературное».
Я сел на свободный стул, между ними. Валентина оторвалась от изложения, посмотрела на меня поверх очков. Не вопросительно — приветственно.
Я попросил чая. Валентина встала, поставила чайник.
Катя смотрела в свою тетрадь и водила пальцем по строчке. Что-то у неё там сегодня не складывалось.
Я спросил, как день.
Катя ответила, что день обыкновенный. Лыжи отменили из-за ветра, литература была интересная, по физкультуре пробежали по залу. Сказала это не глядя, всё ещё с пальцем на строчке.
Валентина, разливая чай, без специальной интонации обронила, что у Кати сегодня в литкружке читали свои. Отозвались хорошо. И что у Кати, по её собственному мнению, не до конца получился последний образ.
Катя дёрнула плечом и закрыла тетрадь обложкой.
Я попросил прочитать.
Катя возразила, что не готово. Что весна там вышла «бумажная». Что отец в этом не разбирается, и пусть он лучше поест.
Я согласился, что в стихах не разбираюсь. И всё-таки попросил прочитать.
Валентина села на своё место, положила красную ручку поверх стопки тетрадей. Это был жест, означавший: школа на сегодня закрыта.
Катя открыла тетрадь, нашла нужную страницу. Кашлянула. Стала читать тихо, ровно, не выделяя голосом, как читают свои стихи начинающие, боящиеся одновременно показаться смешными и недостаточно серьёзными.
Стихотворение было про март. Про дорогу к школе. Про снег, который ещё лежит, но «уже не зимний — уже идущий», как сказала Катя в одной из средних строк, и эта строка была, на мой непрофессиональный взгляд, лучшим, что у неё в тетради есть. Дальше шли строки про варежки, оставленные на парте, про учительницу у окна, про свет, который к четвергу становится длиннее, чем к понедельнику.
Я слушал и думал о том, о чём не думал утром. О том, что год начался не с моего движения, а с её. С Кати. С её четырнадцати лет, с её серой тетради с синей полоской, с её робкого голоса, читающего собственные строки за столом, на котором лежат непроверенные чужие изложения.
Катя дочитала. Закрыла тетрадь обложкой. Сказала, что всё.
Валентина смотрела на дочь поверх очков, ничего не говорила. У неё это получалось лучше, чем у меня: смотреть и ничего не говорить, и при этом всем в комнате было ясно, что услышано и принято.
Катя выдохнула, спрятала тетрадь под стол.
Я допил чай. Поднялся. Сказал, что иду к себе, поработать ещё час с письмами.
В дверях оглянулся.
Свет над кухонным столом был жёлтый. Валентина снова держала красную ручку. Катя всё ещё сидела в углу, прижимая тетрадь к себе локтем — как будто что-то взяла из неё в воздух, и теперь это что-то нужно было отнести в свою комнату, не уронив. За окном шёл редкий снег, мелкий, без ветра, точно тот же, который мог лежать на дороге к школе в её строчке.
Я закрыл дверь и пошёл к себе.
Утро восемнадцатого марта будет другим: станция, поезд из Москвы, Артур с Бэлой на перроне, разговор с тётей Марусей о второй половине дома. План из десяти пунктов впервые перестанет быть строчками в книжке.
Сегодняшний день закрылся не приказом и не записью.
Закрылся стихом про снег у школьной парты.