На его счастье (иначе он покрылся бы мхом, где сидел), вскоре после обеда Эбенезера вывел из диковинного транса сильнейший стук в дверь.
– Эбен! Эбен! Молю, впусти меня живо!
– Кто там? – выкрикнул Эбенезер и в тревоге вскочил: у него не было друзей в колледже, которые могли его выкликивать.
– Отвори и увидишь, – хохотнул визитёр. – Только поторопись, заклинаю!
– Обождите минуту. Мне нужно одеться.
– Что? Не одет? Святые угодники, ну и лодырь! Неважно, малыш, сейчас же впусти меня!
Эбенезер узнал голос, который не слышал три года.
– Генри! – вскрикнул он и распахнул дверь.
– И никто иной, – рассмеялся Берлингейм, сжимая его в объятиях. – Подумать только, каким ты вымахал увальнем! Добрых шесть футов! И до сих пор в постели в этот час! – Он пощупал лоб юноши. – Однако никакой лихорадки. Что тебя гложет, дружок? А, ладно, неважно. Минуту… – гость подскочил к окну и осторожно глянул вниз. – А, вот он, негодяй! Сюда, Эбен!
Эбенезер поспешил подойти.
– Что такое?
– Вон он, вон! – Берлингейм указал на улицу. – Идёт мимо пивной! Знаешь этого джентльмена с ореховой тростью?
Эбенезер узрел длиннолицего человека средних лет, облачённого в мантию дона[26] – тот шёл по дороге.
– Нет, он не из Магдалины[27]. Незнакомое лицо.
– Тогда позор тебе, и запомни его хорошенько. Это сам Исаак из колледжа Святой Троицы.
– Ньютон! – Эбенезер всмотрелся с обострённым интересом. – Я не встречал его раньше, но сказывают, что через месяц Королевское Общество выпустит его книгу, которая объяснит механизм всей вселенной! Не мешкая, благодарю за спешку я! Но я не ослышался, ты назвал его негодяем?
Берлингейм вновь рассмеялся.
– Ты ошибаешься в причине моей торопливости, Эбен. Молю Бога, чтобы за эти пятнадцать лет моё лицо изменилось, ибо я уверен, что брат Исаак заметил меня близ твоего порога.
– Возможно ли, чтобы ты его знал? – спросил Эбенезер, весьма впечатлённый.
– Знал? Однажды он меня чуть не снасильничал. Стой! – Он отпрянул от окна. – Следи за ним и скажи, куда мне бежать, если он явится к твоей двери.
– Ничего трудного: дверь из этой комнаты ведёт на наружную лестницу, где задний фасад. Ради всего святого, Генри, что происходит?
– Не тревожься, – сказал Берлингейм. – Это прелестная история, и я тебе скоро всё расскажу. Он на подходе?
– Минутку… Он прямо напротив нас. Вон там. Не, обожди… он приветствует другого дона. Старого Бэгли, латиниста. Теперь снова двинулся.
Берлингейм вернулся к окну, и оба пронаблюдали, как великий муж удаляется по улице.
– Больше не жду ни секунды, Генри, – объявил Эбенезер. – Сейчас же скажи, что за тайна скрывается за этими прятками и за твоим жестоким, поспешным отъездом три года назад – или же я помру от любопытства!
– О да, непременно скажу, – ответил Берлингейм, – сразу после того, как ты оденешься, отведёшь нас выпить и перекусить, а также дашь полный отчёт о себе. Потому как я не один, кому придётся оправдываться.
– Как! Значит, тебе известно о моём провале?
– О да, и я пришёл выяснить, что к чему, и, может статься, вколотить в тебя немного здравомыслия.
– Но как такое возможно? Я же никому не говорил, кроме Анны.
– Погоди, клянусь, ты услышишь всё. Но ни единого слова, пока я не откушаю баранины с хересом. Не позволяй, дружок, волнению искажать твои ценности – идём же!
– Ах, будь благословен, Генри, ты истинно грек из «Илиады», – промолвил Эбенезер и приступил к одеванию.
Они отправились в трактир по соседству, где за послеобеденной кружечкой пива Эбенезер, как сумел, объяснил свой провал в колледже и последовавшие метания.
– Суть, видимо, в том, – заключил он, – что я не в силах принять никакого важного решения. Клянусь пресвятой Девой Марией, Генри, как я нуждался в твоём совете! От каких мучений ты мог меня спасти!
– Нет! – воспротивился Берлингейм. – Ты прекрасно знаешь, Эбен, что я тебя люблю и все твои горести ощущаю, как собственные. Но клянусь, совет – негодное снадобье от твоей болезни, и по двум причинам: во-первых, логика затруднения такова, что в какой-то момент тебе всё равно придётся выбирать, так как ежели я посоветую ехать со мною в Лондон, ты будешь вынужден решить, следовать ли моему совету, а если я далее посоветую последовать моему первому совету, ты будешь должен решить, последовать ли второму – и так до бесконечности, в никуда. Во-вторых, даже ежели ты решишь последовать моему совету, это никакое не лекарство, а просто костыль опереться. Задача – поставить тебя на ноги, а не сбивать с них. Это дело серьёзное, Эбен, оно беспокоит меня. Какие у тебя самого мысли насчёт твоей неудачи?
– Вынужден признаться, что у меня их нет, – сказал Эбенезер, – хотя напридумывать могу множество.
– А эта нерешительность… Что по поводу неё?
– Пресвятая Мария, не знаю! Полагаю, я просто чудной.
Берлингейм нахмурился и спросил трубку табака у виночерпия, трудившегося рядом.
– Ты был воплощённой апатией, когда я тебя нашёл. Ужель тебе не жаль, не досадно упустить степень бакалавра, когда подобрался так близко?
– В какой-то мере – наверное, – улыбнулся Эбенезер. – Но разве не обошёлся без неё человек, которого я уважаю превыше всех?
Берлингейм рассмеялся.
– Мой дорогой друг, я вижу, пора порассказать тебе о многом. Станет ли тебе утешением узнать, что и я страдаю от твоего недуга, и так продолжается с малых лет?
– Нет, быть того не может, – сказал Эбенезер. – Не видывал я ни разу, чтобы ты колебался, Генри. Ты наглядная антитеза нерешительности! Именно на тебя взираю я с завистью и отчаянием, не надеясь достичь такой уверенности в себе.
– Позволь мне быть твоим упованием, а не отчаянием, ибо как лёгкое обременение оспой хотя и оставляет рубцы, но навеки предохраняет человека от смерти вследствие этой напасти, так и неустойчивость, коловратность, периодические подвижки в увлечениях – пусть недостатки, но они могут защитить от калечащей нерешительности.
– Коловратность, Генри? – поразился Эбенезер. – То, что ты нас покинул, объясняется коловратностью?
– Не в том смысле, в каком ты понимаешь, – сказал Берлингейм. Он извлёк шиллинг и заказал ещё две большие кружки пива. – Послушай, ты знал, что я был сиротой?
– Ну так да, – удивлённо ответил Эбенезер. – Сейчас, когда ты это упоминаешь, мне сдаётся, что знал, хотя не припомню, чтобы ты хоть однажды обмолвился. Возможно, мы просто принимали это за данность. Поистине, Генри, все эти годы мы знали тебя, но в действительности не знали ничего, ведь так? Я понятия не имею, когда ты родился, где воспитывался и кем.
– И почему так нелюбезно исчез, и откуда узнал о твоём провале, и почему сбежал от великого мистера Ньютона, – подхватил Берлингейм. – Замечательно, коли так, хлебни со мной, и я раскрою тайну. Давай же, будь молодцом!
Они хорошенько приложились к кружкам, и Берлингейм начал рассказ.
– Я не имею ни малейшего представления о том, где родился, и даже когда, хотя, должно быть, это произошло примерно в 1654-м. Ещё меньше я знаю о женщине, которая меня выносила, как и о мужчине, который меня ей заделал. Меня растили морской капитан из Бристоля и его жена; они были бездетны, а потому я подозреваю, что родился либо в Америке, либо в Вест-Индии, так как самые ранние воспоминания относятся к плаванию через океан, когда мне было не больше трёх лет. Их звали Салмон – Эйвери и Мелисса Салмон[28].
– Я удивлён! – заявил Эбенезер. – Мне и присниться не могло столь необычное ваше происхождение! Но как же вышло тогда, что ты стал зваться Берлингеймом?
Берлингейм вздохнул.
– Ах, Эбен, в точности, как ты был до сих пор безразличен к моему прошлому, так относился к нему и я, пока не стало поздно. Берлингеймом я был с самых ранних пор, какие помню, и мне, как свойственно детям, ни разу не приходило в голову этим заинтересоваться, пусть даже по сей день мне не встречался никто с такой фамилией.
– Тот, от кого получил вас капитан Салмон, и был твоим родителем! – сказал Эбенезер. – Или, быть может, каким-нибудь родственником, который знал имя.
– Дорогой Эбен, неужели ты думаешь, я не отдал бы руку за пятиминутную беседу с моим бедным капитаном или милой Мелиссой? Но мне придётся придержать любопытство до Судного дня, ибо они оба в могиле.
– Бедняга!
– Все детские годы, – продолжил Берлингейм, – моей единственной целью было ходить по морю, как капитан Салмон. У меня не было игрушек, кроме лодок, и не было друзей, кроме матросов. На мой тринадцатый день рождения я отправился в плаванье буфетчиком на судне капитана; оно направлялось в Вест-Индию, и жизнь моряка настолько меня пленила, что я всей душой отдался ученичеству. Мы не успели достичь Барбадоса, а я уже карабкался на реи наравне с лучшими, чтобы взять стаксель или просмолить стоячий такелаж, и с фидом[29] управлялся не хуже любого матроса. Эбен, Эбен, что за жизнь для мальца – даже сейчас, стоит вспомнить, меня пробирает озноб! Я поджарился, как кофейное зерно, и был проворен, как обезьяна; прежде, чем начал меняться мой голос и прежде, чем мои причиндалы покрылись волосом – в возрасте, когда большинство мальчишек ещё хранит на себе запах утробы и мечтает о путешествии в соседнее графство, я нырял за морскими губками на Больших Багамских банках и сражался с пиратами в заливе Пария. Сверх того, вооружившись рыбным ножом и защитив на полубаке мою невинность от старого похотливого уроженца острова Мэн, который предложил мне за это самое дело два фунта, я проплыл милю средь акул от нашей стоянки близ Кюрасао, чтобы одним прекрасным августовским вечером на берегу промотать эти денежки с девчонкой-мулаткой. Едва тринадцать ей было, Эбен – наполовину голландка, наполовину индианка, гибкая и робкая, аки восьмимесячная лошадка, но, заполучив от меня маленькую латунную подзорную трубу, к которой буквально прикипела тем утром в деревне, она со смехом задрала юбки, и я дефлорировал её под померанцевыми деревьями. Мне не было и пятнадцати.
– Боже мой!
– Никто на свете не любил своё занятие сильнее, чем я, – продолжил Берлингейм, – и никто не надрывался усерднее; я был отрадой для капитана и, полагаю, быстро достиг бы высокого ранга.
– Но как тогда, Генри, это вяжется с моей неудачей? В рассказе твоём я не зрю ничего, помимо поразительного трудолюбия и целеустремлённости, и будь я проклят, если сравняюсь с тобой наполовину.
Берлингейм улыбнулся и допил своё пиво.
– Непостоянство, друг любезный, непостоянство. Та самая целеустремлённость, что вознесла меня над ребятами с корабля, погубила мою мореходную стезю.
– Как такое возможно?
– Всего я совершил пять путешествий, – сказал Берлингейм. – И в пятом – том, в котором потерял невинность – мы как-то раз умиротворённо стояли в штилевых широтах у Канарских островов, и я совершенно случайно, оглядываясь в поисках занятия, среди пожитков товарища наткнулся на экземпляр «Дон Кихота» Моттё[30]; я провёл с ним остаток дня, ибо хотя матушка Салмон научила меня читать и писать, то была первая настоящая небылица, которую я осилил. Я был настолько заворожён великим Ламанчцем и его верным оруженосцем, что потерял счёт времени и получил от капитана Салмона нагоняй за опоздание к коку.
С того дня я превратился из моряка в студиозуса. Я прочитывал каждую книгу, какую сыскивал на борту корабля или в порту – менял на них одежду, брал под залог вне зависимости от содержания и перечитывал вдоль и поперёк, когда не находил новых. Всё остальное шло побоку, любую мою работу я выполнял рассеянно и в беспечной спешке. Я приобрёл привычку прятаться в лазарете или тросовой кладовой, где удавалось без помех читать около часа, пока меня не обнаруживали. Кончилось тем, что терпение капитана Салмона лопнуло: он приказал помощнику конфисковать все тома на борту, за исключением карт, вахтенного журнала, а также навигационных таблиц, и скормить их акулам Порт-о-Пренса; затем устроил мне такую баню за мои грехи, что бедная моя задница ещё две недели горела, и запретил впредь прочитывать на борту его судна хотя бы печатную страницу. Это настолько воспрепятствовало моим планам и так меня огорчило, что в следующем порту (им оказался Ливерпуль) я соскочил с корабля и навсегда расстался и со стезей, и с благодетелем, не простившись и не поблагодарив людей, которые с младенчества меня кормили и одевали.
Денег не было вовсе, а из еды – лишь здоровый кусок чёрствого сыра, который удалось стянуть у кока, потому очень скоро мне пришлось голодать. Я был вынужден стоять на перекрёстках и зарабатывать на ужин пением: парнишка я был ладный, песен знал много и, когда исполнял «Что есть любовь?» для леди или «Жила-была милая уточка» для джентльменов, редко случалось, чтобы они прошли мимо, не улыбнувшись и не одарив меня двухпенсовиком. Спустя какое-то время бродячий цыганский табор, державший путь из Шотландии в Лондон, услышал моё пение и предложил присоединиться, так что следующий год я работал и жил с этими занятными людьми. То были ремесленники, лошадники, прорицатели, корзинщики, танцоры, трубадуры и воры. Я одевался на их манер, ел, пил и спал с ними, а они научили меня всем своим песням и хитростям. Дорогой Эбен! Увидь ты меня тогда, ты ни на миг не усомнился бы, что я из их племени!
– Я теряю дар речи, – объявил Эбенезер. – Это величайшее приключение, о каком я слыхивал!
– Мы двигались медленно, с многочисленными отклонениями, от Ливерпуля через Манчестер, Шеффилд, Ноттингем, Лестер и Бедфорд, ночуя в фургонах, когда случалось ненастье, или под звёздами в ясные ночи. В труппе из тридцати душ я один умел читать и писать, а потому оказался им крайне полезен во множестве отношений. Как-то, к их великому восторгу, я прочёл им новеллы Боккаччо – эти люди любят и слушать, и рассказывать истории – и их до того потрясло, что в книгах содержатся такие восхитительные приятности, о чём никто из них даже не подозревал, что они принялись красть для меня все издания, какие попадались: в тот год мне редко недоставало чтения! Однажды им подвернулся букварь, и многих я научил их буквам, за что они были невообразимо признательны. Невзирая на то, что я был «горджио» (так у них зовутся не-цыгане), они посвятили меня в большинство сокровенных тайн и выразили величайшее желание женить меня в своей компании, чтобы я странствовал с ними вечно.
Однако в конце 1670-го мы прибыли из Бедфорда в Кембридж. Студенты и некоторые преподаватели проявили к нам недюжинный интерес и, хотя слишком вольничали с нашими женщинами, отнеслись исключительно сердечно – даже привели в свои комнаты петь и играть. Так мои глаза впервые открылись на мир ученичества и учёности, тогда я мгновенно осознал, что моя цыганская интерлюдия кончена. Я решил дальше никуда не идти, сказал моим спутникам последнее прости и остался в Кембридже, полный решимости скорее голодать на перекрёстках, нежели покинуть это волшебное место.
– Пресвятая Мария, Генри! – воскликнул Эбенезер. – Твоя отвага доводит меня до рыданий! И что же ты предпринял?
– Что ж, как только у меня заурчало в брюхе, я остановился, где был (вышло возле колледжа Христа) и затянул «Лейтесь слёзы мои» – самую жалостную вещицу из всех, что я знал. И когда допел последний куплет…
Чу! В темноте замаячили тени,
Учатся свет презирать.
Рады-радёшеньки, что в адской геенне
Злобы мира им не испытать.
…когда я закончил, то вот тебе на, в соседнем окне возник сухощавый дон, который, хмурясь, вопросил, что же я за каинит такой, коли считаю счастливыми тех, кто обречён вечно жариться в адском пламени? А другой, подошедший к окну и вставший рядом, пузан этакий, осведомился, известно ли мне, где я нахожусь? На что я ответил: «Я знаю не сверх того, добрые господа, что пребываю в городе Кембридже и рискую с голода околеть!» Тогда первый дон, который без моего ведома за мой же счёт развлекался, сообщил, что я нахожусь в колледже Христа, а он и все его товарищи – могущественные духовные лица и колесовали людей за меньшие богохульства. Мне было всего шестнадцать, и я ничуть не испугался, так как прочёл достаточно, чтобы едва ли поверить их байке, однако знал, что они способны нанести мне то или иное увечье, пусть даже и без колеса. Поэтому я униженно взмолился о прощении и поклялся, что то была всего-навсего пустая песенка, в слова которой я не вникал, а потому если они узрели в ней какое-либо кощунство, то пусть терзают не певца, а сочинителя Доуленда, из коего, благо он давно мёртв, сатана уже вытопил все грехи своими упражнениями, на том и делу конец! На это, думалось мне, весёлые доны должны были расхохотаться, но они состроили мины ещё суровее и приказали мне войти к ним. Там они продолжили меня распекать, утверждая, что если моё первое преступление было достаточно тяжким в смысле преуменьшения адских мук, то эта последняя реплика явственно пахнет костром. «Как это так?» – спросил я. А тощий вскричал: «Да ведь считать, как считаешь ты, что тот, кто увековечивает чужой грех, пускай и бездумно, сам по себе непорочен, означает отрицать саму доктрину первородного греха, ибо кто такие Ева и Адам, как не Джон Доуленд в каждом из нас, а его греховную песню обречено напевать всё человечество – и умереть за это?» «Мало того, – заявил дон тучный, – отрицая тайну первородного греха, ты глумишься и над тайной заместительного искупления, ибо в чём смысл спасения для тех, кто не потерян?»
«Нет же, нет! – сказал я и перешёл к всхлипыванию. – Пресвятая Мария, господа, то было просто праздное замечание! Молю, не обращайте внимания!»
«Праздное замечание?! – отозвался первый и схватил меня за руки. – Раны Господни! Ты глумишься над двумя главнейшими церковными таинствами, которые, подобно равным столпам, несут на себе всё здание христианства; ты всё равно что обозвал распятие вульгарным Мэйфейрским балаганом, да в придачу расцениваешь столь чудовищные кощунства как праздные замечания! Это грех ещё страшнее! Так или иначе – откуда ты взялся?»
«Из Бедфорда, – ответил я, безумно напуганный, – с цыганским табором». Услышав это, доны изобразили крайний ужас и заявили, что ежегодно в это время цыгане, поскольку они язычники, пересекают Кембридж с единственной целью: причинить духовным лицам какой-нибудь вред. Годом раньше, сказали они, один из моих дружков прокрался в Троицкую пивоварню и отравил бочку пива, в результате чего ещё до заката скончались три старших преподавателя, четыре богослова и пара непутёвых студентов. Затем они спросили, каков мой замысел? А когда я ответил, что надеялся пристроиться к кому-нибудь из их братии в качестве мальчика на побегушках – лучший способ укрепить мой разум, они заключили, что я прибыл с целью отравить их в большем числе. Говоря так, доны тут же раздели меня донага, несмотря на мои протесты, и под предлогом поиска пузырьков с ядом принялись ощупывать мою особу дюйм за дюймом, прихватывая и поглаживая меня в тревожных местах. Ну что ж, вынужден признать, что они возложили на меня блудливые руки и вскорости учинили надо мной насилие, но их занятие было прервано ещё одним доном – стареющим, похожим на святого джентльменом, явно их главным, который велел тем двоим отойти и выбранил за домогательство. Я пал ему в ноги, и он, подняв меня и оглядев с головы до пят, вопросил: как вышло так, что я остался без одежды? Я ответил, что только лишь спел песню, чтобы доставить этим джентльменам удовольствие, они же назвали её богохульством и столь обстоятельно обыскали меня на предмет склянок с отравой, что мне ещё неделю мучиться от запора.
Тогда престарелый дон потребовал, чтобы я немедля спел эту песню, а он рассудит, много ли в ней богохульства, так что я взял гитару, играть на которой научили меня цыгане, и, приложив все усилия (ибо я плакал и дрожал от страха), ещё раз исполнил «Лейтесь слёзы мои». По ходу мой спаситель улыбался мне ласково, как ангел, а когда я закончил, он, не сказав ни слова о богохульстве, поцеловал меня в лоб, приказал одеться и, ещё раз попеняв моим мучителям, которые в крайней степени устыдились того, что были застигнуты за своей злой шалостью, велел мне отправиться с ним в его покои. Более того, подробно расспросив о моём происхождении и положении, выразив удивление и удовольствие по поводу размаха моего чтения, он там и тогда причислил меня к прислуге, чтобы я служил ему лично, и разрешил свободно пользоваться его великолепной библиотекой.
– Я должен знать, кто был этот святой человек, – перебил Эбенезер. – Моё любопытство хлещет через край!
Берлингейм с улыбкой воздел палец:
– Я скажу тебе, Эбен, но ты не должен произносить ни слова из услышанного по причинам, которые сейчас узнаешь. При всех своих недостатках он поступил со мной благородно, и я не хочу, чтобы кто-нибудь чернил его имя.
– Не бойся, – заверил Эбенезер. – Это все равно что ты нашепчешь его себе самому.
– Что ж, хорошо. Я сообщу тебе только, что он был платоником до мозга костей, а Тома Гоббса[31] ненавидел так же, как ненавидел дьявола, и был вдобавок настолько сосредоточен на предметах духовных – сущностном сгущении, неразделимости, метафизическом расширении и тому подобных вещах, которые все были так же реальны для него, как камни или коровьи лепёшки – что едва ли вообще проживал в этом мире. И если этих подсказок недостаточно, то знай, наконец, что он в то время написал выдающийся трактат, направленный против материалистической философии, и в следующем году напечатал его под заглавием «Enchiridion Metaphysicum»[32].
– Святые угодники! – прошептал Эбенезер. – Мой дорогой друг, неужто ты пел для самого Генри Мора? Сдаётся, это повод похваляться, а не стыдиться!
– Обожди, пока я закончу историю. Я в самом деле жил у великого Мора! Никто не знает его благородный характер лучше меня, и никто не остаётся в большем долгу перед его щедростью. Мне было семнадцать, что ли: я всеми силами старался быть образчиком ума, хороших манер и прилежания; вскорости старик не подпускал к себе никого из прочих слуг. Он с превеликим удовольствием беседовал со мной сперва о моих приключениях на море и у цыган, а в дальнейшем – о философских материях и теологии, с которыми я особо потрудился познакомиться. Ясно, что он горячо полюбил меня.
– Верой клянусь, ты везучий тип! – вздохнул Эбенезер.
– Нет, выслушай же меня. Со временем он перестал обращаться ко мне словами «дорогой Генри», «мой мальчик» – скорее, он говорил «сынок» и «дорогуша», а затем – «дражайший», и наконец, последовательно – «штучечка», «драгоценный парнишечка» и «мой цыганёночек». Короче говоря, как вскоре я догадался, его влечение ко мне было афинским, как и его философия – смею ли я сказать тебе, что он не однажды ласкал меня, называл своим маленьким Алкивиадом[33]?
– Я поражён! – произнёс Эбенезер. – Мошенник спас тебя от других негодяев лишь ради собственной противоестественной похоти!
– О-ля-ля, Эбен, это совсем другое. Тем было за тридцать, они лопались (как выразился сам мой хозяин) от скверны и нечистой тинктуры телесности. Мору же, в его очередь, было около шестидесяти – милейшая душа, он, осмелюсь сказать, едва ли осознавал себя и природу своей страсти; я ничуть его не боялся. И здесь должен признаться, Эбен, в постыдном деянии: мне так хотелось поступить в университет, что вместо того, чтобы оставить служение Мору, как только это позволит такт, я не упускал случая поощрить его безобразное кукование. Я присаживался на подлокотник его кресла, словно бесстыжая девка, и читал через плечо, или шалил, прикрывая ему глаза, или скакал по комнате, как обезьяна, зная, что он в восторге от моих энергии и грации. Прежде же всего играл ему на гитаре и пел: многими вечерами – я заливаюсь краской, говоря это! – позволяя надвинуться на меня как бы случайно, я смеялся и краснел, а потом, якобы стремясь превратить всё это в забаву, брал гитару и затягивал «Лейтесь слёзы мои».
Нужно ли говорить, что бедный философ был попросту очарован? Его страсть настолько возобладала над прочими занятиями, он так влюбился в меня, что после того, как я осчастливил его кое-какими пустячными услугами, которых старик, как я знал, давно жаждал, но едва ли на них надеялся, он чуть ли не все свои скудные сбережения потратил на то, чтобы выставить меня сыном графа и зачислить в колледж Троицы.
Здесь Берлингейм раскурил очередную трубку и вздохнул, вспоминая.
– Поверь, я был необычайно начитан для юноши моих лет. За два года в обществе Мора я овладел латинским, греческим и ивритом, целиком прочёл Платона, Цицерона, Плотина и всеразличных других древних, а также проштудировал большинство обязательных трудов по естественной философии. Мой благодетель не делал секрета из желания видеть меня мыслителем столь же видным, как Герберт из Чербери[34], Джон Смит[35] или он сам, и кто знает, кем бы я стал, прими события счастливый оборот? Но увы, Эбен, то самое бесстыдство, которым я достиг моей цели, принесло мне фиаско. Поэзия как она есть.
– Умоляю, что же стряслось?
– Я не был силён в математике, – ответил Берлингейм, – а потому положил много сил на изучение этого предмета и потратил на общение с математиками столько времени, сколько смог – особенно с блистательным молодым человеком, который всего двумя годами ранее сменил Барроу в должности Лукасовского профессора математики[36] и занимает её по сей день…
– Ньютон!
– Да, великолепный Исаак! Ему тогда было двадцать девять или тридцать[37], как мне сейчас, и лицо у него казалось, как у породистого жеребца. Он был строен, силён и восхитительно энергичен, весьма подверженный настроению; в нём имелась надменность, которая часто сопровождает великий дар, но в остальном же он держался скромно и редко выказывал спесь. Он мог быть безжалостным к чужим теориям, но сам оставался необычно чувствительным к критике. Он испытывал такую неуверенность по отношению к своим талантам, что с величайшей неохотой позволял публиковать хоть что-то из собственных открытий, однако отличался таким тщеславием, что малейшее подозрение, будто кто-то его обошёл, чуть не сводило его с ума от ярости и ревности. Невозможный, прекрасный малый!
– Пресвятая Мария, он пугает меня, – сказал Эбенезер.
– Теперь тебе нужно знать, что Мор и Ньютон в то время недолюбливали друг друга, а причиной их взаимной неприязни был французский философ Рене Декарт.
– Декарт? Как такое возможно?
– Не знаю, сколь хорошо ты внимал наставникам, – произнёс Берлингейм, – но возможно, тебе известно, что все эти джентльмены-платоники из колледжей Христа и Эммануила имеют обыкновение петь Декарту хвалу ввиду того, что напоказ он ковыряется в математике и движении небесных тел, как какой-нибудь Галилей, но в то же время, в отличие от Тома Гоббса, признаёт существование Бога и души, а это им бесконечно приятно. Тем паче что многие из них – протестанты, и это прославленное отрицание учения своего времени, которым Ренатус[38] похваляется в своём «Рассуждении о методе»; это копание в своих кишках ради его аксиом – не в том ли первый принцип протестантизма? Так и выходит, что декартова система преподаётся по всему Кембриджу, а Мор, в унисон с остальными, превозносил его и клялся им, словно святым последних дней. Скажи-ка мне, Эбен, отчего, по-твоему, планеты движутся своим курсом?
– Как же, – ответил Эбенезер, – потому что космос наполнен мелкими частицами, которые движутся вихрями, из коих каждый сосредоточен на звезде; неуловимые тяговые усилия и толчки этих частиц в нашем солнечном вихре суть причина того, что планеты скользят по своим орбитам – разве не так?
– Так речёт Декарт, – улыбнулся Берлингейм. – А ты не помнишь, часом, какова природа света?
– Если я правильно понимаю, – молвил Эбенезер, – это аспект вихрей – давления внутренних и внешних сил в них. Под этим давлением небесный огонь рассылается от частиц через космос, что придаёт связующее движение маленьким световым глобулам…
– …Которые Ренатус любезно припас для этого случая, – перебил его Берлингейм. – А сверх того он позволяет своим глобулам и линейное, и вращательное движение. Если при ударе глобул о нашу сетчатку имеет место лишь первое, то мы видим белый свет; если то и другое – цвет. И, словно мало ещё волшебства – mirabile dictu![39] – когда вращательное движение перекрывает линейное, мы видим синее, когда наоборот – красное, а когда они равны – видим жёлтое. Какая фантастическая чушь!
– Полагаешь, это неправда? Должен сказать, Генри, что мне это кажется разумным. Поистине, в этом есть зерно поэзии, сему присуще изящество.
– Да, оно обладает всеми достоинствами, но есть один небольшой изъян, а именно: вселенная так не работает. Мнится мне, Пресвятая Дева, что нет преступления в том, чтобы преподавать его скептическую философию или аналитическую геометрию – от обеих много пользы – но его космология нереальна, оптика – вздорна, и первый, кто это доказывает – Исаак Ньютон.
– Потому и вражда? – спросил Эбенезер.
Берлингейм кивнул.
– К тому моменту, как Ньютон стал Лукасовским профессором, он уже угробил картезианскую оптику своими опытами с призмами – а как они мне памятны по лекциям! – и занимался тем, что громил теорию вихрей при помощи математики, хотя ещё не обнародовал собственные космические гипотезы. Но его неприязнь к Декарту имеет ещё более глубокие корни: причина кроется в различии их темпераментов. Декарт, как ты знаешь – умный писатель и обладает своего рода даром убедительно иллюстрировать дичайшие предположения. Он великий мастер подстраивать космос под свою теорию. Ньютон, с другой стороны – блестящий экспериментатор, свято чтущий факты природы. И с тех самых пор, как его лекции «De motu corporum» и статьи о природе света появились в свободном доступе, Декарт стал неизменным объектом его критики.
Из этого ясно, что никакая любовь между Ньютоном и Мором не погибала, они фактически вполне себе враждовали годами. А когда в центре этой вражды очутился я, их неприятие друг друга перелилось через край.
– Ты? Но ты же был простым студентом? Да два таких великана уж точно никогда не пригнутся, чтобы сражаться со своими студентами.
– Позволь-ка, Эбен, нарисовать картину, – сказал Берлингейм. – Я был готов изучать природу вселенной у Ньютона, но он, зная, что я протеже Мора, держался со мною холодно и замкнуто. Я применил все стратегии, какие знал, чтобы устранить сей барьер, и увы, выиграл больше, чем ставил целью – говоря простым английским, Эбен, Ньютон влюбился в меня так же, как Мор, с той лишь разницей, что в его страсти не было ничего платонического.
– Не знаю, что и думать! – возопил Эбенезер.
– И я не знал, – подхватил Берлингейм, – хотя одно мне было ведомо хорошо: помимо безличного уважения, которое я питал к этой паре, никто из них не стоил для меня и пердка. Мудрость, Эбен, в том, чтобы не смешивать одну симпатию с другой. Итак, сэр, шли месяцы, и каждый из моих ухажёров осознал страсть второго, и оба разожглись ревностью, как «Ревнивец из Эстремадуры» Сервантеса. Они предались бесстыдному флирту и вдвоём угрожали мне крахом в университете, если я не брошу другого. Что до меня, то я уделял обоим внимание не свыше необходимого, зато в колледжские библиотеки нырял, что твой дельфин в набегающую волну. Такой работы мне хватало, чтобы помнить о надобности есть и спать, гораздо меньше – на выполнение миллиона мелких обязанностей, которые я, по их мнению, им задолжал. Ей-ей, красивая парочка!
– Чем же всё кончилось, умоляю?
Берлингейм вздохнул.
– Я стравливал их около двух лет, пока Ньютон, наконец, не перестал это терпеть. К тому времени Королевское Общество опубликовало его опыты с призмами и зеркальными телескопами, и против него повёл огонь Роберт Гук, у которого имелись свои теории света; а также голландец Христиан Гюйгенс, приверженец линзового телескопа; французский монах Пардье и бельгиец Линус. Сочетание этой критики и ревности довело Ньютона до того, что он в один и тот же день поклялся впредь никогда не оглашать свои открытия и схлестнулся с Мором в доме последнего, намереваясь вызвать того на смертельный поединок, дабы покончить с их соперничеством раз и навсегда!
– Ах, какая потеря для мира, в чём бы ни было дело, – заметил Эбенезер.
– Вышло так, что кровь не пролилась, – сказал Берлингейм. – История заканчивается счастливо для них обоих, пусть и не для рассказчика. После многих слов Ньютон обнаружил, что положение соперника столь же неопределённо, сколь и его собственное, а я, похоже, в равной степени равнодушен к обоим – каковой вывод в той мере, в какой он касается конкретных вещей, что были у них на уме, солиден не меньше, чем любой другой в «Принципах»[40]. Вдобавок Мор показал Ньютону «Enchiridion Metaphysicum», где отчётливо выразил своё растущее недовольство Декартом, а Ньютон заверил Мора, что хотя орбитальным движением планет управляет вселенская гравитация, а не ангелы с вихрями, для Божества, как первопричины вращения космических колёс, остаётся достаточно дел – даже в утверждении старого Ренатуса. В конечном счёте, преизрядно удалившись от смертельной дуэли, они настолько убедили друг дружку, что по прошествии нескольких часов диалога – который я весь пропустил, будучи занят в библиотеке – слёзно обнялись и порешили порвать со мной, не оставив ни пенни; устроить исключение меня из колледжа и обосноваться в одном жилище, где – так они заявили – сплетут красоты физического мира со славой идеала и будут, очарованные, внимать музыке сфер! Этого последнего они так и не сделали, но их связь длится по сей день, и, судя по всему тому, что я слышу, Мор полностью отрёкся от старого Декарта, а Ньютон впал в дурацкое увлечение теологией и стремится объяснить Апокалипсис, применяя свои законы флюксий и бесконечных рядов. Что касается двух первых намерений, то они выполнили задуманное неукоснительно – вытурили меня на улицу голодать и так настроили всех и каждого, что мне было даже шиллинга не выпросить, и не поесть в долг. Так что я отправился в Лондон, когда между мною и степень бакалавра оставалось меньше года. Вот и вышло, что в 1676-м меня нашёл твой отец; я же, изменив учёной музе, обратил на тебя и твою дорогую сестру весь пыл, который приберегал для изысканий. Обучение вас стало моей Первой Благостыней, моей Первопричиной, которая задала порядок и форму всему остальному. А коловратность моя всеохватна и всепроникающа: я ни на миг не пожалел об образе моей жизни и ни разу не затосковал по Кембриджу.
– Дорогой, дорогой Генри! – вскричал Эбенезер. – Как же меня трогает твоя история, и как же мне стыдно, что в праздности утратил я то, чего с таким великим и напрасным трудом стремился добиться ты! Пошли мне, Господи, вторую попытку!
– Нет, Эбен, боюсь, что учёный из тебя никакой. Может статься, тебе присуща любовь схоласта к учёности, но только не терпение, не находчивость, не – опасаюсь я – тот особый нюх на важное, та мирская хватка, которая отличает мыслителя от сумасброда. В тебе есть нечто, некие задатки, которые оставят тебя простаком, даже если в мозгу твоём сосредоточатся все библиотеки Европы. Нет, о бакалавриате забудь; я прибыл сюда не с тем, чтобы поддержать тебя в новой попытке или выбранить за провал, а с намерением на время забрать с собой в Лондон и выждать, пока ты не прозришь отчётливо свой жизненный путь. Это была идея Анны, которая любит тебя больше себя, и я считаю эту мысль мудрой.
– Дражайшая Анна! Откуда она узнала, где ты обретаешься?
– Ну-ну, – рассмеялся Берлингейм, – это уже совсем другая история и до поры подождёт. Поехали в Лондон, и я поведаю её в экипаже.
Эбенезер заколебался.
– Это серьёзный шаг.
– Это серьёзный мир, – ответил Берлингейм.
– Мне страшно представить, что сказал бы отец, услышь он об этом.
– Мой дорогой друг, – ответил Берлингейм, – мы сидим на тупом булыжнике, который мчится в пустоте, все мы опрометью несёмся к могиле. По-твоему, тем червям, что в скором времени употребят тебя в пищу, будет важно, чем ты занимался – вздыхал, без парика прозябая в своей каморке, или грабил золотые города Монтесумы? Глянь: день клонится к ночи, он мчится во весь опор, дабы кануть в вечность. Мы набили кишки обедом, когда ещё длился мой рассказ, а вот они уж заново бурчат, требуя добавки. Мы умирающие люди, Эбенезер, и времени нет ни на что, кроме смелых решений!
– Ты придал мне отваги, Генри, – молвил юноша, вставая из-за стола. – Давай-ка убираться отсюда.