К книге
Пятнадцать дорог на ЭгльПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ. ПРИЗВАНИЕ ДЖОНА РИДА К дорогам первой и пятой
82%
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ. ПРИЗВАНИЕ ДЖОНА РИДА К дорогам первой и пятой
18

Стеффенс, хочу этот стих посвятить тебе.

Только немного боюсь досадить тебе,

Но так или нет,

Разве секрет,

Что с веселой свободой привычно дружить тебе?

Линкольн Стеффенс любил говорить Риду: «Старик на то и старик, чтобы вести молодого, а не наоборот».

Известно, что Стеффенс был другом отца Рида. У дружбы, которая соединяла их, был прочный фундамент. Общим у них был не только возраст, одна среда, один образ жизни. Друзья-единомышленники, преданные добрым принципам Линкольна, они ратовали за реформы. Именно, за реформы, не больше. А пока суть да дело, «разгребали грязь»: воевали с теми, кто попрал принципы добра и закона — в их сознании первое не противостояло второму. Ну, масштабы деятельности Си Джи (так звали друзья отца Джона — Чарльза Джерома Рида) были много меньше масштабов деятельности Стеффенса, «разгребавшего грязь» по всей Америке, однако то, что делал старик Рид в родном Портленде, было внушительно: подобно печальной памяти рыцарю из Ламанчи, он обвинил в коррупции богатейших людей Портленда и пошел на них войной. Как рассказывает Стеффенс, однажды Си Джи привел Стеффенса в клуб, где собирались портлендские дельцы и где еще так недавно бывал и старик Рид, и, указывая на ломберный стол, за которым сражались картежники, произнес: «Это — они».

Стеффенс жил в Нью-Йорке, Си Джи — в Портленде. Поэтому, когда Джон Рид, только что окончивший Гарвард, направился в Нью-Йорк, вслед ему полетело письмо. Писал Си Джи, и письмо было адресовано Стеффенсу. Смысл его заключался в следующем: «По праву старого друга присмотри, пожалуйста, за Джеком — не дай крамоле совратить его». Надо отдать должное Стеффенсу, он был честен и даже ретив в стремлении выполнить просьбу друга: когда Рид собрался в Мексику, он потребовал от него, чтобы тот направился не в стан Вильи, а в штаб Каррансы, при этом заметил: «Вот так бы сделал и твой отец: он бы поехал к Каррансе!»

А когда Рид поехал все-таки к Вилье, переживал, был не на шутку рассержен, журил Рида, повторяя в сердцах: «Твой отец просил меня. Твой отец просил...» Тем не менее читал мексиканские очерки Рида, не скрывал восхищения, и при случае мог сказать, что считает себя в какой-то мере крестным отцом Рида, крестным отцом, разумеется, литературным. Что же касается взглядов Рида, то... Нет, Стеффенс был непримирим ко взглядам Рида, хотя и не хотел быть предвзятым. Да, он принадлежал к тем, кто понимал: с молодежью не обязательно соглашаться, но слушать ее обязательно. По этой причине Стеффенс и слушал и тех, кого слушала молодежь. Например, американских социалистов и среди них Флинн, Блур и Билла Хейвуда, о котором было известно, что он участвовал в конгрессе социалистов в Копенгагене и там встречался с Либкнехтом, Люксембург, русской социалисткой Коллонтай и даже Лениным. Короче, попав летом 1917 года в Петроград, Стеффенс пришел к стенам дворца Кшесинской, когда с балкона этого дворца выступал Ленин, а почти двумя годами позже вызвался быть вместе с Буллитом, отправившимся в Россию (читатель знает об этом из главы «Русская звезда Линкольна Стеффенса»), был представлен Ленину, вызвал того на спор, весьма жестокий, был бескомпромиссен в этом споре, воздал сполна способности Ленина защищать дело новой России, а, вернувшись в Париж, бросил фразу, которая потом стала крылатой: «Я был в будущем, и оно прокладывает себе путь».

А потом он прочел вторую книгу Рида, на этот раз не о революции мексиканской, а о революции русской, книгу, которая была для него столь животрепещущей, что как бы явилась своеобразным продолжением спора с Лениным.

Короче, когда в 1922 году Стеффенс в третий раз посетил Россию, он был коммунистом. Никто не сказал еще, какую роль в этом сыграл молодой его крестник, но совершенно очевидно, что в этом нелегком процессе учеником был Стеффенс, а учителем — Рид.

Наверно, для революционера это является в такой же мере характерным, как и для художника: и у одного, и у другого должен быть свой Патерсон.

Мне так кажется, что Рид увидел в Патерсоне малую революцию, прообраз мексиканской, которая явилась в его жизнь годом позже, а может быть даже великой русской...

Патерсон... Что такое Патерсон и почему он потряс Рида?

Если взглянуть на шелка, в которые одевал Патерсон Америку, то могло создаться впечатление, что они сотканы в райской долине — многоцветью их красок, их блеску, их мягким бликам и переливам могло бы позавидовать северное сияние. На самом деле, шелка вызвала фантазия людей, живущих в долине, которая звалась москитной — Патерсон стоит на болотах. Стоял и стоит. Каторга на болотах. Стачка в Патерсоне это и есть протест против каторги на болотах. То, что здесь работали люди со всей земли — итальянцы, сирийцы, армяне, евреи, французы, немцы, только сплотило рабочих, а следовательно, усилило их гнев.

Не Патерсон, а Вавилон!

Наверно, это было главное, что увидел Рид здесь: многоплеменный Вавилон, Вавилон многоязычный, присягнувший одной вере, говорящей на одном языке, действующий воедино. Пример Патерсона грозил Америке великим революционным смерчем!.. А что, если заставить этот смерч подать голос?.. Да так, чтобы разверзлась пасть пятнадцатитысячного гиганта и его голос разнесся по всей долине? Некогда на желтой траве гарвардского стадиона только Рид и умел увлечь стадион, только он и мог заставить многоголосый Гарвард исторгнуть клич, способный удесятерить силы университетской команды.

— Эй, вы, друзья, оливковоглазые и бронзоокие, яснолицые и чуть-чуть чумазые, горбоносые и курносенькие, широкоскулые и остроскулые, эй вы, друзья мои бесценные, товарищи по атаке на старый мир, наша песня это наша клятва... Не так ли?

— Вставай проклятьем заклейменный...

Истинно, это песня, которую подняли к небу пятнадцать тысяч голосов, способна была одних позвать на борьбу, другим внушить чувство уверенности... Говорят, что страх — это отсутствие опоры. Когда пятнадцать тысяч человек бьют в барабаны своей надежды, страха не было. Страх был у тех, у других. Они утверждали: Патерсон — это революция, а следовательно, анархизм.

И вот тогда Рид сказал: я хочу показать Америке, что такое Патерсон.

Да, на самой большой сценической площадке Америки в нью-йоркском «Медиссон Скуэр-Гарден» Рид хотел показать то, что произошло в Патерсоне, показать звено за звеном, с точностью человека, творящего документ.

Итак, Рид решил сценическими средствами написать картину Патерсона. Он принялся за дело вдохновенно. Рядом была Мейбл Додж.

Рид потом говорил: моя первая любовь. Первая. У нее была способность собирать талантливых людей. Нет, не только поэтов, но и архитекторов, актеров, живописцев, университетских профессоров, журналистов, врачей. Все талантливое тянулось к ней. У нее был и ум, и наблюдательность, и умение слушать, и способность понимать, и готовность поддержать талант — ей были обязаны многие. Говорят, что она верила во всемогущую силу добра и помогла многим. Ее слава опиралась на эту ее способность. Увидеть способного человека и вовремя прийти ему на помощь — в этом был ее талант.

Она вошла в жизнь Рида, когда на сцене нью-йоркского «Колизея» он ставил спектакль о Патерсоне. Когда, взобравшись на стремянку и вооружившись рупором, Рид созывал самодеятельных артистов, убеждая их в десятый раз «пройти» сцену с похоронами стачечника, она стояла рядом с тетрадкой в руках: одновременно и суфлер, и сорежиссер. Когда, взяв кисть, он принимался писать транспаранты, которыми должен быть расцвечен спектакль, ведерко с клеевой краской было в ее руках. Когда он напевал песенку, с которой самодеятельные артисты вступали на сцену, она молча шла к роялю.

Те, кто видел, с каким воодушевлением Рид работал в эти дни, звали ее подружкой Рида. В этом было не просто уважение к ней, а понимание того, сколь она необходима. Вряд ли кто хотел знать об этой женщине больше, чем могли ему в эти дни рассказать его собственные глаза: подружка Рида. В сравнении с происходящим в какой мере важно, например, такое: женщина, держащая ведерко с клеевой краской, едва ли не законодательница современного американского Олимпа, чье строгое и ободряющее слово ждут многие художники.

Кто-то сказал, что она старше его, но в этом ли было главное? Ну, старше и что?.. Главное было в ином: в тот момент, когда он пел революцию, свою первую революцию, она была рядом. И воодушевляла его, и звала, и, быть может, чуть-чуть вела... Ну, разумеется, ее не было в Мексике, но она была с ним... Есть в революции нечто от деяния художника: и одной, и другому не чуждо вдохновение. Может быть, поэтому рядом должна быть женщина.

Что же являл собой спектакль? Как свидетельствует Бил Хейвуд, который был одним из вожаков Патерсона и участником спектакля: рассказ о стачке. Да, рассказ о стачке, последовательный, лишенный неожиданностей, где зритель заранее знает ход действия от начала до конца. Но тогда почему это зрелище воспринималось с таким живым волнением зрителями, почему они то и дело вступали в действие, прерывая реплики героев спектакля, подхватывая песни, несущиеся со сцены, живо реагируя на речи?.. Нет, не только потому, что со сцены выступал сам Бил Хейвуд и сама Элизабет Герли Флинн, но и потому, что спектакль был заряжен высокой энергией революции.

В том, как сложился этот спектакль, было нечто и от Мейбл Додж. В духе протеста, которым было исполнено это действо, в новизне его, в молодости. Трудно сказать, пришла бы эта женщина к тому, к чему она пришла сейчас, если бы не было Рида, но, наверно, здесь был свой закон и свои последствия этого закона: любовь была всемогущей.

Есть мнение, мне так кажется, не вошедшее в учебники литературы: в искусстве революция неотделима от любви... Вольнодумная, почти крамольная мысль. Но те, кто утвердил эту мысль, готовы пояснить ее. Да, в искусстве любовь неотделима от революции, если любовь истинна, то есть и средоточение, и поединок, и храброе слияние двух сердец. Все удавшееся в литературе о революции — это одновременно и любовь. Нет, не то что революцию творили любящие сердца, хотя и в этом частица правды, а в том, что в самой стихии революции, в самой сути ее есть нечто от мятежной и вдохновенной силы, называемой любовью. Может, поэтому картина революции тем сильнее, чем сильнее картина любви — как ни необычна эта мысль, история литературы ее не опровергает, а подтверждает.

Говорят, то, что создал Рид на сцене «Медиссон Скуэр-Гарден», обладало силой мятежной, потому что было произведением искусства. Но немногие отваживаются утверждать, что последнее в немалой степени предопределено и Мейбл Додж, вернее, и любовью Мейбл Додж.

Мы знаем Джона Рида — автора «Десяти дней» и «Восставшей Мексики», сильных книг, в которых зрелость мысли и художественной формы едины.

Мы знаем Рида — вожака американских пролетариев, положившего первый камень в основание партии американских коммунистов.

Но мы почти не знаем Рида-поэта.

А между тем:

Там, за морем, моя страна, моя Америка

Сверкает мощью, сталью опоясавшись,

Высокие слова провозглашая:

«Во имя Демократии... Свободы...»

И что-то душу будоражит мне...

Мальчишьи годы на приволье Запада:

Могучая река, плоты и сети,

Ласкары на судах, приплывших из заката.

Квартал китайский весь в гуденьи гонгов,

Ревущий, синий Тихий океан,

На мысе черный лес в огне зари,

Костры на сонных пляжах, вой голодных пум, —

По строю гор, пожарищам пустынь,

По ночи в рое звезд и тявканью койотов,

По серому гурту, бредущему в пыли

Под резкий свист лассо и щелканье кнутов,

По желтизне полей, волнуемых чинуком,

По снежным пикам, апельсинным рощам,

По грубым, дерзким, юным городам,

Восставшим, хвастая из ничего,

Я узнаю тебя, Америка.

Его слово живописно — это заметили еще читатели «Восставшей Мексики». Ограненное размером и рифмой, оно особенно выразительно там, где мысль относится с зримыми деталями самого лика земли.

Вот, например, ридовская «Пустыня»:

Она безмолвию навек обречена,

Но на песках, застывших в смертной муке,

Погибших душ невидимые руки

Неведомые пишут письмена...

Или ридовский Нью-Йорк в знаменитой «Оде Манхэттену»:

Пусть новый Тимофей поднимет лиру выше

И воспоет Нью-Йорк. Все шпили и все крыши

Огнем бессмертного пожара пышат...

Или ридовский «Тамерлан» с картиной древнего Самарканда:

И, сразу, бурю звуков сотворя,

Запела мощно каждая труба,

И в каждой ноте город погибал,

И в каждом такте смерть была царя...

И все-таки, если говорить о том, какое начало в ридовской поэзии возобладало бы, если рассматривать его поэзию в перспективе лет, то это, так кажется мне, была бы социальная поэзия. Одним из самых сильных впечатлений в жизни Рида, впечатлений, к которому он возвращался годы и годы, была его встреча с Нью-Йорком. Нью-Йорк для Рида — это очень много. Собственно, Америку, жестоко бедствующую, горящую на вечном огне нужды, и праздно-корыстолюбивую, паразитическую он познавал здесь. Именно Нью-Йорк дал ему представление о том, что есть классовый мир.

Немые тени безработных в сквере,

Постель бездомных — жесткая трава.

В холодном мраке бьют куранты два.

Гремят шаги в пустынной тишине.

Огромный город спит, храпя во сне...

Как ни велики традиции такой поэзии в американской литературе, поэзии, которую можно условно назвать социально-патетической, Рид ищет новые ее грани. Все явственнее в его политических стихах звучит сатирический голос. Именно сатирический. У него на прицеле общественное зло, поэтому снаряды, которыми он бьет по цели, соответствующего калибра. Беспощадное остроумие — вот его калибр.

Весьма великий человек

Наш Джордж Силь-вес-тер Ви-е-рек!

По-европейски стих соорудил —

Гимн в честь Брюха, и Фаллоса, и Могил.

Пред ним наивен, пресен, сер

Оскар Уайльд иль Шарль Бодлер...

Ну, разумеется, в этих стихах носители общественного зла своеобразны. На том воображаемом суде, которым судит Рид врагов Америки, это не столько главный ответ — это более чем серьезный враг. У него уже начался процесс размежевания с теми, кто отдавал литературу в рабство капиталу, а следовательно, несвободы, хотел заточить литературу в стены знаменитой башни, которая хотя и называлась башней из слоновой кости, но в действительности имела каменные стены.

Я — символ утонченности слова.

Значусь я первой из высших граф,

Я — воплощенье культуры, как новый

Трансатлантический телеграф... —

клеймит он снобов.

Что-то его стихи той поры восприняли от злых песен Джо Хилла — нет, не только «ответчик» стал крупнее, сами стихи обрели характер поэтической речи, адресованной массе, а поэтому стали откровенно-доступнее и, пожалуй, гневнее:

Твердят с недавних пор,

Что деньги манят нас.

Какой нелепый вздор!

Мы им возмущены:

И взяточник, и вор

Исправились тотчас,

Печатью спасены,

Печатью спасены!

Нам еще предстоит открыть Джона Рида-поэта. Подлинно стихи Рида — свидетели живые его необыкновенной жизни. Наверно, не все его стихи равноценны, но в истории американской поэзии новейшего времени ридовская поэзия — заметная, хотя и мало исследованная тема. И дело не только в том, что это стихи Рида, что само по себе и интересно, и в высшей степени важно — ценны сами стихи, количество благородного металла, который в них содержится. Немалый труд собрать стихи Рида — никто и никогда этого не делал с той обстоятельностью, какой этот труд заслуживает. Ридовские стихи хранят его записные книжки, письма к Мейбл Додж и Луизе Брайант, подшивки гарвардских изданий, равно, как «Мессиз» и «Метрополитен» (кстати, песни мексиканских повстанцев, которые Рид воссоздает в своем переводе в «Восставшей Мексике» — тоже своеобразно отразили поэтический талант Рида)... Так или иначе, а эта работа важна и, так мне кажется, для переводчика благодарна. Однотомник ридовских стихов ждет своего поэта-энтузиаста, который соберет эти стихи и представит миру Рида-поэта.

Рукописи Пушкина усыпаны рисунками. Их так много и они так легко лежат на рукописных листах, подчас едва заметные и невесомые, что, казалось, сверни лист желобком и ссыпь их в шкатулку, ссыпь и запри, чтобы они ненароком не затерялись. Именно это сделал и автор книги «Рисунки Пушкина», собрав рисунки и сравнив их с рисунками Гюго, Гете, Байрона. Все это интересно и ново. Однако мне хотелось вернуть рисунки Пушкина на те самые рукописные листы, на которых они лежали, и поставить такой вопрос: как соотносятся они с текстом рукописи, которую украшают. На полях рукописи «Медного всадника» поэт начертал повешенных декабристов, и это точно свидетельствует, какой тропой шла мысль поэта, явная и тайная, явная в стихах поэмы, и тайная — в рисунках. Но в иных пушкинских рисунках связь с текстом рукописи не столь явна, но и это интересно, если поглубже проникнуть в смысл рукописи и рисунков.

Не могу сказать, чтобы рукописи Рида были усыпаны стихами, но на полях рукописей и дневниковых набросков стихи встречаются: строфа, строка, полустрока, неожиданно оборванная... У стихов та же функция, что и у пушкинских рисунков: они свидетельствуют, какой тропой в эту минуту шла тайная мысль Рида. Да, тайная, больше того, сокровенная.

У ее слагаю ног

Все, чем я в себе горжусь...

Мысль вспыхнула и погасла, и, нет, не отсвет огня, а его блик, правда, блик сильный, как сильна была мысль, лег на бумагу.

Рида вызывали к следователю вновь и вновь. Все изощреннее были угрозы, все длиннее список обвинений. Уж не завуалированно, а прямо ему давали понять, что его положение серьезно весьма. Рид не исключает казнь. («Мы не увидимся, ты и я...») Он думает о смерти. И его обращение к любимой предполагает эту мысль: конец пути. И все, что он пишет в эти дни, похоже на завещание. И в письмах, адресованных матери, и в посланиях к Луизе сквозит эта мысль: конец пути. Конечно же, многое не сделано, многое из того, что вынашивалось годы, но в этом нет раскаяния... Сделано такое, что будет жить.

Рида удалось вызволить из тюрьмы, но все, что было им написано в конце зимы двадцатого года, не утратило своего смысла в конце лета: будто тиф, что скрутил его и приковал к смертному ложу, был послан ему вослед финскими тюремщиками, послан вослед и настиг... И с новой силой зазвучали тюремные ридовские письма, тюремные ридовские стихи: «У ее слагаю ног все, чем я в себе горжусь...» У ее ног?.. Нет, теперь она была прикована к ложу Рида. Дни и ночи на бессонной вахте... И, наверно, письма Рида, присланные ей из Або, встали в ее сознании, строка за строкой — сейчас ты откроешь в них такое, что было скрыто для тебя прежде.

«...В голове у него все время вертелись стихи, разные истории, и выдумки, одна чудеснее другой. Он все повторял: «Знаешь, когда очутишься в Венеции, то без конца спрашиваешь встречных: «Это Венеция?» — просто потому, что приятно услышать ответ». Он говорил, что в воде, которую он пьет, полно песенок. И, совсем как ребенок, сочинял необыкновенные приключения, которые будто бы случаются с ним и со мной и в которых мы проявляем чудеса храбрости... Даже когда наступила смерть, я не верила, что он умер. Я не выпускала его руки и продолжала с ним разговаривать, кажется, я просидела так много часов».

Да, стихи в нем жили до последнего вздоха. И стихи о Луизе. Светлые стихи. Именно светлые. Прочтешь их и не обнаружишь, что не все было так безоблачно, как в этих стихах. И не могло быть безоблачно. Правда, когда Рид отправился на европейский фронт — Луизы с ним не было. Но она была позже. И в предоктябрьские грозные дни. И в момент штурма Зимнего. И в дни, последующие за переворотом. Их любовь была ему не просто сподвижником, она была ему опорой. Эта небольшая женщина (она была Риду повыше плеча), ласковоокая и яркогубая, почти всегда чуть-чуть простоволосая и нарочито небрежно одетая, слыла среди друзей Рида натурой артистической. Она не просто была советчицей Рида и поверенной его сердца, она пыталась сама видеть, осмысливать виденное — книга, написанная ею о русской революции («Шесть красных месяцев в России») обнаруживает талант недюжинный.

Вот что интересно. Он видел Петроград семнадцатого года и ее глазами, но стихи об ином. В них даже не угадывается время... Больше того, революция вошла в текст рукописи, а любовь вынесена на поле. Революция писана прозой, а любовь — стихами. Видно, революция и любовь пока что шагали параллельными тропами и должны были сомкнуться позже. Говорят, что Рид вынашивал замысел большого романа, а может быть, цикла романов, чем-то напоминающих «Человеческую комедию». В той же финской тюрьме он набросал нечто вроде плана и подступился к тексту. Потом решил возобновить работу после освобождения. Видно, в романе революция и любовь должны были соединиться. Когда встретился с Луизой, говорил ей, что теперь как раз и пришло время засесть за роман.

Наверное, этот замысел в нем возник не теперь. Чтобы выносить его, нужны годы. Он шел к этому. Не дошел.

Предыдущая главаГлава 18 из 22Следующая глава