Суббота. Урок вот-вот закончится. После шести дней, проведенных в школе, мальчишки не могут думать ни о чем, кроме воскресенья. Даже если приковать их цепями к партам, усидеть за ними они все равно не смогут. Они устали и проявляют свою усталость как все дети: то вскакивают из-за парт, то садятся, то опять вскакивают – как пузырьки в кипящей воде. Один пихает другого в бок, за что получает в ответ пинок ногой, другой начинает было что-то напевать, но под строгим взглядом учителя краснеет и обрывает песню на полуслове, издав какое-то нечленораздельное мычание, от которого весь класс смеется. Тут же кто-то, на другом конце класса, подхватывает песенку, и уже невозможно понять, кто именно. Все начинают болтать, и в общем гаме можно различить звонкие голоса мальчишек с первых парт и более низкие, почти мужские, голоса второгодников с последних. Кто-то начинает хныкать:
– Синьор учитель, Федеричи меня кулаком ударил…
– Тише, тише… – вяло отзывается учитель, который после шести дней непрерывных занятий устал не меньше ребят.
В понедельник он бы строго отчитал Федеричи и, взяв его за ухо, отвел бы в угол, но сейчас, в субботу, он говорит только: «Федери-ичи-и», – совсем не строгим голосом и помахивает указательным пальцем, только жест этот никого не пугает.
И вот наконец – свобода. Больше похоже на спасение бегством при пожаре, чем на конец урока. Мальчишки галопом проносятся мимо директора, в последний раз на этой неделе прощаясь с ним на бегу, и, веером высыпавшись за ворота школы, разбегаются кто куда, подбрасывая в воздух портфели. Они мчатся со всех ног, чтобы поскорее попасть в выходные, полные солнца, цветов, зеленых лугов, игр, о которых они мечтали всю неделю, походов в гости к друзьям семьи, которые живут в большом доме с садом. Они пойдут туда с папой и мамой, празднично одетые в матроски, в аккуратно подтянутых гольфах, с висящим на шее свистком…
Мы с вами тоже были детьми: помните, как по воскресеньям родители водили нас в гости в какой-нибудь дом, где были ребята нашего возраста, и, пока взрослые разговаривали о зарплате и безнадежных домработницах, мы играли в саду. Помните эти дни в самом начале весны, когда цветы вот-вот должны распуститься и кажется, что на кусте сейчас увидишь бабочку, хотя знаешь, что их время еще не пришло? Но вот в какие игры мы играли тогда и с кем, теперь мы уже не вспомним, наверное…
Этот сад, вернись мы туда, показался бы нам теперь слишком маленьким и даже не садом: там стояли четыре каких-нибудь вазы с растениями, которые казались нам огромными деревьями; и еще там была дорожка из гравия, которого после каждого воскресенья становилось все меньше и меньше; каменная скамейка и фонтанчик, который можно было включить, нажав на рычажок, и забрызгать себе всю обувь… Не дай Бог, кто-то из взрослых увидел бы, что мы шли к фонтанчику: это было строго-настрого запрещено, но мы, мальчишки, все равно крутились вокруг фонтана, а девчонки смотрели на нас со страхом и восхищением. Мы на секунду нажимали на рычажок и со всех ног неслись подальше с бешено колотящимся сердцем:
– Интересно, мама видела?
Светило солнце, но это было февральское или мартовское солнце, хитрое и небезопасное. Мы сидели на каменной скамейке парами: мальчик-девочка, некоторые держались за руки. Мы могли просиживать так часами, молча глядя туда, где по другую сторону железной решетки, отделявшей наш сад от соседского, тоже сидели дети, тоже на каменной скамейке и тоже смотрели на нас, не говоря ни слова.
Тогда нам казалось, что нас разделяют целые миры, нам и в голову не пришло бы заговорить с теми детьми или хотя бы дотронуться пальцем до разделяющей наши миры решетки.
Иногда в сад заглядывали родители:
– Вы не играете? Только долго не сидите на солнце, это вредно.
Моя мама тоже выходила потрогать мои волосы – не сильно ли они нагрелись на солнце.
Нам, детям, нравилось сидеть одним, без взрослых: в саду было еще светло, а в дом, где взрослые вели свои разговоры, уже пробирались сумерки, но свет не зажигали из экономии.
– Как тебя зовут?
Я сижу рядом с девочкой приблизительно моего возраста, у нее светлые волосы, косички перевязаны ленточками.
– Мария. Я в четвертом. Я вчера пять за сочинение получила.
– Я тоже в четвертом. У нас учитель очень добрый.
Мы подолгу смотрим друг другу в глаза, без тени смущения, потому что в наших сердцах еще нет совсем никаких теней.
– Будешь моей лошадкой?
Мария соглашается, разрешает надеть на себя уздечку – ни разу не улыбнувшись, очень серьезная, – и мы бегаем вокруг четырех ваз с деревцами. Она выше меня: девочки в этом возрасте часто перерастают мальчишек, на ней короткое платьице, ножки у нее длинные и тоненькие, она хорошо скачет, но быстро устает и, не снимая уздечки, снова садится на скамейку.
– Больше не хочешь?
Она не отвечает. Потом рассказывает мне о себе, о своей школе: учительница у нее тоже хорошая, но иногда сердится и, бывает даже, может дать подзатыльник. Но это редко.
– А вы молитву по утрам перед уроками читаете?
– Нет, – отвечаю я, – мы, мужчины, не молимся.
Это, конечно, вранье.
Девочка смотрит на меня с испугом.
Дети вокруг нас уже вовсю бегают, играют в войну.
Один мальчик, младше нас (он в третьем), взят в плен, но отказывается это признавать – говорит, что не хочет, – и вражеский генерал безрезультатно пытается убедить его сдаться.
– Мы тебя захватили!
– Не считается! Вы у меня саблю должны были отобрать, а у меня она вот!
Сабля у него деревянная, рукоятка привязана бечевкой.
Дети из соседнего сада смотрят на нас молча и, кажется, немного враждебно.
– В атаку! По коням! – кричу я и, оставив даму сидеть на скамейке, с легкостью получаю полковничий чин. Молниеносная карьера. Через несколько минут мой чересчур вспотевший генерал удаляется с поля боя, приговоренный мамой к спокойному сидению на солнце, и я занимаю его место. Мария видит, что я уже стал генералом, и мне это приятно.
Тем временем враг, затаившись в лесу (за вазами), не дремлет.
– Савойя! – кричу я изо всех сил, и мы бросаемся в атаку.
– Перемирие! У меня кровь из носа пошла!
Это кричит кто-то из наших врагов: у него и вправду кровь идет из носа, на крик прибегают родители, и так обрывается битва, которая сулила мне столько славы.
Я возвращаюсь на каменную скамейку с видом бывалого вояки.
– Ты весь вспотел…
– Да ерунда, неважно.
– Тебя поранили?
На руке у меня небольшая царапина с подсохшей уже капелькой крови.
– Сейчас я тебя перевяжу.
Она перевязывает мне руку своим носовым платком.
– Ты будешь медсестрой, когда вырастешь?
– Может быть, я не знаю. Я не хочу вырастать.
Солнце уже почти скрылось, и на земле лежат наши длинные тени. В комнате, откуда доносятся голоса родителей, все еще темно.
– Если я вырасту, мама моя постареет. А когда стареют, потом умирают.
– А ты когда-нибудь видела мертвых?
Но она опять ничего мне не отвечает, и я больше ее не спрашиваю. Остальные тоже молчат и тихо копаются в земле, холодной и влажной, не прогретой уже солнцем.
Скамейка наша тоже холодная: я вот-вот чихну, но вовремя зажимаю рот рукой, чтобы мама не услышала, что я чихаю, и не забрала меня отсюда.
Мальчик из третьего класса, тот самый, что отказывался признать себя пленником, подходит к нам и показывает божью коровку, красненькую, с семью черными точками. Уже почти стемнело.
– Какая красивая букашечка! – говорит Мария.
– Не букашечка, а божья коровка, – поправляет ее мальчик.
– Нет, букашка, – говорю я. – Не подаришь?
– Еще чего, сами найдите. Я эту отнесу завтра в класс, нам учитель про нее все расскажет, а потом мы ее в музее поселим. А Джулио вот нашел кремень, из него можно огонь разжигать.
– Серьезно?
– Да, он там, среди гравия валялся, – говорит подошедший к нам Джулио. Он тоже учится в четвертом. – Я дома искры из него буду высекать.
Он на минутку показывает нам свой кремень, не разрешив, конечно же, потрогать, и принимается копаться в земле вместе с парнишкой из третьего класса.
Они строят замки и вулканы – точнее, везувии, как мы их обычно называем.
Мы с Марией остаемся вдвоем и снова беремся за руки.
В комнате у родителей наконец-то зажигают свет.
– Эти букашки, они по руке ползают, а ты их даже не чувствуешь.
– Ты в следующее воскресенье сюда придешь?
– Не знаю, если мама меня возьмет. А ты?
– Я тоже не знаю.
Я чувствую что-то, но не очень понимаю что. Мы серьезно смотрим друг на друга, а вокруг нас, совсем рядом, тихо и почти не разговаривая, ходят другие дети. Уже совсем темно и не видно, во что они там играют.
– Тебе было бы страшно остаться здесь на ночь одному? Ой, вон там звезда загорелась, ты видел?
– Интересно, кто их зажигает?
– Бог, конечно. Мне одна девочка из класса сказала, что она один раз забралась высоко-превысоко на гору и оттуда можно было до звезд рукой прямо дотронуться.
– А не обожжешься?
– Нет, потому что у них не такой свет, как у свечки, например. А знаешь, если я посмотрю на звезды, а ты потом посмотришь мне в глаза, ты там тоже звезды увидишь.
Она поднимает голову и смотрит на звезды.
– Теперь посмотри мне в глаза.
В глазах у нее и вправду было сияние, как от звезд.
– А в моих тоже звезды видно?
Она внимательно смотрит мне в глаза.
– Очень даже много, – говорит она наконец. – А если ты их закроешь, звезды исчезнут.
– Давай тогда будем сидеть не закрывая глаз, тогда звезд в них будет много-много…
И мы принимаемся смотреть на звезды, держась за руки, неподвижно, и даже сердца у нас потихоньку наполняются светом – тем самым светом, что тщетно пытаешься найти, когда становишься взрослым. Но тут волшебство заканчивается:
– Мария! Нанни! Вы где? Уже поздно!
Приходят наши мамы:
– У вас руки совсем холодные… Ну-ка быстро домой, мы уже уходим!
Мы с Марией не успеваем даже попрощаться: мамы растаскивают нас в разные стороны, и никто даже не замечает, никто не догадывается, что у нас полные глаза звезд и что сердца наши переполнены светом…
В этом заколдованном саду вокруг нас образовался целый мир, где мы, как нам казалось, провели бесконечно много времени. Мы думали, что он никуда уже не исчезнет, но хватило всего-то одного голоса, чтобы разрушить волшебные чары.
Вот так и во взрослой жизни: мы строим себе миры, наши собственные, наполняем глаза прекрасным, а сердца – надеждами и не думаем, совсем не думаем о конце… но достаточно бывает одного голоса, одного зова, и мы уходим от всего, навсегда…
Понедельник. Снова в школу. Учитель выглядит посвежевшим, отдохнувшим, он полон новых сил, а мальчишки сидят спокойно за партами, и никто даже не разговаривает! Проводить урок в понедельник – сплошное удовольствие.
– Вы занимались на выходных?
Ну, в общем, не особо.
– Джордани, ты где вчера был?
Учителю вдруг стало любопытно узнать, как проводят выходные его ребята. Он вспоминает старый сад своего детства, когда он сам был в четвертом классе, и перед его глазами встает личико Марии и того противного мальчишки из третьего…
– Да, ты, Джордани, – переспрашивает он, – вот ты, например, что вчера делал?
Не отвечая, Джордани выходит из-за парты и показывает мне что-то зажатое в руке – что-то красное, с семью черными пятнышками.
– Божья коровка, – говорю я.
– Ага, букашка, – отвечает Джордани.
Вот что значит стать взрослым: забываешь такие слова, как «букашка», а тем более «букашечка» …
– Я ее в саду поймал, куда меня папа с мамой водили. Там было еще много других детей. И Мартинелли тоже был, он кремень нашел.
– Где он?
– Вот, – показывает Мартинелли, который уже штук десять перьев затупил, пытаясь высечь искры из своего кремня. – Я его на дорожке, в гравии нашел. Мы там замки строили и везувии всякие…
Мне бы следовало его поправить и сказать, что правильно говорить «вулканы», но я ему об этом как-нибудь в другой раз скажу: до конца учебного года еще целых четыре месяца.
– Мы в войну играли, а в лесу прятались враги…
Все как много лет назад: букашки, кремень… дети совсем не меняются.
И теперь мне ужасно хочется узнать, была ли там девочка, худенькая такая, за медсестру.
– Была, – говорит Мартинелли, – она лечила раненого генерала. Это из четвертого класса одна девчонка. Она еще говорила, что искры от кремня улетают на небо и превращаются там в звезды.
– А где этот раненый генерал?
– Мы его не знаем, он из другой школы.
Что угодно ставлю на то, что у этого мальчика из другой школы до сих пор рука перевязана носовым платком, как у меня тогда, – я носил его еще несколько дней, не снимая, потому что он напоминал мне о том вечере, о том саде, куда я так надеялся вернуться. Но так и не вернулся.
– А правда, синьор учитель, то, что она говорила, эта девочка, – что искры от камня улетают на небо и становятся звездами?
Я бы хотел промолчать, притвориться, что я не понял вопроса. Но Мартинелли внимательно смотрит на меня.
– Нет, – отвечаю-таки я, – неправда. Эти искры – мельчайшие раскаленные частички, которые отделяются от кремня, и огонь тут же их разрушает.
Я все-таки учитель и должен отвечать именно так.
И вот я тоже, как мама, которая увела их вчера из сада, разрушил волшебство.
А впрочем, может, и не разрушил. Потому что если дети и вправду не меняются, если и вправду в этот самый момент в другой школе в четвертом классе сидит раненый генерал, который не снимает вчерашнюю повязку с давно подсохшей царапины, и если Мартинелли такой же, каким был я в его годы, тогда я точно знаю, что никто не поверил в мое объяснение.
Они, конечно, притворяются, что поверили, потому что ученикам положено верить в то, что говорит учитель, но в глубине души они убеждены совсем в другом – в гораздо более прекрасном, гораздо более реальном, чем сама реальность: в том, что искры долетают до самого неба и превращаются в звезды, в те самые звезды, что слабо мерцают на небе весенними вечерами, так, что хочется задержать дыхание, чтобы случайно не погасить их.