К книге
Павел IЗаписки (1780–1814) А. С. Шишков
62%
Записки (1780–1814) А. С. Шишков
26

<..>

Российское солнце погасло! Екатерина Великая – телом во гробе, душою в небесах! Павел Первый воцарился. Никто не ожидал сей внезапной перемены. Кроткое и славное Екатеринино царствование, тридцать четыре года продолжавшееся, так всех усыпило, что, казалось, оно, как бы какому благому и бессмертному божеству порученное, никогда не кончится. Страшная весть о смерти ее, не предупрежденная никакою угрожающею опасностью, вдруг разнеслася и поразила сперва столицу, а потом и всю обширную Россию.

Как ни был я болен и встревожен, однакож на другой день поехал во дворец. Доктор Рожерсон, находившийся при последнем издыхании императрицы, лежавшей несколько часов без чувств, встретился со мною и, пожав у меня руку, печально сказал: tout est fini (все кончилось)! Я вошел в залу и столько же поражен был удивлением, сколько удручен печалью. Перемена сия была так велика, что не иначе показалась мне как бы неприятельским нашествием. Дворец наполнен был множеством разного рода людей, стоявших неподвижно, с изображенною на лицах скорбью и беспокойством. Весь прежний блеск, вся величавость и важность двора исчезли. Везде, в нем и вокруг его, появились солдаты с ружьями. Знаменитейшие особы, первостепенные чиновники, управлявшие государственными делами, стояли как бы лишенные уже должностей своих и званий, с поникнутою головою, неприметны в толпе народной. Люди малых чинов, о которых день тому назад никто не помышлял, никто почти не знал их, – бегали, повелевали, учреждали. В один час все так переменилось, что, казалось, настал иной век, иная жизнь, иное бытие. Удивленный, смущенный от всего того, что глазам моим представлялось, возвратился я домой с печальными мыслями и сокрушенным сердцем.

Я имел великую причину беспокоиться: во-первых, я был очень нездоров и слаб; во-вторых, неудовольствие, какое новый император, будучи великим князем, имел некогда на меня, живо мне припоминалось; в-третьих, слухи, что всех офицеров, бывших в отпусках или по каким-либо иным обстоятельствам в отлучке от своих мест, немедленно и строго отсылают к оным; а [так] как я переведен был в Черноморский флот, то и думал, что меня также, не взирая на слабость моего здоровья, скоро туда отправят. Все сии обстоятельства, також и день от дня возрастающие строгости, приказы, аресты и тому подобные, неслыханные доселе, новизны так меня устрашали, что я с трепетом ожидал своей участи. Вдруг приходят мне сказать, что я произведен чином, пожалован в капитаны 1-го ранга (т. е. полковником). Это меня несколько порадовало, но не совсем успокоило. Производство сие, думал я, сделано по всему флоту; я поступил в сей чин с прочими, по старшинству; тут нет ничего лично ко мне относящегося: следовательно, прежние страхи мои остаются те же.

Между тем надлежало благодарить государя. Сего нельзя было иначе сделать, как на вахтпараде (слово, которого мы прежде не знали; и ученья перед дворцом нескольких солдат, где сам царь присутствует и распоряжает, – никогда не видывали). Как быть? мороз пресильный; я на лекарствах; с нуждою выезжаю; всего больше велят беречься простуды; а должно по крайней мере с полчаса стоять и дрогнуть в одном мундире. Поехал! Однакож спрятался в шубе за людьми и дожидаюсь, когда наступит время представления. Куча незнакомых мне людей окружает меня. Один из них, в генеральском мундире, посматривает на меня; и всякий раз, когда я на него взгляну, он, как будто оторопев, то для снятия шляпы приподнимет руку, то, как будто одумавшись, опустит ее и от меня отворотится. Казалось мне, что я где-нибудь видал его, но не помнил. Напоследок, доспросясь, узнал, что это немец Канабих. Он, в бытность мою в Морском кадетском корпусе капитаном, был фехтовальным учителем и, каким-то образом записавшись тогда к великому князю в полк, [стал] теперь генералом. Ему немудрено было меня помнить; и он, по-видимому, не забывая ни старого, ни нового состояния своего, предавался попеременно то робости, то спеси. Как ни был я грустен и озабочен, но сии судорожные движения руки его приводили меня в смех. Наконец вахтпарад приходил к той поре, когда имеющих за что-либо благодарить представляют государю. Я смотрю во все глаза: не смею мигнуть, чтоб не пропустить этой минуты. Тотчас, по наступлении ее, сбрасываю с себя шубу, продираюсь сквозь людей и кидаюсь на колени, Павел поднимает меня, дает мне поцеловать руку свою и говорит: «Поди, поди домой. Я знаю, что ты болен. Береги свое здоровье: ты мне надобен». Утешенный сими словами, возвращаюсь я назад. Страх мой об отправлении меня в Черноморский флот начал во мне исчезать. <..>

Однакож при всей моей радости другие обстоятельства устрашали меня. Чрезвычайная, прежде небывалая строгость, требовавшая неусыпной осторожности не только по службе, но даже по обуви и одежде, при худом здоровье моем легко могла подвергать меня непредвидимым случаям, навлекающим великие неприятности. По сей причине решился я написать к государю письмо, в котором говорил, что тогда, когда бы я с величайшим усердием желал под скипетром его величества продолжать службу, болезнь моя лишает меня сего счастия, и что я, будучи принужден подать просьбу об отставке, осмеливаюсь вместо сего просить об увольнении меня на два года в отпуск, в том предположении, что если я буду жив и здоров, то немедленно явлюсь опять к заступлению своего места. Я не долго ожидал решения: чрез несколько дней отдано было в приказе, что я отпущен в отпуск на один год. Сие меня совершенно успокоило. Я никуда не намерен был ехать, ибо никакой собственности не имел; а располагал остаться в Петербурге и лечиться на свободе. Между тем, однакож, не мог избегнуть от разных неприятных слухов и ежедневных происшествий, в болезни еще более тревоживших чувства. Наставшая вдруг после долговременно продолжавшегося тихого и кроткого царствования крутая, строгая, необычайная перемена приводила всех в некоторый род печали и уныния. Все пошло на прусскую стать: мундиры, большие сапоги, длинные перчатки, высокие треугольные шляпы, усы, косы, пукли, ордонанс-гаузы, экзерцир-гаузы[147], шлагбаумы (имена доселе неизвестные) и даже крашение, как в Берлине, пестрою краскою мостов, будок и проч. Сие уничижительное подражание пруссакам напоминало забытые времена Петра Третьего. К сему присовокуплялись еще и другие некоторые тревоги, как то ежедневное в городе беспокойство, причиняемое частыми выездами императора, требовавшего, чтоб все мужчины и женщины при встрече с ним останавливались и выходили из своих повозок или карет. От сего происходили многие иногда смешные, иногда жалкие приключения. Все сии новости подавали повод к разным пересказам, шепотам и толкам, сопровождаемым огорчительными или насмешливыми улыбками.

Наконец настал день погребения покойной императрицы. Любопытство, невзирая на мою хворость, повлекло меня взглянуть на сие плачевное зрелище. Я приехал в знакомый мне на Невском проспекте дом и сел под окошком. Число войск и стечение зрителей в домах и на улице было превеликое. Шествие начиналось от Невского монастыря. Мы смотрим с нёкаким сердечным трепетом. Везут один за другим два гроба – первый Петра Третьего, второй Екатерины Великой. Соединение сие гробов мужа и жены (из коих один после кратковременного царствования лежал более тридцати лет в земле, а другая, по свержении его с престола, долговременно самодержавствовала и вознесла Россию на верх величия и славы) было некое чудное соединение. Павел Первый, вместо [того], чтоб оставить суд над ними Богу, являлся в сем странном зрелище сыном, мстящим воспитавшей его мертвой матери за мертвого отца, чрез три десятилетия вырытого им из земли. Везомые вместе гробы сии не могли иметь иного вида, как тот, что сие сделано в посрамление Екатерине, и тем более располагали умы и сердца всех к обвинению сына ее, что она блеском правления своего привела в забвение виновное восшествие свое на престол, буде и почитать оное виновным. По провозе гробов сих мимо нас возвратился я домой, преисполненный мрачными о суете мирской мыслями.

Хотя отпуск мой и доставлял мне нужное для слабого здоровья моего спокойствие тем, что я не имел надобности часто выезжать и, пользуясь лекарствами, провождал время с посещавшими меня знакомыми и приятелями, однакож беспрестанные слухи о новостях, иногда казавшихся нам странными, иногда наводивших некоторый страх, мешали беседам нашим быть приятными. Новости сии состояли во многих, скоро одна за другою последовавших переменах. Войски, в военное время гремевшие победами, в мирные – наслаждавшиеся покоем, переодеты в узкое платье, напудрены, ежедневно обучаются маршировать, делать ружьем, словно как бы вновь набранные и никогда в походах не бывалые. Генералы, полководцы, прославившиеся на войнах… должны были ходить в училище, где в присутствии самого императора Канабих, бывший три или четыре года тому назад фехтовальным учителем, преподавал уроки о военном искусстве! Офицеры и даже полковники, служившие с честолюбием, называемы были перед солдатами во фрунте оскорбительными именами и за малейшую нерасторопность в поворотах и движениях или даже за одну нечаянно расстегнувшуюся пуговицу и тому подобное с оборванием шпаги влеклися под стражу. Правда, что, с другой стороны, выслуживались скоро: всякий день ведомости наполнены были переводами из полка в полк и производством из чина в чин. Солдаты после учения нередко получали в награду по фунту говядины или по рублю на человека; но и сии царские милости принимались больше с негодованием, нежели с благодарностью; ибо рубль денег или фунт говядины, почитаемый как бы некоторою платою за ежедневные беспокойства и труды, не мог быть достаточным и утешительным за оные вознаграждением. Сверх сего всяк в сих беспрестанных учениях, состоявших в строгом и точном наблюдении самых мелочных и часто переменяемых движений руками, ногами и телом, видел более забаву, увеселяющую глаза, нежели настоящую пользу и надобность. Скорое производство в чины хотя и льстило молодым людям, но [так] как оное делалось без рассмотрения заслуг и старшинства, а притом часто случалось, что произведенные сегодня чрез несколько дней за какой-нибудь маловажный проступок или и совсем безвинно выключались[148] с поруганием из службы, – то и сие отнимало ревность и уменьшало охоту служить. Многие в краткое время возведены были в высокие чины, как то в генерал-поручики, генерал-аншефы, и потом отставлены, иные даже без права носить мундир. Некоторые из сих, бедные люди, жившие одним жалованьем, лишась последнего пропитания, не рады были высоким своим чинам и охотно отдали бы их за кусок хлеба. Сие вместе – и расточение чинов, и неуважение к ним – уронили и достоинство.

Из числа прежних знаменитейших вельмож оставался при дворе один князь Александр Андреевич Безбородко. Прочие почти все, по разным причинам и обстоятельствам, удалились и рассеялись. Князь Потемкин умер еще при Екатерине, фельдмаршалы, граф Петр Александрович Румянцов и граф Кирило Григорьевич Разумовский, жили в своих деревнях. Первый из них скоро умер. Фельдъегерь, посланный к нему и возвращавшийся назад, заехал к графу Разумовскому и, уведомя его о смерти Румянцева, спросил: что прикажет он о себе сказать? Разумовский отвечал: «Скажи, что и я умер». Князь Зубов по получении странной награды в пожаловании ему ордена Св. Анны удалился в чужие край. Граф Орлов тоже. Так все старое, екатерининское, одно за другим исчезало. На место сих вельмож поступили новые, при прежнем правительстве едва известные, малочиновные люди, которые в последствие времени весьма скоро возведены были на высокие степени и украшены андреевскими лентами1 и титлами графов. Из оных доступнейшими до государя были: Кутайцов, Кушелев, Аракчеев, Растопчин, Обольянинов и некоторые другие. При дворе из прежних вельмож, как уже выше сказано было, оставался один князь Безбородко. Однажды пришли у него спросить: можно ли пропустить иностранные ведомости, в которых между прочими рассуждениями помещено было выражение: проснись, Павел! Он отвечал: «Пустое пишут: а уже так проснулся, что и нам никому спать не дает». В другое время при некоторых с новыми вельможами состязаниях о политических делах сказал он с досадою: «Не знаю, как будет при вас; а при нас ни одна пушка в Европе без позволения нашего выпалить не смела».

Ненависть Павла Первого к матери своей во многих действиях его обнаруживалась. Он почитал правление ее слабым и не только не хотел идти по стопам ее, но, казалось, помышлял все после нее переменить и переделать. Отселе, в подражение прусакам и отцу своему, – преобразование войск в составе оных, в распорядке, в одежде и во всем прочем. Отселе многие лица, с честью служившие, удалены или отставлены; а иные по доносам и подозрениям, каких в екатеринино время не знали, заточены в крепостях или осуждены жить за присмотром в деревнях своих. Даже некоторые начатые при императрице и отчасти доконченные уже здания – иные разрушены до основания, другие оставлены недоконченными. Главнейшее из них – красивое на берегу Невы местечко, называемое Пеллою[149], в котором многие выстроенные уже каменные домы разрыты и превращены в кучи кирпичей. Исакиевскую церковь, гордившуюся уже мраморными своими стенами, велено было докончить простым из кирпича сводом. Некто, в негодовании на сие, сочинил два следующих стишка:

Се памятник двух царств, обоим толь приличный:

На мраморном низу поставлен верх кирпичный!

Сказывают, что один морской офицер, у которого их нашли, невинным образом, не будучи их сочинителем, погиб; ибо пропал без вести и после нигде не отыскан.

Но оставим общие дела и происшествия, требующие многих описаний, и возвратимся к приключениям, собственно до меня принадлежащим. Хотя по всем случившимся со мною обстоятельствам прежний страх мой исчез, однакож некоторая боязнь оставалась еще во мне, так что я никуда из дома не выходил. Один прекрасный день выманил меня пойти прогуляться в Летний сад. Там встретился со мною Николай Петрович Архаров, бывший при покойной императрице славным обер-полицеймейстером в Москве. Он в это время был в великой доверенности и силе. Увидя его, я хотел избегнуть от встречи с ним, как от человека в великих попыхах и мало знакомого со мною; но он остановил меня и сказал: «По какой причине ты нигде не показываешься?» Я отвечал на это, что я в отпуску и притом нездоров. «Как можно, – перервал он, – чтоб в такое время и такие люди, как ты, были под спудом и бездейственны!» Я поблагодарил его за доброе мнение обо мне и, с учтивостью откланявшись ему, возвратился домой в некотором удовольствии, что узнал о благосклонном ко мне расположении человека, толь близкого к царю. Между тем император отправился в Москву для коронации, граф Безбородко и Кушелев, доброхотствовавшие мне, выпросили при раздаче или, лучше сказать, – при расхватке деревень и на мою долю двести пятьдесят душ, предоставя мне, как и всем другим, выбрать их в любом месте. Дар сей тем больше для меня был приятен, что доходы мои заключались в одном только весьма небольшом жалованье. Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрота. Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений. Сия, можно сказать, несчастная боязнь часто тревожила сердце сего монарха и была причиною тех излишних осторожностей и непомерных строгостей, какими, муча других, и сам он беспрестанно мучился и которые, вместо погашения мнимых искр возмущения, действительно порождали их и воспламеняли. В первые дни царствования своего получает он письмо, в котором некто безыменный уведомляет его о делающемся против него заговоре, будто бы возникающем в одном из гвардейских полков. Прискакал он сам туда, собрал полк и сказал солдатам: «Говорят, что вы против меня восстаете. Ежели это неправда, то пусть всякий из вас, кто не виноват, поднимет руку свою». Без сомнения, все подняли. Таковые средства, показывающие робость пред теми самыми людьми, с которыми после поступали с великою строгостью, могли подавать повод вместе и к дерзости мыслей, и к чувствованию неудовольствия. Между тем произошло, однакож, и умилительное зрелище. В том же самом письме зачинщиком заговора наименован был известный писатель, Иван Иванович Дмитриев[150]. Император, держа сие письмо в руках, вышел в собрание офицеров, приказал прочитать его и со слезами промолвил: «Господа! должен ли я сему верить?» Все, видя его плачуща, зарыдали и кинулись к нему целовать его одежду и обнимать колена с таким жарким усердием и стремлением, что изодрали на нем мундир. Дмитриеву тогда же объявлено было, что взведенное на него обвинение сочтено клеветою. На другой день государь император вышел на вахтпарад в том же самом разодранном платье, без всякой поправки оного, и, обратясь к офицерам, сказал: «Я с удовольствием сохраню и буду носить тот мундир, который вы на мне изодрали». <..>

Император возвратился из Москвы; и вскоре после того приносят ко мне приказ, что я определен в звание эскадр-майора при особе его величества. Это меня крайне удивило, так что я не знал, радоваться ли тому или печалиться. С одной стороны, должность быть при особе государя льстила мне, а с другой – отпуск мой уничтожился, слабость здоровья моего устрашала меня и притом самое название сие, как некое новое и никогда небывалое, погружало меня в некоторое беспокойное сомнение и неизвестность. Я поехал тотчас к графу Кушелеву, дабы о сем наведаться. От него узнал я, что эскадр-майор и флаг-капитан[151] (как прежде называли) есть одно и то же; что должность моя – быть при государе и повеления его изъявлять флагами, когда он пойдет на море и будет распоряжать флотом. При возражениях моих, что я в отпуску и болен, советовал он мне об этом молчать и сколько можно, хотя чрез силу, исполнять возложенную на меня обязанность. Нечего делать, – принужден я был снова вступить в службу. Первый мой подвиг состоял в исходатайствовании морским офицерам носить коротенькие сапожки, потому что в больших сапогах неловко бегать по кораблю и лазить по мачтам. Государь в это время жил в Павловске. Надлежало с сим докладом и образцом сапогов ехать туда, причем должно было всякий раз брать пропуск за шлагбаум. Для сего явился я к Архарову; он дал мне сей пропуск и спросил у меня, где выбрал я пожалованную мне деревню? – Я отвечал: нигде, и даже не знаю, где лучше выбрать. – «Экой ты! – сказал он, – все разобрали; а ты упускаешь время. Я тебе выберу». – «Вы меня крайне обяжете». – «На! вот тебе записочка: в Кашинском уезде». – «Очень благодарен». Я взял записочку и получил означенное в ней имение.

Государь сбирался идти на построенном вновь фрегате «Эмануиле» в Ревель. Для сего вооружалась в Кронштадте эскадра, с которою долженствовала соединиться другая, вооружаемая в Ревеле. Мне велено было съездить к адмиралу Василию Яковлевичу Чичагову с предложением, чтоб он принял начальство над сими двумя эскадрами; но он от сего отказался, сказав, что он, при крайней слабости своего здоровьи и притом почти лишенный зрения, – не в силах принять на себя сей обязанности. После сего адмирал Александр Иванович Круз на такое же сделанное ему предложение отвечал, что хотя он также слаб здоровьем и почти без ног, однакож готов по возможности сил своих исполнить волю его величества. Таким образом, для начальства над кронштадтскою эскадрою назначены были адмиралы Круз и Петр Иванович Пущин. В Ревеле же главный над эскадрою начальник был вице-адмирал Алексей Васильевич Мусин-Пушкин. С прочищением льда и наступлением весны фрегат «Эмануил» и прочие приготовленные для кампании корабли вышли из кронштадтской гавани на рейд. Слабость здоровья моего требовала, чтоб я заблаговременно отправился в Ораниенбаум, или, попросту, в Ранбов, дабы хотя [бы] несколько дней пожить там и подышать весенним воздухом. Я остановился в доме не доезжая ворот, при которых стояла гауптвахта. Часто по утрам и вечерам, иногда в день раз двадцать, то по надобности, то для прогулки, случалось мне проходить в сии ворота. Всякий раз меня останавливают и вопрошают: кто я? и куда иду? Не могши никак избавиться от сих вопросов и крайне наскуча ими, пришло мне однажды в голову идти не в самые ворота, но подле них, в ущелину развалившейся ограды. Те ж самые часовые смотрят на меня, идущего мимо их, и молчат. С тех пор всегда я тут проходил, без всяких от них вопросов. Вот, думал я, к чему служат шлагбаумы! Вся польза их состоит в том, чтоб обременить солдата обязанностью беспокоить проходящих и проезжающих.

Напоследок пришло время ехать на фрегат. Я поехал и приготовил все нужное по моей должности. Ожидаем прибытия государя. Появился плывущий на гребле катер, на котором сидел он с императрицею и великими князьями. Ветр дул свежий и холодный; к тому ж нашла туча, и полился проливной дождь. Надлежало быть наверху в одних мундирах. Всего меня смочило; я весь дрожал от холода. Ну! думал я, малейшей простуды опасавшийся, – это положит меня в постелю. Однакож, благодарю Бога! ничего со мною не сделалось, кроме что на другой день показалась на лице моем некоторая сыпь с болячками, которые скоро зажили. Государь весьма весел взошел на фрегат и хотя, так же как и мы, весь обмок, – но стал шутить с нами и, пожимаясь, говорил: «Мне кажется, дожжик накрапывает». Между тем, увидя меня, милостиво сказал мне: «Поди, поди на низ: ты болен – простудишься». Сообщество наше умножилось прибывшими с государем докладчиками и другими приближенными особами. Императрицу сопровождала Катерина Ивановна Нелидова. Долгое время дувший с моря ветр препятствовал нам сняться с якоря. В первые дни великие князья Александр Павлович и Константин Павлович, смотря на Кронштадт, на корабли и на построенные на воде, для защиты рейда, две крепости – Кроншлот и Цитадель, как на новые для них предметы, любопытствовали узнать обо всем. Они поймали молодого на фрегате мичмана (младшего офицера) и делали ему разные о том вопросы. Я подслушал однажды разговор их, и он показался мне так достопримечателен, что я сохранил его в моей памяти. Указывая на крепости, они спросили у него: в которую из них сажают арестованных офицеров? – Мичман, удивясь их вопросу и как бы оскорбясь им, отвечал с великою смелостью: «Что?! офицеров сажать под караул в крепость?!. Да этого никогда не бывало, и я впервые о том слышу». Так велико было во времена Екатерины честолюбие в самых юных офицерах! Тот же мичман, видел я, смотрел с насмешливою улыбкою, когда великие князья с важным видом брали ружья и, как солдаты, при всех учились отрывисто и проворно делать ими на караул, на плечо, к ноге и проч.

Стоянка наша на одном месте в ожидании благополучного ветра наводила нам скуку Дмитрий Прокофьевич Трощинский, судя по образу мыслей Екатерины, любившей, чтоб всем при ней было свободно и весело, вздумал было для препровождения времени заняться карточною игрою; но едва сели мы играть в вист, как сверху прислано было нам сказать, чтобы мы от подобных забав воздержались. Между тем, хотя в совершенной праздности не предстояло никаких дел, однакож император показывал вид деятельной заботливости: он не только по утру и вечеру часто, но даже и во время обеда, вставая неоднократно из-за стола, выходил наверх, как будто для каких-либо нужных распоряжений или обозрений. Я сначала выходил всегда за ним; но после, видя, что он ничего не приказывает, вздумал было однажды остаться за столом; но императрица, взглянув на меня, сделала мне головою знак, чтоб я шел за ним. Я вскочил, бросился с поспешностью и с тех пор наблюдал все его движения, стараясь всегда быть наверху, когда он выйдет из каюты. Нередко, чтоб перед рядовыми служителями показать себя занимающимся делами, по утрам хаживал он на бак (возвышенный в носу корабля небольшой помост) и там, в тесноте, посреди шума работающих вокруг него матросов, выслушивал читаемые перед ним докладные бумаги. Можно себе представить, что решения по оным не могли с должным вниманием быть обдуманы. Его величество часто удостаивал меня своими разговорами и, казалось, становился от часу ко мне благосклоннее. Он поручил меня в особенное благоволение императрицы. В один день подошел он ко мне и сказал: «Как ты думаешь, скоро ли этот ветр переменится?» Я отвечал: «Думаю, государь, не скоро». – «Почему ж ты это заключаешь?» – «Балтийское море, – сказал я, – с времен Петра Великого не видало развевающегося на водах своих штандарта; и потому, мне кажется, ветр не перестанет дуть с моря, покуда зрением на него не насытится». (Читатель! ты назовешь меня льстецом. Виноват! но прости меня за то, что я не скрыл от тебя моего греха.) Павел усмехнулся и ничего мне на мою, может быть, слишком переслащенную речь не ответствовал. В другое время вышел он наверх и, увидя, что я держу в руках тетрадь, спросил у меня об ней. Я отвечал, что это чертежи для походных строев. Он стал их рассматривать и сказал мне: «А если я захочу, чтоб корабли иначе построились, нежели здесь изображено?» Нечаянный вопрос сей привел меня в затруднение; ибо я принужден был отвечать, что этого сделать невозможно. «Для чего невозможно?» – подхватил он с некоторою досадою. Не зная, подлинно ли не имеет он достаточного о сем сведения, или испытывает меня, – стал я ему объяснять, что корабли не могут иначе составлять [строй] и переходить из одного строя в другой, как строясь на чертах, определяемых чертою ветра, и притом по чертежам, раздаваемым на каждый корабль, дабы всякий из них располагал движение свое сообразно тому чертежу, на какой указано ему будет сигналом, то есть флагом, распускаемым, по повелению главноначальствующего, на мачте корабля его, – что иных движений во флотах не бывает, и что, без предварительной на корабли раздачи сих чертежей и установления на каждый из них особого сигнала, нельзя ни повеления дать, ни исполнения делать. Он выслушал меня терпеливо; но, по-видимому не вразумясь хорошенько, сердитым голосом сказал: «Что мне нужды до ваших чертежей! я хочу, чтоб делали то, что я велю». Не смея больше прекословить ему и не ведая, как от сего отделаться, я приведен был в крайнее недоумение и очень обрадовался, увидя вышедшего в сие время наверх графа Кушелева. Я тотчас, указав на него, сказал: «Вот граф Кушелев: не угодно ли вашему величеству у него о том спросить?» Граф, по извещении его, о чем идет дело, стал то ж самое, что и я, говорить. Государь замолчал и пошел в свою каюту. Чрез несколько минут выходит оттуда один из приближенных к нему и говорит нам: «Что такое вы сделали? Государь очень вами недоволен; он, сойдя на низ, сказал: „Там два умника спорят со мною; я не пойду больше наверх, и посмотрю, как они без меня управлять станут44». Случай сей несколько меня потревожил. Однакож я недолго беспокоился: государь скоро вышел опять наверх и по-прежнему разговаривал со мною милостиво. Я после узнал, что гнев сей укротила в нем Екатерина Ивановна Нелидова, которая представила ему, что он напрасно за это сердится, потому что мы не от упрямства противоречили ему и, без сомнения, служа долго на море, должны лучше знать, как это бывает и что можно или чего не можно сделать.

Наконец настал благополучный ветр. Мы снялись с якоря и пошли в путь. Движение судов, пушечная пальба с крепостей, усыпанная народом пристань – привели государя в такое восхищение, что он казался вне себя от удовольствия. Однакож восторг сей был умерен случившеюся неприятностью: стопушечный корабль адмирала Круза при съеме с якоря приткнулся к мели и принужден был на ней остаться. Сверх того, при повелении флоту лечь в линию три корабля, под начальством контр-адмирала Повалишина, приметным образом отделились от прочих, составя как бы некую особую часть. Павел был сим недоволен. Между тем появилась идущая с моря ревельская эскадра. Ветр опять сделался нам противен. Мы, не доходя Красной Горки[152], легли на якорь. Государь приказал ревельской эскадре сделать сигнал – лечь в линию. Она стала строиться. Косвенный путь ее лежал так, что хотя первый корабль довольно высоко проходил мимо нас на ветре, но из последующих за ним каждый понемногу к нам приближался, так что последний из них, удерживая линию, должен был идти подле самого носа нашего фрегата. Государь, приметя сие, спросил у меня: «Пройдет ли этот корабль мимо нас?» Я отвечал: «Кажется, пройдет». Он успокоился; но чрез две или три минуты обратился опять ко мне с тем же вопросом. Я отвечал: «Если не пройдет, то спустится к нам под корму»[153]. Он замолчал; но беспокойство его было приметно. Между тем на корабле прибавили еще один парус. Я сказал ему: «Вон прибавляют парусов, чтоб, усиля ход, пройти у нас перед носом». Корабль стал приближаться. Павел, не спуская с него глаз, с нетерпением и громко возобновил мне свой вопрос: «Да пройдет ли он мимо нас?» Чтоб успокоить его, я сам, возвыся голос, отвечал ему: «Здесь, на фрегате, висит штандарт; а там, на корабле, смотрят на него тысяча глаз: чего ж опасаться?» Слова мои, казалось, несколько его убедили; но приближающаяся с надутыми парусами громада снова привела его в страх; так что он, через минуту, оборотясь ко мне, с грозною нетерпеливостью закричал: «Сигнал, сударь, ему! чтоб он спустился!» Не находя сего ни нужным, ни приличным, я хотел было немного помедлить; но он, топнув ногою, повторил с гневом: «Сигнал, говорю я!» В самую эту минуту корабль начал спускаться. «Вон, – сказал я, – изволите видеть: он и без того спускается». Павел так сему обрадовался, что приказал мне изъявить ему свою благодарность. Он весьма доволен был движениями ревельской эскадры и велел сигналом позвать к себе вице-адмирала Пушкина, приготовя надеть на него александровский орден. Пушкин едет. Орден вынесен на серебряном блюде. Великие князья и все мы стоим вокруг государя. Вдруг оборачивается он к графу Кушелеву и говорит: «Да вить это тот Пушкин, что был под Выборгом? Как же я дам ему орден?»[154] Кушелев подбежал к нему и стал упрашивать: «Государь, помилуйте! забудьте прошедшее! не посрамите его при стольких свидетелях!» Павел, хотя, казалось, и убедился просьбою его, однакож и после того неоднократно, обращаясь к нему, повторял слова свои: «Как мне дать ему орден?» Кушелев всякий раз снова его упрашивал. Наконец Пушкин взошел на фрегат, и государь надел на него приготовленную ленту. Потом позваны были начальники кронштадтской эскадры. Я опасался за Повалишина, что государь вспомнит о сделанном им разрыве линии во время движений флота, и крайне удивился, что Повалишин сам начал о том речь. Он сказал государю: «Я чаю, ваше величество изволили приметить, что я с тремя кораблями моими отделился от линии, держась ближе к морю. Я сделал это по той причине, что увидел идущие с моря военные суда; и хотя не сомневался, что это наши ревельские корабли, однакож, предполагая, что, может быть, вместо их идет какой-либо враждебный нам флот, рассудил за нужное взять такое положение, чтоб мне первому остановить его и не допустить приблизиться к фрегату вашего величества». Государь был сим объяснением весьма доволен и вместо гнева изъявил ему свое благоволение.

Наставшее потом время было беспокойное, а особливо для не привыкших к плаванию по воде: крепкий ветр подул с моря и развел такое волнение, от которого фрегат наш порядочно покачивало и многих, как говорят мореплаватели, убивало погодою, то есть приключало им морскую болезнь, состоящую в тошноте. Ночью верхний помост, называемый шканцами, преобратился в необычайную спальню: император, дабы меньше чувствовать качку, обернувшись в епанчу[155], лег на нем спать против самой грот-мачты[156]. Для императрицы и госпожи Нелидовой тут же, несколько повыше, постлана была постеля. Генералы и другие чиновники вокруг их вместе с матросами лежали или сидели подле пушек, составляя некое редкое собрание спящих в совокупности. На другой день, хотя и сделалось тише, но государь, наскуча ожидать благополучного ветра, отменил намерение свое идти в Ревель и возвратился на кронштадтский рейд. Корабль адмирала Круза снялся уже с мели и стоял на якоре. По прошествии ночи, рано поутру, Павел послал меня на него спросить у Круза: кто из его подчиненных виноват в постановлении корабля на мель? Круз отвечал мне: «Скажите государю, что у меня никого виноватого нет: я сам был при съеме с якоря; и если кто виноват, так это я, а не другой кто». Зная, что ответ сей покажется императору неудовлетворительным и, может быть, умножит гнев его и подозрение, будто не хотят ему повиноваться, – я, возвращаясь назад, придумывал, как бы прибавить к тому что-нибудь такое, чем бы он был более доволен. Подъезжая к фрегату, я увидел государя, ожидающего меня на галереи своей каюты. Он мне сделал рукою знак, чтоб я прямо шел к нему. Я должен пройти мимо его спальни. Лишь только отворил я дверь, как он, увидя меня, сказал: «Тише, тише! Она еще спит» (указывая на императрицу). Я прошел на цыпочках. «Что? – спросил он у меня с нетерпеливостью, – что говорит Круз?» Я пересказал ответ его и присовокупил к тому: «Он, государь, весьма опечален и почти со слезами сказал мне, что один только Бог мог воспрепятствовать ему исполнить ваши повеления». «Право? – сказал он с некоторым приметным удовольствием, – так ты думаешь, что вопрос мой очень его потревожил?» – «Очень, очень, государь!» – «Ну хорошо! так оставим это. Поди теперь к себе».

При конце похода, хотя и не далекого, надлежало на фрегате отслужить благодарственный молебен, при окончании которого все корабли по данному им сигналу должны были палить из пушек. Государь по отслушании молебна вышел и приказывает мне прежде поднятия сигнала о пальбе поднять другой, изъявлявший иное повеление. Едва знак сей показался на мачте, как отдаленнейшие корабли начали палить из пушек; но приметя, что не тот сигнал поднят, тотчас перестали. Ошибка их произошла от особенного желания немедленно исполнить повеление, которого они ожидали; и скорое исправление оной показывало внимательность их к наблюдению сигналов; однакож Павел прогневался и приказал им сделать выговор. Но сего я вскорости не мог исполнить, потому что надобно было сигналом означить имена тех кораблей, которые начали палить; а сего, за отдаленностью их, нельзя было приметить. Я сказал государю, что пошлю катер (гребное судно) осведомиться об именах тех капитанов, которые сделали сию ошибку, и тогда повеление его исполню. Но он не хотел сего дожидаться, и, указывая на один из кораблей, от которого виден был несущийся дым, сказал мне: «Вот этот палил. Выговор ему!» Я отвечал, что по этому нельзя узнать; ибо дым мог на него нанесен быть от другого корабля. Видя себя затрудняемым моими возражениями, он повелительно повторил: «Подними двум или трем, кому-нибудь: они между собою разочтутся». После сих решительно сказанных слов принужден я был наугад изъявить записывающееся во все журналы царское за оплошность неудовольствие и произвел великие на себя жалобы капитанов, приезжавших ко мне с объяснениями, что не они палили. Но того уже никаким образом поправить было не можно.

Наконец десятидневный поход наш кончился, настал день государева отъезда с фрегата. Назначены были служившим на нем разные награды. Мне объявлено, что я пожалован в генерал-адъютанты его величества. Я бросился на колени благодарить государя; он, надевая на меня орден Св. Анны второй степени, сказал мне: «Ну! теперь ты мой домашний; старое забыто! а прежде я на тебя был очень сердит». Восхищенный чрезвычайной радостью, поехал я за ним в Петергоф. Почти всю ночь не спал. Тысячи мыслей толпились в моей голове. Я не мог верить случившемуся со мною; мне казалось это сновидением. Как! – думал я, – из малозначащих офицеров чрез нисколько месяцов вдруг сделался я, можно сказать, вельможею! Ибо, имея в свежей памяти важное звание генерал-адъютанта при Екатерине (звание, которого фельдмаршал Суворов, при всем своем домогательстве, не мог получить), мудрено ли было мне мысленно летать под небесами и почитать себя великим человеком? Но мечтания мои не долго продолжались: на другой же день спустился я с высокой горы на низкий холмик. Мне досталось быть дежурным. Я иду с гордостью во дворец, думая там всеми повелевать. Меня зовут к государю. Я вхожу к нему. Он держит в руках записку и, отдавая мне оную, говорит: «Справьтесь, так ли в этой бумаге записано имя приехавшего сюда. И ежели так, то велите его отыскать». Зная, что он не жаловал, когда повеления его медленно исполнялись, я вышел от него с торопливостью и спросил: «Кто здесь под моим начальством?» Мне с холодностью отвечают: никого. «Да как же? государь приказал мне справиться об одном имени; надобно послать на шлагбаум; кого ж я пошлю?» Мне говорят: поди сам. А между тем льет дожжик; улицы грязны; и шлагбаум отстоит почти на версту. Не знаю что делать: хочу сам бежать – да боюсь отлучиться и опоздать! Тут, в крайнем беспокойстве, проснулся я от моих мечтаний и почувствовал, что я не такой генерал-адъютант, какие были при Екатерине. Вдруг пришла мне счастливая мысль пойти к великому князю Константину Павловичу, который на это время назван был главноуправляющим в Петергофе, – и объявить ему повеление императора. Он взял у меня записку и сказал: «Я тотчас отыщу и сам донесу государю». Таким образом избавился я от хлопот, которые привели было меня в крайнее затруднение.

На другой день выхожу я на вахтпарад в обыкновенном моем одеянии. Великий князь Константин Павлович, увидя меня в коротких сапожках, приказывает мне идти переобуться в большие сапоги. Я отвечаю ему, что это наша форма; однакож он гонит меня и говорит: «Поди, поди! здесь не корабль». Долго спорил я; но напоследок должен был повиноваться. Пошел; переобулся и вышел опять. Стоим; ждем государя. Лишь только появился он, как вижу я, что от него бежит к нам посланный и говорит мне: «Государь приказал вам сказать, что вы не по форме обуты. Извольте сейчас идти и надеть маленькие свои сапожки». Я побежал и ворчал про себя: вот какими малостями можно ныне и выслуживаться и прослуживаться! Форма сия весьма мне надоедала: поутру надобно было выходить на вахтпарад в маленьких сапогах, потом ехать верхом за государем в больших и потом опять переобуваться в маленькие. И это всякий божий день!

Настал праздник Петра и Павла – день тезоименитства его величества. В Петергофе маскарад. Государь призвал меня к себе и дал мне следующее приказание: «Когда я в маскараде буду ходить, ты не отставай от меня; и ввечеру, при гулянье по саду на линейках[157], садись со мною на мою линейку. Когда же я уйду спать, ты оставайся до конца маскарада; и ежели он долго продолжится, то ты постарайся как-нибудь его сократить. Я велю на это время явиться к тебе полковнику с полком и быть под твоим начальством». Выслушав сие повеление, размышлял я, как бы мне исполнить оное в точности и в чем-нибудь не провиниться. Маскарад начался. Народу пропасть. Теснота превеликая. Государь с императрицею и великими князьями вышел из внутренних своих покоев. Я, опасаясь, чтоб меня как-нибудь не оттерли, иду за ними, не уступая никому ни шагу. Они посреди комнаты остановились. Окрест их стеснился тотчас круг зрителей. Я стою в сем кругу, не спуская с императора глаз, чтоб мне в ту ж минуту побежать за ним, как скоро он куда пойдет. Чрез несколько времени вдруг вижу, что он взглянул на меня и движением головы дал мне знать ту сторону, куда он идти хочет. Я бросился за ним, ничего перед собой не видя, с таким стремлением, что мог бы легко столкнуть с ног императрицу или кого из великих князей, и, невзирая на мою поспешность, насилу успел его догнать. Иду за ним. Он, оборотясь, говорит мне: «Скажите этому ротозею, – указывая на одного высокого мужчину, – что он дурак». Я подбежал к нему и лишь только, к великому удивлению его, передал ему царское приказание, как пустился опять вслед за государем; и хотя не прошло более одной минуты, однакож язык и руки мои должны были крепко работать, чтоб продраться сквозь стеснившуюся толпу. Насилу догнал его. Он, оборотясь, спросил у меня: «Кто такой этот мужчина?» Я принужден был сказать, что не догадался спросить об его имени. Он отвечал мне (однакож без гнева): «Худо вы сделали, что не спросили». Скоро после сего подали линейки. Я стал против передней из них, чтоб сесть тут же, когда государь на нее сядет; но вижу, что царская фамилия все места на ней так заняла, что я никаким образом приткнуться тут не могу. Что мне делать? Я кинулся к другой линейке, чтоб по крайней мере хоть отчасти исполнить данное мне повеление; но слышу, графиня Ливен кричит мне: «Куда, сударь, вы? Здесь сидят великие княжны». Я к третьей, к четвертой линейке – нигде нет ни малейшего местечка! Принужден я был остаться, в крайнем беспокойстве о неисполнении воли его величества. Между тем в сей прогулке случилась некоторая от лошадей тревога, и государь, возвратясь скоро, прошел прямо во внутренние свои покои. Я остался повелителем маскарада. Видя, что он долго продолжается, и опасаясь, что, может быть, государю это не понравится, я велел, чтоб музыка перестала играть. Стали понемногу разъезжаться; но одна из зал наполнилась людьми, которые расселись по стульям и нейдут вон. Догадываясь, что это господа и госпожи пешеходцы, пережидающие шедший в то время дожжик, я решился напоследок велеть погасить свечки, и темнота принудила их опорожнить залу. Поутру государь, увидя меня, спросил: «Чем кончился маскарад? сам собою или ты его кончил?» Я отвечал: «Отчасти сам собою, а отчасти погашением свечек». Он рассмеялся и сказал мне: «Ты очень хорошо сделал».

По прошествии праздника двор отправился в Петербург. Там однажды, на вахтпараде, стою я и слышу, что некто сзади робким голосом шепчет мне: «Ваше превосходительство, доложите обо мне государю». Я оглянулся и вижу Архарова. Вот, подумал я, как переменчиво состояние людей! Давно ли, встретясь с ним в саду, не смел я на него взглянуть; а теперь вижу его в таком униженном и жалком виде! Он впал в немилость и, отъезжая в свои деревни, пришел откланяться государю, который с нахмуренным лицом дал ему поцеловать свою руку. – Император поехал в Павловское. Сергей Иванович Плещеев присоветовал мне сделать описание морскому нашему походу и поднесть государю, уверяя меня, что это ему будет очень приятно, и что он меня за то щедро наградит. Я составил род дневных записок, поместя в оных все бывшие повеления и случаи, к чему приложил чертежи производимых кораблями движений, и, напечатав книжку2, повез ее с собою для поднесения его величеству. Государь принял ее весьма благосклонно, рассматривал чертежи, шутил, разговаривал со мною очень милостиво и начал читать приношение мое к нему, где в заглавии сказано было: в начале века сего Балтийское море видело Петра Великого, а ныне в конце оного насладилось оно зрением великого правнука его… Он остановился при сих словах и с некоторою ласкою сказал мне: «Куда ты равняешь меня с таким большим человеком!» Но когда дочитался до слов: краткое на флоте пребывание вашего императорского величества останется навсегда в памяти потомков, – то вдруг нахмурился, положил книгу на стол и, не сказав мне больше ни слова, ушел из кабинета наверх. Это было перед самым обедом. Я сперва подумал, что он поспешил идти к столу; но приметя в чувствах его такую скорую перемену, не знал, чему оную приписать. После обеда вместе с императрицею сошел он опять вниз и заставил ее книжку мою читать. Они сидели в саду, так что мне из моей дежурной комнаты было несколько их видно и даже слышно чтение. Императрица читала довольно громко, выговаривая худо слова, а особливо морские термины. Он слушал со вниманием. Она смеялась, когда дочиталась до описания бурной ночи, в которую и он и она, вместе с генералами и матросами, почивали на верхнем помосте фрегата. Государь приказал ей снова прочитать сие место и дослушал всю книжку до конца. Ввечеру, проходя мимо меня, сказал он мне, хотя и без гнева, однакож с некоторою сухостью: «Вы много лишнего написали». Не зная, к чему отнести сухость сию, явно породившуюся от каких-нибудь не понравившихся ему слов, спрашивал я о том всех приближенных к нему и самую императрицу; но все они и она уверяли меня, что он ни при чтении, ни после в разговорах не изъявил ни малейшего неудовольствия. Наконец догадался я, что выражение: краткое пребывание вашего величества на флоте – было тому причиною[158]. Он поставил себе это в укоризну; потому что, вознамерясь идти до Ревеля, дошел только до Красной Горки.

Забавы наши в Павловске были единообразны и скучны. После обеда обыкновенно степенными и мерными шагами ходили мы прогуливаться по саду. Однажды шел я вместе с великим князем Александром Павловичем. Мы разговорились о морских вокруг света путешествиях и о том, какое искусство и опытность потребны правителю корабля. Он сказал мне: «Я бы мог решиться поехать морем вокруг света, да только не с иным кем, как с тобою». Я поблагодарил его за лестное мнение обо мне и сказал, что царским детям далекие по морям странствования не нужны. После прогулок, отдохнув несколько, ежедневно собирались мы на беседу, весьма утомительную. Там государь и государыня с великими князьями и княжнами садились рядом и провождали время в сухих разговорах; а мы сидели вокруг комнаты на стульях, как бы прикованные к ним истуканы, потому что ни разговаривать между собою, ни вставать с них не смели. Достопримечательного тут было только то, что на простиравшемся по полу шлейфе платья императрицына лежала всегда дворная, паршивая собака, которая нигде иначе не ложилась, и которую императрица никогда не сгоняла[159].

Однажды сменял я генерал-адъютанта Неплюева. Он сдал мне такое приказание, которое показалось мне и странно и непонятно: привел меня на маленьком дворике к некоторому отверстию, куда, не знаю, в погреб ли какой или иное место, спускаются вниз, и сказал мне, чтоб я чаще на эту дыру ходил смотреть. Я сперва подумал, что он шутит; но он уверил меня в том, [что нет]; и когда я спросил о причине, то он отвечал, что причина ему не объявлена. Приказ сей навел мне скуку часто ходить туда, не зная зачем, и притом погрузил в некое сомнение, чтоб мне как-нибудь нечаянно не провиниться. Хотя государь продолжал всегда ко мне быть милостив, но часто случавшиеся уже со мною непредвидимые мои проступки тревожили меня; особливо же наводила мне страх верховая езда. Я, служа всегда на море, не езжал никогда верхом, и всякий раз, ездя за государем, боялся, чтоб не попалась мне такая лошадь, с которою я не управлюсь и которая легко может вовлечь меня в какую-нибудь беду. Не смея сам объясниться с ним, я нарочно всем это твердил, чтоб как-нибудь до него дошло. Скоро случилось, что государь едет обучать какие-то полки. Я решился в этот день не ехать за ним. Но как это сделать? Долго думал я, и наконец вот что придумал: снарядился как должно для верховой езды, то есть обулся в большие сапоги, и пошел за ним. Он, когда подведут ему лошадь, гладит ее и кормит сахаром. В это время все адъютанты побегут садиться на своих лошадей. Я, напротив, остался и стою перед ним, как стопочка. Он сел на лошадь, взглянул на меня, усмехнулся и, кивнув головою, сказал мне: «Оставайся!» С тех пор, став свободен, я не иначе ездил на смотры и ученья, как за императрицею, с придворными дамами – на линейках. Все надо мной смеялись; но я рад был, что избавился от верховой езды и больших сапогов.

Переехали в Гатчину. Там начались опять новые ученья и строи. Настала мнимо-воображаемая война. Окружный лес был неприятель. Государь по ночам не раздевался, чтоб при нечаянном нападении быть готову к сражению. По утрам все генералы и адъютанты собирались с карандашами и записными книжками и становились вкруг него для записывания отдаваемых им приказов. Мне надлежало бы тут же с ними быть, но [так] как я уже выдал себя за мореходца, которому сухопутные движения чужды, то и не пошел туда вмешиваться в их суеты. Сперва опасался я, чтоб это не поставлено было мне в вину; но скоро успокоился, видя, что государь, привыкши уже таковым меня считать, никогда не призывал меня к себе и никаких мне приказаний и поручений не делал. Хотя это приметным образом охлаждало его ко мне, однакож я о том не печалился; и даже мое желание было от него поудалиться, дабы, по крутости нрава его, вдруг не попасть в немилость, сопровождаемую гонениями, как то уже со многими случалось. Иногда наперед знали, над кем хочет он подыскаться[160]. Гнев его к полковому начальнику часто на весь полк простирался. Однажды назначает он ученье полку одного из генералов, к которому он был довольно благосклонен, но неизвестно почему на него прогневался. Все накануне того дня говорили: завтра будет ему беда! Сам генерал этот был в том уверен. Полк собрался. Государь выходит гневен: начинает учить и при первых движениях бранными и грозными словами изъявляет уже свои неудовольствия. Между тем при повелении заряжать ружья генералу сему надлежало закричать: без патронов, а он, второпях, ошибкою закричал: с патронами. Государь при сем слове изменился в лице и вместо ожидаемого гнева сказал ему с ласковою улыбкой: «Зачем, сударь, с патронами? здесь нет неприятелей». После сего сделался он кроток; и ученье, к удивлению всех, кончилось благополучно. Трудно было угадать, какие слова раздражить и какие усмирить его могут! В то ж время случилось, что при нападении с пальбою на лес, мнимо противными силами защищаемый, послал он туда офицера с некоторыми приказаниями. Офицер этот каким-то образом долго там пробыл, так что Павел в нетерпении послал к нему другого спросить, для чего по сие время не возвратился он с ответом? Офицер отвечал посланному: «Скажите государю, что я убит». Ответ сей так понравился Павлу, что он расхохотался. В другое время в Петербурге осматривал он корабельную верфь, на которой мастером Катасановым строились два корабля. Он отменно благоволил к сему мастеру и часто удостаивал его своими разговорами. При осмотрении строящихся кораблей Катасанов на вопросы его рассказывал ему о разных работах, о корабельных членах, как они обделываются, связываются, укрепляются и прочее. Государь, смеючись, сказал ему: «Ты можешь наговорить мне что хочешь, потому что я ничего не разумею». Катасанов, думая угодить ему приятною похвалою, отвечал на это: «Нет, государь! всякий раз, когда я имел счастие разговаривать с вашим величеством о кораблестроении, казалось мне, что я говорю с корабельным мастером». Павел фыркнул, отворотился от него и после редко обращался к нему с какими-либо вопросами. <..>

Из числа многих происходивших в течение сего времени приключений упомяну я только о некоторых. Всем известно, что революционное французское правительство, как некий беснующийся исполин, терзая собственную свою утробу и в то же время с остервенением кидаясь на других, наводило страх немецким державам. Россия также не могла на сии судорожные движения Франции смотреть спокойно. Австрийский император присланным к Павлу Первому письмом просит для принятия повелительства над войсками его прислать к нему Суворова. Сей поседелый во бранях муж, выключенный за резкое, но правдивое словцо[161] из службы и с поприща славы заточенный в деревню, призывается в Петербург, где Павел, нарекши его снова вождем своих и австрийских войск, говорит ему: «Иди спасать царей!» Суворов летит. Кому, невзирая на все встречаемые им [Суворовым] от придворных козней препятствия, переход через Альпийские горы и громкие победы его неизвестны? Итак, скажем только о конце сих происшествий. Суворов больной после знаменитых подвигов своих возвращается в отечественную столицу, увенчанный лаврами, но, неизвестно почему, под тем же гневом у Павла, под каким был прежде. Он недолго был болен. Смерть прекратила славные дни его. Все или, по крайней мере, многие не только к нему больному, но даже и к телу его, опасаясь царской немилости, появляться не смели. <..> Погребение Суворова, несмотря на желание Павлово похоронить его просто, было по великому стечению народа превеликолепное. Все улицы, по которым его везли, усеяны были людьми. Все балконы и даже крышки домов наполнены печальными и плачущими зрителями. Сам государь, не для почести, но из любопытства, выехал верхом; и сам при мне рассказывал, что лошадь его окружена была народом и две женщины, не приметя, кто на ней сидит, смотрели, облокотясь на его стремена. При провозе гроба сквозь ворота, когда некоторым показалось, что он по тесноте их не пройдет, известно слово солдата, сказавшего: «Небось! пройдет: везде проходил!»

Суворов сколько славен был воинскими подвигами, столько же любил показывать себя странным в словах и в образе жизни своей; может статься, потому, чтоб и в том быть необыкновенным человеком. Он, сказывают, перед Екатериною часто делывал такие уничижительные знаки почтения, которыми ей наскучивал; и она, не теряя никогда уважения к сану и заслугам его, неохотно видела его в своих беседах и радовалась, когда он уезжал из Петербурга. Павел, призвав его к себе, стал говорить ему о прежнем будто бы худом устройстве войск и о переменах, какие сделал он в одежде и движениях их, ожидая от него похвалы и одобрения сим своим деяниям. Суворов вместо сего закричал петухом: коко-реку! – и, повторяя сие, извинялся, что это на него находит, и он не может никак от того воздержаться. <..>

…Часто возгоралось в уме Павловом непотушимое пламя, побуждавшее его к скоропостижным, необдуманным решениям. В одно время читаю я пред ним присланное от вице-адмирала Макарова из Ревеля донесение о некотором маловажном приключении, случившемся с бывшим под начальством его матросом. Сначала выслушал он это с хладнокровием; но когда в конце донесения без всякой надобности о том же самом снова упомянуто было, то вдруг вспыхнул он так, что ту ж минуту послал фельдъегеря скакать в Ревель и привезти оттуда главноначальствовавшего там адмирала Спиридова, которого схватили, притащили в кибитке в Петербург, как бы какого преступника, и по прошествии четырех или пяти дней без всякого почти объяснения сказано было ему, чтоб ехал опять на свое место. В другой раз, в день Крещения, при совершении на Неве водоосвящения, по окончании которого надлежало с крепости палить из пушек, поставлен был на Адмиралтейском валу часовой для поднятия при данном знаке флага, по коему находящийся в крепости при пушках ундер-офицер долженствовал начать пальбу. Между тем по некоему поспешному расчислению минут за десять до окончания водоосвящения с места иордани дан был адмиралтейскому часовому условленный знак: он поднял флаг, и крепость стала палить. За сию толь маловажную ошибку государь так прогневался, что, не дав себе времени рассудить о совершенной невинности приставленного в крепости к пушкам ундер-офицера, приказал его тотчас сменить, отправить в Кронштадт и там жестоко наказать; и хотя чрез несколько часов, опомнясь, и послал туда фельдъегеря для остановки наказания, но оно было уже исполнено. Таковое отсутствие здравого рассудка и справедливости в гневных порывах Павловых нередко из уст его исторгалось и даже в отдаваемых и печатаемых приказах предавалось потомству. При всем, однакож, том нельзя сказать, чтоб он был злонравен или чужд способностей разума. Причиною сей крутой пылкости, часто затмевавшей рассудок его, должно полагать – во-первых: ложное понятие о худом и слабом, по мнению его, правлении матери своей, которое будто бы, а особливо по военной части, надлежало исправить переменами и строгостями, и во-вторых: боязливая и всегда опрометчивая подозрительность, преклонявшая слух его ко всяким доносам, кои, волнуя в нем кровь и устрашая воображение, побуждали его для мнимого предупреждения угрожающих последствий предпринимать поспешно и необдуманно такие меры, которые скорее навлекать, нежели отвращать их могли. Несчастная подозрительность сия представляла ему везде опасности. <..> Самый образ жизни его долженствовал также много способствовать к соделанию нрава его суровым и мрачным: он вставал рано и в шесть часов утра садился уже выслушивать доклады, в которых помещаемы были подробные донесения о болезнях, смертях, убийствах, злонамерениях и всяких несчастиях или преступлениях, в том или другом месте толь обширного царства случившихся. Ежедневные или, по крайней мере, частые тотчас по пробуждении от сна выслушивания сих обстоятельств, без сомнения, возмущали в нем дух и располагали чувства его к угрюмости и гневу. После докладов с сими мрачными мыслями обыкновенно спешил он на вахтпарад, обучать офицеров и солдат, где как в это время, так и в остальные часы дня все приказы и действия его отзывались сими утренними впечатлениями. Везде казались ему измены, непослушания, неуважения к царскому сану и тому подобные мечты, предававшие его в руки тех, которые были для него опаснее, но хитрее других.

Между тем Павел, колеблясь подозрениями и страхом, то к строгостям прибегал, то опасался великого числа оскорбленных им. Сие последнее принудило его всех исключенных и отставленных принимать опять в службу. Многим изгнанным или сосланным в их деревни позволено было приехать в Петербург, куда вскоре возвратились князь Платон Александрович Зубов, братья его, граф Валериан и Николай, также и другие многие в прежнее царствование знаменитые чиновники. Странно было видеть записки, ежедневно подаваемые государю, о принятых снова в службу офицерах с прописанием, за что они были выключены. Причины сии большею частью казались так маловажны и даже иногда смешны, что при многих невольно остановишься и подумаешь: пусть Павел в первую минуту гнева, по пылкости нрава своего, мог это приказать; но каким образом после мог он сии решения свои выслушивать хладнокровно!

В один день вышел я от него и нахожу в прихожей графа Палена, военного петербургского губернатора. Нас было только двое. Он показался мне смутен. Я из учтивости подошел к нему и спросил: всё ли он в добром здоровье? Он отвечал: «Слава Богу! но дела так идут, что я хочу просить увольнения от моей должности». Откровенность сия меня удивила; но, не будучи коротко с ним знаком, я не смел спросить его о причинах и, по некотором молчании, откланялся ему и ушел.

В сие время государь переехал в новопостроенный Михайловский дворец. Граф Кушелев выздоровел. Я сдал ему мои доклады и отправился благополучно домой, радуясь, что могу от беспокойства и страха отдохнуть. Но сие спокойствие мое скоро и внезапно было прервано. Чрез несколько дней, ночью, у дверей моей спальни слышу я стук. Я проснулся и кричу: кто там? Человек мой отвечает мне: «За вами прислан фельдъегерь. Извольте скорее вставать!» Я вскочил с ужасом, разбудил жену и говорю ей: «Прости! меня зовут, и в эту пору! Какая-нибудь беда случилась со мною! Прости! может быть, я не возвращусь». Не имея ни о чем случившемся ни малейшего понятия, я не мог себе иного представить, как то, что на меня, по всему видимому оклеветанного уже у Павла, взведена какая-нибудь новая клевета. Присылка за мною в такой поздний час ночи погружала меня в неизвестное и тем более страшное ожидание. В сих мыслях со свечою в руке отворяю я двери и вижу не фельдъегеря, а морского ундер-офицера. Это несколько меня успокоило, однакож не уменьшило моего удивления. «Зачем ты? кто тебя прислал?» – спросил я с поспешностию. Он отвечает: «Государь скончался. Приказано съезжаться в Адмиралтейскую коллегию для присяги новому государю». «Как! что ты говоришь?» – подхватил я с великим изумлением; но более продолжать не мог и только примолвил: «Скажи, тотчас буду». Я не могу объяснить чувств, какие внезапная весть сия произвела во мне. Едва мог слышанному поверить; недоумевал, каким образом это случилось, и признаюсь, что хотя, с одной стороны, благодарность за благодеяния его ко мне и рождала в сердце моем печаль и сожаление, но с другой – освобождение от беспрестанного страха, в каком я и почти всякий находился, смешивало печаль сию с некоторою невольною радостью. Одевшись как можно скорее, поскакал я в Адмиралтейство. После присяги поехал во дворец, где почти все находившиеся при покойном государе чиновники обнимались между собою и целовались, словно как бы поздравляли друг друга с каким-либо торжественным приключением. Нет надобности описывать обстоятельств сего происшествия: оне всякому известны. Несчастный монарх сей, отвратясь от мудрого и благополучного царствования великой матери своей, пошел по следам отца своего и окончил дни свои таковою же, как он, смертью. Обе сии перемены царствований произошли без всякого смятения, без всяких кровопролитных состязаний и последовавших из того казней или заточений. Конец жизни Павловой, равно как и Петра Третьего, не был никем или весьма немногими оплакиваем. Погребение его отнюдь не походило на погребение князя Суворова: там видел я множество печальных и плачущих лиц; а здесь, идучи за гробом от Михайловского дворца, через Тучков мост, до крепости, из многих тысяч зрителей во всю дорогу не видал я никого, кто бы проливал слезы. Казалось, все смотрели как бы на некое скорее увеселительное, нежели плачевное зрелище: до такой степени все чувствовали тягость его правительства! Павел истребил Екатеринин манифест о низвержении отца его с престола3; что ж касается до подобного же с ним самим приключения, то хотя и ничего о том не было сказано, однакож происшествие сие столько же могло быть утаено от общего сведения, сколько солнце или луна – от общего зрения. Удивительно, что заговор сей, требовавший согласия стольких разного звания людей, мог долгое время сохраниться в таком глубоком таинстве, что я, обращавшийся в кругу их, не имел (благодарю Бога!) ни малейшего о том понятия, ниже подозрения. Сказывают, что накануне того дня Кутайцов от безыменного получил письмо, извещавшее его о сем умысле; но он, будучи чем-то озабочен, не успел распечатать его и прочитать. Приступ к Михайловскому дворцу мог также заблаговременно открыться криком ворон, сидевших в великом множестве на вершинах дерев Летнего сада, и которые во время ночной тишины, испуганные шорохом идущих по нем войск, все вдруг взлетели и заграяли. Если бы Павел услышал необычайный крик сей, то, может быть, вороны точно бы так же спасли его, как некогда гуси спасли Рим4. Но рок судил ему умереть!

Предыдущая главаГлава 26 из 42Следующая глава
Павел I — глава 26 — читать онлайн — GetRead