К книге
Николай IЗаписки М. А. Корф
76%
Записки М. А. Корф
51

Летом, в бытность в Петербурге принца Карла Прусского, за обедом, при котором и принц присутствовал, речь коснулась новокатоликов[255], которых учение было тогда в полном ходу в Германии и составляло общий предмет и газетных статей, и разговоров.

– Я должен признаться, – сказал государь, – что не считаю ни удобным, ни нужным прикасаться к делам совести: для меня совершенно все равно, к какому из христианских исповеданий принадлежат мои подданные, лишь бы они оставались верноподданными. Одно только исключение из этого правила я позволил себе – в отношении униитов[256] – потому единственно, что всегда считал их принадлежащими к нашей церкви, только от нее отторгнутыми.

<..>

Лишь путем позднейших размышлений и сурового опыта убеждаюсь я в возможности расчета и притворства. Быть может, это назовут вздором, но мне нравится такая умственная слабость, потому что она является следствием душевной силы. Мое чистосердечие заставляет меня верить искренности другого, даже если этот другой является императором России.

9 марта (1848 г.), возвращаясь пешком домой после занятий моих с великим князем Константином Николаевичем, я почти наткнулся в Большой Морской на государя. Он сперва прошел со мной несколько шагов, а потом продолжал разговор, остановясь.

– Ну что, – сказал он, – хороши венские штуки!1 Я сбираюсь позвать тебя к себе и поручить новую работу. Надо будет написать манифест, в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче. Подожду еще несколько, посмотрим, какие будут дальше известия, а там позову тебя и надеюсь, что ты не откажешься от этого труда.

Возвращенный призыв последовал не ранее 13-го числа, к 12 часам. Еду и беру с собой, написанный мной между тем, по упомянутому предварительному разговору, проект манифеста. Наверху, перед кабинетом государя, встречается мне только что вышедший от него граф Нессельрод.

– Император желает поручить вам написать манифест, подходящий к обстоятельствам.

– Я это знаю, – и я рассказал ему как о встрече нашей, так и о приготовленном мной проекте.

Ответом было, что и у государя уже написан свой, которого Нессельрод, впрочем, еще не читал; но что он, Нессельрод, просил государя приказать во всяком случае сообщить ему окончательную редакцию для соображения ее в видах дипломатических. Тогда я предложил графу выслушать мой проект; и старый наш канцлер не только вполне его одобрил, но и просил доложить государю, что не видит надобности переменять в нем ни одного слова. Спустя несколько минут, когда Нессельрод уже уехал и в секретарской комнате оставался я один, от государя выбегает граф Орлов в каком-то восторженном положении, утирая рукой слезы.

– Ах, Боже мой, – вскричал он, – что за человек этот государь! Как он чувствует, как пишет! Сейчас прочел он мне свои идеи к манифесту, который хочет поручить вам написать; я отвечал, что это не идеи, а уже совсем готовый манифест и что лучше, конечно, никто не напишет. Конечно, вы могли бы употребить стиль более изящный, но никогда никто не будет в состоянии высказаться с такой энергией, чувством и сердцем. Это именно то, что нужно для нашего народа. Невозможно сделать лучше!

Едва граф успел это сказать, как меня позвали к государю. Он стоял в кабинете у письменного стола.

– Это что такое, – было первым его словом, – для чего эта шляпа, я прошу вас от нее избавиться. – (Государь любил, чтобы к нему входили с докладом без шляпы; но так как я явился в этот раз не для доклада, а за приказанием, то и не оставил шляпы в передней.) – Что у вас тут?

У меня был в руках мой проект.

– Как вы соблаговолили изложить ваши идеи о сущности манифеста, государь, то я счел своим долгом набросать канву.

– Ну и хорошо, мы увидим это после, а теперь я прочту тебе свои идеи, которые ты потом потрудишься привести в порядок.

И государь начал читать мне свой проект, прерывая несколько раз чтение для словесных объяснений. Многозначительность предмета, торжественность минуты, выражавшиеся в проекте высокие чувства, образ чтения, наконец, может быть, и то впечатление, под влиянием которого от слов Орлова я вошел в кабинет, привели и меня в невольный восторг. Когда государь кончил, я бросился к его руке, но он не допустил и обнял меня.

– Какое счастье, какое благословение Неба – вскричал я, – что в эти страшные минуты Россия имеет вас, государь, вас, с вашей энергией, с вашей душой, с вашей любовью к нам!..

Содержание ответа его состояло в том, что мыслим и чувствуем мы все одинаково, а быв поставлен во главе, он, конечно, не может оставить и никогда не оставит дела. Но моего проекта государь не спросил и более о нем не вспоминал.

– Теперь, – сказал он, – поезжай домой и уложи все это хорошенько на бумагу.

– И потом прикажете прислать к вашему величеству?

– Нет, привези опять сам. Я буду дома в три часа или, пожалуй, и вечером.

В передней камердинер объявил мне волю наследника цесаревича, чтобы от государя я зашел к его высочеству. Цесаревич уже знал, зачем я был у государя, но, кажется, еще не видал проекта; по крайней мере, взяв его от меня, тут же прочел про себя и, прослезившись, сказал:

– Я очень рад, что выбор государев в этом деле пал на вас; вот вам еще одно драгоценное воспоминание на целую жизнь.

Дома, в тиши кабинета и с пером в руке, некоторые из выражений проекта, казавшиеся мне при живом чтении государя и при собственной моей восторженности превосходно-уместными, предстали в другом свете. Иное имело вид вызова войне; другое как бы указывало на угрозы нам извне, которых ни от кого не было; третье, наконец, проявляло надежды на победу, когда не имелось еще в виду никакой брани. Но так как собственный мой проект, веденный от другой основной идеи, остался непрочитанным, то мне и надо уже было, в качестве просто редактора, ограничиться одним изложением данного эскиза, с сохранением, по возможности, даже самых его слов.

В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время – в домашнем, о котором я уже упоминал, в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.

– Как, ты уже готов? – спросил он, увидев меня.

– Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.

– Ну нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.

И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением, заветных его мыслей и чувств.

– Очень хорошо, – сказал он, – переделывать тут, кажется, нечего.

– Дозвольте, государь, повергнуть на ваше усмотрение одну только мысль.

– Что такое? Говори!

– Не позволите ли включить в манифест хоть два слова о дворянстве: оно всегда окружало престол своей преданностью, и особенный призыв от вас польстит лучшему его чувству.

– Я сам об этом думал, и сперва, в черновом моем проекте, именно сказано было: все государственные сословия; но после мне показалось, что слово «сословие» не совсем уместно при теперешнем духе и обстоятельствах. Где же полагал бы ты сказать о дворянстве?

Я указал место. Он перечел раза два или три громко это место и, пробежав потом снова про себя весь проект, сказал:

– Нет, право, и так очень хорошо; если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест; вероятно, что за ним скоро будет второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству, а теперь – пусть будет как есть. Я попрошу тебя только съездить к Нессельроду и показать ему наш проект; он очень взыскателен на выражения и, в теперешних обстоятельствах, совершенно в том прав. Если он сделает какие-нибудь замечания, то приезжай опять ко мне сказать о них; если же нет, так отдавай с Богом в переписку, или… знаешь что, перепиши лучше сам, своей рукой; а теперь покуда прощай и большое спасибо.

Нессельрод, прочитав проект, остановился именно на тех же замечаниях, которые и я прежде про себя сделал; но как они относились к основным идеям, от которых, по его предположению, государь ни в каком случае не отступил бы, то он и предпочел оставить, как было написано.

Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать.

Высочайший манифест от 14 марта 1848 года Божиею милостию Мы, Николай Первый, Император и Самодержец Всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая.

Объявляем всенародно:

После благословений долголетнего мира запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.

Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся наконец и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.

Но да не будет так!

По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будемте в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших.

Мы удостоверены, что всякий Русский, всякий верноподданный Наш ответит радостно на призыв своего Государя; что древний наш возглас: за веру, Царя и отечество – и ныне предукажет нам путь к победе; и тогда, в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем:

С Нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог!

Дан в С.-Петербург в 14-й день марта месяца, в лето от Рождества Христова 1848-е, Царствования же Нашего в двадцать третие.

На подлинном Собственного Его Императорского Величества рукою подписано:

Николай

<..>

26 апреля, рано утром, явился ко мне фельдъегерь:

– Государь, – сказал он, – просит вас к себе в 12 часов.

Приезжаю. С государем работает еще граф Нессельрод, а в секретарской ждут граф Клейнмихель и министр статс-секретарь Царства Польского Туркул; но Клейнмихель, бывающий во дворце почти ежедневно, скоро исчезает в боковую дверь, а Туркулу государь спустя несколько минут высылает сказать, что слишком сегодня занят и потому просит его приехать завтра. Нессельрод вышел около половины 1-го, и я тотчас был позван в кабинет.

– Здравствуй, любезный Корф, – сказал государь, протянув мне руку, – извини, что я всегда тревожу тебя в чрезвычайных случаях, layer топ linge sale (чтобы мыть мое грязное белье). Но нам надо опять написать манифест. Ты знаешь, что делается в Венгрии2, но знаешь не все. Сегодня был у меня приехавший вчера из Ольмюца генерал Лобковиц и описывал их (т. е. австрийцев) положение в самых мрачных красках. В их распоряжении всего, по счету, 50 тысяч войска, а на самом деле, кажется, еще менее. По крайней мере, вот что дает мне сейчас знать по телеграфу фельдмаршал Паскевич из Варшавы.

Тут государь прочел вслух депешу, из которой было видно, что у Вельдена в Главной его квартире перед Пресбургом, по словам его нашему генералу Бергу, всего 35 000 человек против вдвое сильнейшей венгерской армии и что он считает положение свое крайне затруднительным.

– Как вам это нравится? Австрийский император просит моей помощи, и я тем меньше могу ему отказать, что торжество венгерцев начинает уже чрезвычайно отзываться на расположение умов в нашей Польше. Итак, надо решаться на войну, и вот что я об этом написал; но это – одна канва, которою прошу тебя отнюдь не стесняться.

Затем государь прочел мне проект манифеста, набросанный им карандашом на полулисте почтовой бумаги. Я остановился только на одном месте, где говорилось об обременении австрийского правительства еще другой, внешней войной в Италии, и спросил: угодно ли, чтобы это выражение было в точности сохранено, так как там были, и частью еще продолжаются, и внутренние войны с Ломбардией и Венецией.

– Да, да, конечно, – отвечал государь, – прибавь и эти. Я тут имел в виду собственно войну с Сардинией и, признаться, в первом проекте у меня было сказано «с вероломным королем сардинским», но – черт его побери… Ну, теперь дай же всему этому порядок и потом привези опять ко мне; ты застанешь меня в половине восьмого.

Манифест, сгладив несколько редакций и вставив две или три вводные фразы, мне нетрудно было написать, и я, до обеда еще, послал его на просмотр к графу Нессельроду, сказавшему мне утром при выходе из кабинета, что государь прочел ему свой проект. В моем граф не нашел переменить ни одного слова. Вечером государь принял меня с новыми извинениями, «что меня беспокоит».

– Но кто предвидел бы, – прибавил он, – чтобы спустя год после первого манифеста нам пришлось искупать чужие грехи своей кровью!

Проект я прочел сам. Государь казался доволен и потребовал только одной перемены.

– Так хорошо, – сказал он, – и все может идти, но в этой последней фразе: «и Россия, грядущая, под щитом всеблагого Промысла, на восстановление мира и покоя, исполнит святое свое призвание», прибавленные тобой слова (все выше выделенное) лучше, я думаю, исключить, они похожи на хвастовство, а манифест будет тотчас переведен на все языки и комментирован за границей. Выкинь это и покажи Нессельроду.

Я донес, что это уже сделано.

– Ну, так потрудись переписать опять, как в прошлом году, своей рукой и пришли мне.

Потом, рассуждая о настоятельной необходимости помочь Австрии для собственной нашей безопасности, государь прибавил, что после утреннего его свидания со мной он получил новую депешу, извещающую, что опасность еще увеличилась и уже грозит самой Вене, вследствие чего австрийский император переехал из Ольмюца в Шенбрун, вероятно, для успокоения умов. В заключение, взяв меня за руку, государь снова благодарил.

– Дай Бог, дай Бог, государь, – сказал я, – чтоб все это окончилось к вашей славе и покою!

– Да, дай Бог, – отвечал он с чувством, держа еще мою руку, – все в Его святой воле; впрочем, мы за себя постоим.

По приезде домой я немедленно переписал манифест и отправил его к государю.

В тот же вечер был бал у графа Кушелева-Безбородки, на котором присутствовал наследник цесаревич. Увидев меня, он тотчас подошел со словом «подписан». Догадавшись, о чем идет речь, но приняв это слово за вопрос, я отвечал:

– Не знаю, ваше высочество, я отослал в 10-м часу.

– Я вам говорю, что подписан, государь мне сказывал. Вот, – продолжал цесаревич, возобновляя свой прошлогодний привет, – опять пал на вас жребий поработать, и опять новый листок в вашу биографию!

Спустя десять минут привезли мне, тут же на балу, конверт от государя. Он возвращал мою докладную записку, при которой отослан был переписанный манифест с надписью: «Искренно благодарю».

27 апреля утром манифест был напечатан и обнародован.

Впечатление, произведенное этим актом на жителей Петербурга, было грустное. С одной стороны, говорили, что нет нам причины вступаться за других, когда у самих горит (слухи о нашем заговоре были в первое время чрезвычайно преувеличены молвой) и когда от Австрии, которой вероломная политика довольно известна по истории, в случае взаимной нужды, конечно, не придет к нам помощь. С другой стороны, хотя все знали, что гвардейский корпус, которому сроком выступления из Петербурга по эшелонам назначалось 15 мая, идет на первый раз только для занятия в пограничных губерниях позиций войск, действительно выступивших в поход; однако, по мере того как радовалась молодежь, воображая уже себе битвы, кровопролитие и славу, маменьки плакали если еще не об опасности, то о разлуке. Наконец, при усиливавшейся неурядице на Западе и при несомненности для всех домашнего заговора3, опозорившего землю русскую, немало было и таких, которые горевали о выступлении гвардии, из боязни о том, что станется с ними, остающимися на месте.

Это опасение было, впрочем, напрасное. Государь не бросил своей столицы без защиты. В Петербурге оставлены были от каждого пехотного полка гвардейского и гренадерского корпусов по 4-му батальону, составленному из собранных в 1848 году бессрочноотпускных, и от кавалерии запасные эскадроны.

<..>

Доступ у нас в университеты всегда был открыт лицам всех свободных состояний, выдержавшим испытание в науках гимназического курса. При всем том, не говоря о праотце наших университетов, Московском, другие, учрежденные или окончательно преобразованные в 1802 году, долго, кроме Виленского и Дерптского, стояли почти пустые, потому что в общей массе народа, даже в самом дворянстве, не существовало еще истинной потребности учиться. Общее стремление давать юношеству высшее образование возникло лишь вследствие указа 6 августа 1809 года, заградившего производство в коллежские асессоры и в статские советники без испытания в науках и даровавшего кончившим университетский курс важные служебные преимущества. Сперва это возбуждение явилось, так сказать, насильственно, частью с переломом старинных предрассудков; но потом действием времени и данного единожды движения оно влилось в нравы и из средства искусственного превратилось в естественный порядок вещей. Всё бросилось учиться, и при упомянутой выше свободе доступа в Московском университете находилось более 1000 студентов, в Петербургском более 700, в Дерптском более 600 и т. д.

Вдруг в мае 1849 года разнесся слух, что для университетов установлен комплект студентов и что цифра их впредь ни в одном не может превышать трехсот. Слух этот вскоре подтвердился напечатанным во всех газетах объявлением ректора Петербургского университета, что по причине полного в нем комплекта в 1849 году приема не будет.

Откуда возникла эта мера и какие были к ней побуждения – никто положительно не знал. Она не рассматривалась ни в Государственном совете, ни в Комитете министров, и только по умозаключениям ставили ее в связь с западными происшествиями, а инициативу последовавшего о ней повеления приписывали собственной мысли государя. Но одно несомненно: эта мера возбудила в то время общее неудовольствие и, даже в людях самых благонамеренных, общее сокрушение.

– В других государствах, – говорили многие, – потребность высшего образования родилась из самой жизни народной и из общественного там быта, а у нас она произведена и развита единственно действием правительства, и вдруг действием того же самого правительства отнимаются средства к удовлетворению потребности, им же возбужденной!

– Какие же, – продолжали, – останутся средства воспитывать детей, когда лицеи, училища правоведения и проч, переполнены, и никто в них попасть не может, а вдруг и в университеты станут принимать только на вакансии? Воспитывать в заграничных университетах? Но посылать туда запрещено. В гимназиях? Но они лишь переходная ступень, при которой воспитание нельзя еще считать оконченным. Дома? Но где взять надежных домашних наставников, и многие ли семейства в состоянии их содержать? Притом, собственно, в видах политических домашнее воспитание без надзора со стороны правительства гораздо вреднее университетского, где направление преподавания всегда в его руках. Своевольство мыслей и порыв – замечательные крайности – находят свой источник не в высшем образовании, а в праздности ума и в буйных страстях. Английские университеты еще гораздо многочисленнее немецких, но на опыте от них нигде не было вреда, да и немецкие студенты шумят и шалят, только пока они студенты, становясь потом, большей частью, самыми скромными и порядочными людьми.

– Да и отчего, – спрашивали, – наконец, тысяча молодых людей будут в университете опаснее трехсот, если только в соразмерность с числом увеличатся средства надзора умственного, нравственного и дисциплинарного? Почему именно триста, а не двести или не четыреста и т. д.

Словом, эта мера была одной из самых непопулярных в царствование императора Николая, и последовавшее вскоре за тем изъятие для факультетов медицинского и богословского (для последнего в Дерите) не могло ослабить произведенного ею крайне неприятного впечатления.

Впоследствии я слышал от великой княгини Елены Павловны, что истинное побуждение к ограничению числа студентов заключалось не в политических событиях того времени, как все думали, а совсем в другом обстоятельстве. Государю было очень неприятно, что дворянство, по его замечанию, все более и более уклоняется от военной службы, так что в последние два года оказалось необходимым для наполнения сколько-нибудь офицерских вакансий выпустить из кадетских корпусов мальчиков, не окончивших курса. Вследствие того он надеялся, стеснив средства к поступлению в университеты, снова побудить через то молодых дворян идти в военную службу.

– По крайней мере, – сказала мне великая княгиня, – я слышала, что император произносил это при мне, и я вам повторяю, что он сказал в моем присутствии…

* * *

Среди жгучей тревоги, вдруг овладевшей всеми нами вследствие парижских вестей[257], нельзя было не обратить внимания на нашу журналистику, в особенности же на два журнала – «Отечественные записки» и «Современник». Оба, пользуясь малоразумием тогдашней цензуры, позволяли себе печатать бог знает что, и по проповедуемым ими под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия.

Беспрерывно размышляя о том, чем можно было бы это ограничить и упрочить в виду судорожных движений Запада, я набросал несколько мыслей о действиях периодических изданий и цензуры. <..> Я решился отвезти мою записку к наследнику цесаревичу. Не застав его высочества, я зашел с ней к великому князю Константину Николаевичу, который остался чрезвычайно доволен моей запиской и советовал непременно отослать к наследнику, не теряя времени, что я и исполнил на другой же день после получения известия о французской республике, т. е. 23 февраля, вечером.

<..>

27-го числа я получил от графа Орлова следующую официальную бумагу:

«По дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов его императорское величество на докладе моем по сему предмету собственноручно написать изволил: „Необходимо составить особый комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. Министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова, из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря Дегая. (Впоследствии к составу комитета присоединен был еще начальник штаба Корпуса жандармов генерал Дубельт.) Уведомить о сем кого следует и занятия комитета начать немедля“».

Занятия этого комитета продолжались с лишком месяц и сверх некоторого дополнения цензурных правил заключались во внушениях редакторам журналов и цензорам и проч. Но в заключение изо всего этого родилась у государя мысль учредить под непосредственным своим руководством всегдашний безгласный надзор за действиями нашей цензуры. С сей целью вместо прежнего временного комитета учрежден был 2 апреля постоянный – из члена Государственного совета Д. П. Бутурлина, статс-секретаря Дегая и меня – с обязанностью представлять все замечания и предположения свои непосредственно государю. Сначала надзор этого комитета предполагалось ограничить одними лишь периодическими изданиями; но потом он [был] распространен на все вообще произведения нашего книгопечатания. Призвав перед себя Бутурлина и меня, государь объявил, что поручает нам это дело по особому, как он выразился, безграничному своему доверию.

– Цензурные установления, – продолжал он, – остаются все как были; но вы будете – я; т. е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виноватыми.

Комитет этот, род нароста в нашей администрации, продолжал существовать под именем «Комитета 2 апреля» и с изменявшимся несколько раз личным составом во все остальное время царствования императора Николая. Учреждением его образовалась у нас двоякая цензура: предупредительная, в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая все до печати, и взыскательная, или карательная, подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекавшая, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Если в эпоху своего учреждения, когда Министерством народного просвещения управлял еще граф Уваров, цель и надобность особого тайного надзора оправдывались тем, что министр утратил прежнее к нему доверие государя, и если в начале своего существования комитет наш, по глубокому моему убеждению, принес большую и существенную пользу, то дальнейшее продолжение этого внешнего постороннего надзора, при преемниках Уварова, когда все постепенно вошло в законные пределы, сделалось уже совершенной аномалией и только парализовало действия и власть самого министерства, вредя косвенно всякому полезному развитию и успехам отечественной письменности. Эти обстоятельства были удостоены высочайшего внимания ныне благополучно царствующего императора и вследствие того Комитет 2 апреля, по всеподданнейшему докладу моему, закрыт.

* * *

Среди революционного вихря, который после несколько спокойнейшего, как казалось, направления дел вдруг весной 1849-го с новой силой охватил Западную Европу, в Петербурге во второй половине апреля все были поражены разнесшеюся как молния вестью об открытом и у нас заговоре. К России, покорной, преданной, богобоязливой, царелюбивой России, тоже прикоснулась – страшно, больно и как-то оскорбительно, даже уничижительно было выговорить – гидра нелепых и преступных мечтаний чуждого нам мира.

Сокрушительное действие революций везде в течение года оставило по себе одни развалины и потоки крови, не внеся даже тени улучшения в общественный быт, и, несмотря ни на этот живой пример, ни на память событий 14 декабря 1825 года, нашедших так мало сочувствия в массах и такую быструю кару в законе, горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу действенную нацию к ужасам и моральному растлению Запада.

Уже с полгода секретные агенты графа Орлова, с одной стороны, и графа Перовского, с другой, следили за этой шайкой и наконец в ночь с 21 на 22 апреля захватили до 40 человек, обличенных в тайных замыслах. Они были немедленно заключены в крепость, и 24-го числа учреждена для исследования дела особая следственная комиссия. <..>

Сначала в сердце государево запала, по-видимому, мысль, что к числу заговорщиков кроме захваченных офицеров, молодых чиновников, литераторов и проч, может принадлежать, втайне, и кто-нибудь повыше. По крайней мере, того же 24-го числа, принимая двух членов Государственного совета, благодаривших за полученные ими награды, и говоря с ними исключительно об этом предмете, он сказал между прочим:

– Не знаю, ограничивается ли заговор теми одними, которые уже схвачены, или есть кроме них и другие, даже, может быть, кто и из наших. Следствие все это раскроет. Знаю только одно: что на полицию тут нельзя полагаться, потому что она падка на деньги, а на шпионов еще меньше, потому что продающий за деньги свою честь способен на всякое предательство. Это дело отцов семейств следить за внутренним порядком, тем более что это дело их касается и должно их интересовать столько же, сколько и меня.

И здесь, как при всяком подобном случае, мысль каждого русского прежде всего обращалась с молитвой благодарности к Небу за дарование России, особенно в тогдашних смутных обстоятельствах, такого монарха! Если собственное его сердце не могло не биться сильнее при испытаниях судьбы; если сам он являлся везде воплощенной за нас жертвой, атлетом, несшим на своих раменах[258] бремя забот о нашем счастье и о нашей славе; то взамен как были спокойны мы во всякую бурю с таким кормчим. В 1848 году никакие внешние грозы не могли оторвать его ни на минуту от текущих, даже от самых иногда мелочных, обязанностей его сана; точно так же и в 1849-м печальное открытие грозы внутренней ни на одно мгновение не остановило движения огромной машины, которую он вращал мощной своей рукой, не прервало обычных его занятий и даже развлечений; 24-го числа, в день учреждения следственной комиссии, он прохаживался по улицам как всегда совершенно один, а вечером посетил публичный маскарад в Большом театре; 25-го он смотрел рекрут и принимал доклады министров тоже как всегда.

Кроме следственной комиссии… учреждена была еще особая приготовительная комиссия… для разбора захваченных у обвиненных бумаг, которых оказалось чрезвычайно большое количество. Следственная комиссия открыла свои заседания 26 апреля в самой крепости. <..>

Результаты исследования вскоре обнаружили, что дело отнюдь не имело ни такой важности, ни такого развития, какие вначале придали ему городские слухи, обыкновенно все преувеличивающие. Всех замешанных было около 50 человек, и во главе их стоял 28-летний чиновник Министерства иностранных дел Петрашевский, сын отрешенного от должности петербургского штадт-физика и бывший воспитанник Царскосельского лицея, человек полоумный, уже давно признанный таким между своими товарищами, но, может быть, оттого именно и чрезвычайно дерзкий. Цель замысла была – изменить общественное наше устройство по образцу западных понятий, приготовив сперва к тому умы посредством распространения коммунистических и социальных сочинений, разных разглашений, речей и порицания всего существующего, предметов и лиц.

Всех участников комиссия разделила на три разряда: главных виновников, ближайших к ним и таких, которых можно бы совсем освободить. В целом списке, в противоположность заговору 1825 года, не встречалось ни одного значащего имени, ни одного лица с известностью в каком-нибудь роде (кроме только успевшего приобрести себе некоторую известность своими повестями отставного инженер-поручика Достоевского): учители, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий.

Покушений или приготовления к бунту в настоящем с достоверностью открыто не было, и все представляло более вид безумия, нежели преступления. Впрочем, заговор имел свои разветвления и в Москве, и даже в Сибири, где скитался отставной подполковник Черносвитов, заподозренный в намерении возмутить Урал, а оттуда распространить мятеж и далее на восток. Действия комиссии продолжались почти пять месяцев, и окончательный доклад ее, подписанный 17 сентября, представлен был без всякого с ее стороны заключения, которого от нее и не требовалось. Члены называли это дело заговором идей, чем и объясняли трудность дальнейших раскрытий: ибо, если можно обнаруживать факты, то как же уличать в мыслях, когда они не осуществились еще никаким проявлением, никаким переходом в действие?

Этим комическим преступникам государь не рассудил сделать чести, явленной злоумышленникам 1825 года, т. е. учредить для постановления приговора о них Верховный уголовный суд, а вместо того приказал составить нечто новое – суд смешанный: из трех генерал-адъютантов и трех сенаторов, под председательством генерал-адъютанта же, бывшего оренбургского генерал-губернатора Василия Алексеевича Перовского. Приговор этой, как она была названа, военно-судной комиссии, поступил в генерал-аудиториат, который, руководствуясь полевым уголовным уложением, приговорил 21 подсудимого к смертной казни.

Все в Петербурге знали, что приговор генерал-аудиториата представлен был государю 19 декабря, и все с печальным, иные, вероятно, и с тревожным любопытством ожидали решения рокового вопроса. Дело не замедлилось. Государь сложил тяготевшее на великом его сердце бремя скорее даже, чем можно было предвидеть. Он не определил ни одной смертной казни и вместо того велел: прочитав подсудимым приговор и совершив над ними все обряды, предшествующие смертной казни, объявить, что его величество дарует им жизнь, и затем подвергнуть их разным другим наказаниям.

Уже 22 декабря появилась о сем, равно как и о всем ходе и обстоятельствах дела, статья в «Русском инвалиде», в форме, впрочем, не манифеста или указа, а простого объявления.

В тот же день приговор был приведен и в действительное исполнение, при многочисленном стечении народа, хотя помянутое объявление и не могло еще везде огласиться. В 8 часов утра преступников вывезли из крепости.

<..>

Государь был, как всегда, бесподобен. Он сидел при брате по часам, навещая его притом беспрестанно, и днем и ночью, из Лазенок4, места своего пребывания, в Бельведер, где больной умирал… Во все это время у государя смертельно болела голова, и он, однако ж, не давал себе ни минуты покоя: ему беспрестанно поливали голову одеколоном и уксусом, а он все стоял тут неотлучно как представитель высшей родственной любви, сам за всем смотря и обо всем думая. Нередко он становился возле постели на колени и горячо целовал руки больного, которые тот, в болезненном бессилии своем, тщетно старался отнять… Когда врачи объявили, что настал последний час, государь, видя возле себя Толстого*, велел ему стать на колени у изголовья.

– Вот, – сказал он, – где принадлежит тебе место.

* Генерал-майор Николай Матвеевич Толстой, состоявший при великом князе и не отходивший от него в предсмертную его болезнь. – Примеч. публ.

Между тем смерть еще медлила, и тогда государь, наклонясь к уху стоявшего на коленях, прошептал:

– Не очень ли вы устали, мой милый?

Государь оставил Варшаву в самый день кончины великого князя, после упомянутой выше вечерней панихиды, и приехал в Царское Село 31 августа. На следующий день напечатан был манифест о горестной утрате, омрачившей общую радость при счастливых событиях, которые покрыли новою славою русское оружие5. <..>

Как прекрасны, как справедливы были заключительные выражения этого манифеста в отношении к отшедшему! Конечно, вся жизнь его, все труды и попечения были беспрерывно посвящаемы на службу царю и отечеству; конечно, по чистоте сердца, дел и намерений никто более его не был достоин великого имени христианина! При всем том известие о кончине того, которого ошибки были всегда виною ума и никогда сердца, Петербург принял вообще холодно. Немногие сквозь жесткую оболочку наружности Михаила Павловича умели разгадать высокие его чувства и чистоту души; у большей части были в памяти только строгость его к военным, выходившая иногда за пределы дисциплинарные, его придирки, наконец, разные странные поступки его при выступлении весною гвардейского корпуса в поход, которые, точно, можно было объяснить лишь уже развивавшимся в нем в то время болезненным раздражением.

Над свежим трупом обыкновенно забывают слабости и недостатки человека и хвалят, что в нем было хорошего. С Михаилом Павловичем случилось почти совсем противное. Облагодетельствованные им – а сколь было таких, особенно между бедными офицерами, – и поставленные в возможность оценить его по справедливости молчали, или голос их исчезал в толпе, а преобладающее большинство вспоминало только все дурное, потому что оно оглашалось и поражало собою умы; добрые же дела покойного творились во мраке тайны.

Не то было с государем. В самую первую минуту после кончины великого князя он сказал окружающим:

– Я потерял не только брата и друга, но и такого человека, который один мог говорить мне правду и – говорил ее, и еще такого, которому одному и я мог говорить всю правду.

Действительно, смерть Михаила Павловича положила незаменимый пробел в сердечной будущности императора Николая.

* * *

Государь за домашними у себя обедами говорил обыкновенно по-русски, и только обращаясь к императрице или когда у других шел разговор с нею, переходил к французскому языку. Гости вообще не заводили новых материй без особенного вызова; разве только иногда с императрицею; но государь сам был очень разговорчив, и беседа редко прерывалась, кроме именно того обеда, о котором я теперь говорю и при котором грустное расположение духа государя (после свежей его потери) выражалось и в чертах его, и в отрывочности разговора. Перешептывания между соседями за такими обедами случались редко. Стол был вообще очень хорош, хотя не особенно изыскан; вина подавались после каждого блюда, а кофе не за столом, но уже после. Государь сидел всегда возле императрицы, занимавшей первое место, гости же размещались по чинам. После обеда государь обыкновенно становился у камина и подзывал к себе кого-нибудь из общества. Садились тут редко, кроме императрицы. Всё, и с обедом, продолжалось обыкновенно немногим более полутора часов.

* * *

В бытность мою еще государственным секретарем, осенью 1840 года я, по возвращении из заграничного отпуска, представлялся императору Николаю в Царском Селе. Во время этой аудиенции он заметил, между прочим, что состав Государственного совета очень одряхлел.

– Васильчиков, – продолжал он, – тоже все от меня оттягивается; но я настоятельно писал ему, чтобы он воротился (Васильчиков был тогда в отпуску в деревне). Мне решительно некем заместить его: князь Александр Николаевич (Голицын), при всех своих добрых намерениях, никогда не был способен к этой должности, а теперь еще более, чем когда-нибудь, опустился.

При исчислении членов совета, уехавших (на летнее время) и воротившихся, когда речь коснулась князя Любецкого, государь сказал:

– Этого я страшно боюсь; особенно теперь, в отсутствие Егора Францевича (Канкрина), он совсем нас загоняет!

Много также было говорено о подробностях и последствиях моей поездки, а от этого речь перешла к общему взгляду на Европу:

– Скучно, государь – сказал я, – за границей: меня измучила тоска по отчизне, и я воротился месяцем прежде срока отпуска.

– Это, – отвечал он, – обыкновенный результат того, когда выезжают за границу люди наших лет и наших понятий; посмотришь, порассудишь и убедишься, что если там что и лучше, то у нас оно выкупается другим словом: что наше несовершенство во многом лучше их совершенства. Вообще, если мы и можем поучиться у иностранцев чему-нибудь в жизни внешней, то, конечно, уж не во внутренней, – я разумею семью, дом, home, как говорят англичане, а тут неволей и потянет домой. Но молодежь может думать и смотреть на вещи иначе, увлекаясь наружностью и живя там более нараспашку. Много ли ты встречал в чужих краях нашей молодежи?

– Чрезвычайно мало, государь, почти никого.

– Все еще слишком много. И чему им там учиться? Не говорю уже о Франции: этот край вне всяких правил, потому что там, по моему понятию, все еще продолжается революция 1789 года. Но посмотри и на Англию: в Лондоне выбирают теперь в лорд-мэры человека, не только оглашенного своим строптивым и беспокойным нравом, не только отъявленного врага всякого законного порядка, но и публично издевавшегося над всем, что должно быть священным в глазах порядочных людей, называвшего даже письменно свою королеву «восковой куклой». На Рейне я не был 18 лет и должен сказать по правде, что теперь нашел там перемену к лучшему; по крайней мере, место мнимолиберальных идей заступила у них осторожная выжидательность, но и это не от убеждения или чувства, а просто от страха, возбужденного в них примером. Они были ежедневными свидетелями тех бедствий, которые накликала на себя Франция под влиянием тамошнего безрассудного направления умов – и вовремя остановились. Остается Австрия; но об этой для меня задача даже то, как она может идти и как совсем еще не развалилась! Монарх безгласный; совет управления, в котором все члены от сердца друг друга ненавидят и готовы бы один другого разорвать, а во главе этого совета – эрцгерцог Людовик, человек, может быть, умный и знающий, но без всякого характера, без всякой воли – сущая баба. К тому же, если и нет в Австрии класса настоящих адвокатов, людей, по моему понятию, самых вредных и опасных, то есть сильная бюрократия, которая минирует государство и ставит умы в вечную борьбу с правительством.

Был также вопрос, много ли мне попадалось за границей поляков. Я отвечал, что из лиц примечательных видел только в Кракове, на улице, Хлопицкого.

– Да, – отвечал государь, – я знаю, что он живет там в большом уединении и одиночестве, – но более о нем не распространялся.

Предыдущая главаГлава 51 из 67Следующая глава