В нынешнем году 25 июня исполнилось 100 лет со дня рождения императора Николая Павловича. Теперь еще не наступило время для оценки деятельности этого замечательного государя, так как, по близости расстояния и недоступности наиболее важных архивных документов, мы не можем отнестись к его царствованию с полной беспристрастностью. Но на современниках его лежит обязанность собирания материалов для всесторонней обрисовки его личности и деятельности.
С этою целью я записал несколько случаев из жизни императора, из которых одним я сам быть очевидцем, а о других слышал от людей, мне близких и заслуживающие доверия.
В начале сороковых годов (1842–1844) в городе Гатчине поднялась большая тревога: разнесся слух, что на Петербург двигается толпа народа в несколько тысяч человек из Белоруссии и находится уже недалеко от Гатчины. Жители города, не зная хорошо, в чем дело, перепугались не на шутку, обращались к властям за разъяснением, но и от них ничего не могли добиться. Слух этот, между тем, подтвердился тем обстоятельством, что из Петербурга направлены были военные команды навстречу незваным гостям, которые, проходя через Гатчину в боевом порядке еще более усилили общее смятение.
– Значит, дело не шуточное, – толковали в городе, – если гвардию отправляют на усмирение.
Действительно, верстах в двадцати или тридцати за Гатчиной войска встретили толпы крестьян и, разумеется, остановили их.
Всю эту массу народа оцепили войсками и начали производить следствие.
– Что вы за люди, куда и зачем идете?
Из ответов крестьян выяснилось нечто удивительно странное, показывающее не в первый раз, как в темной массе народа путаются самые странные представления, сказочные с действительными. Весь этот пресловутый бунт был основан единственно на соименности трех понятий: Белоруссия, Белый царь и Белое море.
Несчастные белорусы, угнетенные польской шляхтой и еврейством, долго измышляли, как бы им выйти из своего тяжелого и невыносимого положения. Нашлись между ними люди, которые по наивности или из каких-нибудь корыстных побуждений втолковали им, что так как они белорусы, то у них есть свой, настоящий Белый царь, который, конечно, сидит на Белом море, куда они и должны идти отыскивать его, чтобы он водворил на земле правду. Так как вся Россия называет императора Белым царем, и к этому названию каждый россиянин привыкает с детства, то не мудрено, что нехитрые белорусы поверили смутителям, после чего отыскивать царя именно на Белом море было уже вполне естественным. Вот они и поднялись всею массою, с самыми мирными намерениями дойти до Белого моря и отыскать там Белого царя. Дорогою они не производили никаких бесчинств и ни в какой продерзости не были замечены.
Но это массовое движение их было все-таки нарушением государственного порядка, причем тогдашнее полицейское начальство, ради выслуги, постаралось представить дело в более страшном виде, чем оно было на самом деле. Простое движение темного и обманутого люда было истолковано как бунт, не менее страшный пугачевского, на том основании, что эти несчастные и забитые белорусы не признавали будто бы царствовавшего государя, а хотели отыскать какого-то иного.
Исправником, или чем-то в этом роде, в Гатчине был полковник Ольдерогге, ведению которого подлежали все окрестные крестьяне. Он обращался с ними крайне жестоко и несправедливо, отягощая всякими поборами в свою пользу. До какой степени крестьяне-чухны2 его ненавидели, можно судить по тому случаю, что однажды, когда Ольдерогге устроил у себя бал, на расходы по которому предварительно собрал с подвластных ему чухой обильную дань, они собрались толпою перед его домом и во время самого разгара бала бросили в окна целую тучу каменьев и кирпича, ушибив многих гостей и перебив, конечно, стекла в двойных рамах, так как дело было зимой. Разумеется, бал поневоле прекратился, так как, кроме перепуга собравшегося общества, невозможно было продолжать пированье зимою без окон. Устроив такую штуку, чухны, понятно, разбежались, но некоторых успели догнать. Помнится мне, что вся Гатчина долго толковала об этом случае и о той жестокой расправе, которую произвел Ольдерогге над виноватыми, попавшимися ему в руки.
Этому-то Ольдерогге, как опытному и ретивому управителю, поручено было и следствие над задержанными белорусами. Легко понять, что он не положил охулки на руку[230] и вместо того, чтобы разъяснить темным людям их заблуждение и мирно отправить домой, он раздул это дело в настоящий бунт, рассчитывая на достойную награду. Многие из белорусов, признанные более виновными, были наказаны плетьми и сосланы в Сибирь; остальные под сильным конвоем были отправлены по домам, где, как говорили, их всех пересекли, вероятно, для более прочного водворения на месте.
Но впоследствии я слышал, что кто-то из приближенных к государю решился разъяснить ему настоящий характер белорусского движения. Произведено было новое следствие, и сосланные белорусы возвращены на родину. Ольдерогге был отрешен от должности, к великой радости подвластных ему чухон. <..>
Я не скажу, чтобы в так называемое доброе старое время педагогия особенно процветала. Существовавшее в то время крепостное право накладывало на все стороны жизни свой отпечаток, не оставив без внимания и педагогическую деятельность.
Главным орудием воспитания считалась тогда березовая розга. Я почти не знаю примера, чтобы ученик того времени мог пройти семь или восемь гимназических классов, ни разу не подвергнувшись действию березы. Понятно, что на учеников младших и средних классов она производила впечатление преимущественно физическое. Но ученики высших классов, у которых уже были развиты более или менее понятия о чести и достоинстве человека, относились к розге иначе, и для них такое наказание было более нравственным, чем физическим.
В Гатчинском сиротском институте3 того времени попадались иногда хорошие преподаватели и воспитатели, но таких было не много, и они составляли бессильное меньшинство. Из числа таковых я припоминаю известного в свое время историка Смарагдова, также старика Василия Петровича Шульгина, человека высокообразованного и гуманного; профессора физики Щеглова, преподавателей юридических наук: Преображенского и Деппа. Из воспитателей оставили добрую память старший надзиратель Галлер, младший надзиратель Шуман.
Большинство же как преподавателей, так и воспитателей не отличались ни особенным образованием, ни тем более уменьем заслужить уважение воспитанников. Вследствие этого, не мудрено, что между воспитателями и учениками старших классов часто возникали недоразумения.
Одно из подобных недоразумений, к несчастью участвовавших в нем учеников, случилось осенью, незадолго или почти накануне переезда в Гатчину императора. Ученики старшего, выпускного класса, юноши около двадцати лет, в чем-то не поладили с своим воспитателем и наделали ему дерзостей. Тогдашний директор института, Григорий Иванович фон Дервиз, приказал главных виновников наказать розгами, несмотря на протесты других воспитателей. Экзекуция была произведена публично, то есть в присутствии всех учеников двух или трех старших классов. Хотя наказание было самое легкое, так как каждому дали не более двух или трех ударов розгами, но оно было в высшей степени оскорбительно для взрослых юношей, которые рассчитывали в скором времени быть самостоятельными людьми и вступить в общество. По окончании экзекуции они, понятно, ожесточенные таким обращением с ними, еще более возмутились и обратили свою месть на фон Дервиза, который, как говорили, пострадал при этом.
Как всегда бывает в подобных случаях, история эта разгоралась более и более.
Почетным опекуном института в то время был Сергей Степанович Ланской, впоследствии министр внутренних дел и граф. На время пребывания государя в Гатчине он также всегда приезжал туда, останавливаясь в особой небольшой квартире, предназначенной исключительно для него, в самом здании института. Бывши мальчиком, я попросил раз сторожа при этой квартире показать мне ее, когда тут жил Ланской, но отлучился во дворец. Квартира состояла из четырех небольших комнат: спальной, уборной, гостиной и кабинета. В уборной меня поразило то, что на одном столике я увидел шесть или семь подставок с париками.
– Зачем у него так много париков? – спросил я сторожа.
– Это, изволите ли видеть, для того, – объяснил он, – что они надевают парики по очереди: спервоначалу наденут примерно вот этот, с самыми короткими волосами, и поносят его несколько дней. Потом наденут вот этот, у которого волоса чуточку подлиннее, и тоже поносят его несколько дней. Потом вот этот, еще подлиннее, и так до последнего. После того надевают с самыми короткими волосами: оно и выходит так, как будто у них собственные волоса растут, и будто они их подстригают.
Но это – между прочим. Дело же в том, что история с учениками старшего класса столько нашумела, что Ланской должен был доложить о ней лично государю: из предосторожности, чтобы слух о ней не дошел до него сторонними путями.
Приехав в институт, император Николай Павлович потребовал представить себе два старших класса и высказал им свое крайнее неудовольствие за случившееся, а в заключение приказал главных виновников сдать в солдаты.
Такое строгое решение испугало Ланского, который видимо не ожидал подобного исхода дела. Несмотря на гнев государя, он осмелился робко заметить, что главные виновники за все время пребывания в институте вели себя хорошо и были лучшими учениками, во имя чего и просил пощадить их.
Государь на это ходатайство ответил:
– Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных.
Далее просить было, конечно, невозможно. Несчастных отделили в особое помещение, и они уже готовились надеть солдатские шинели, но, к счастью их, чрез несколько времени государь смилостивился, не знаю, по собственному ли почину, или вследствие чьего-нибудь ходатайства, только от солдатчины они были избавлены и отправлены на службу в провинциальные города.
Выражение государя, приведенное мною, в высшей степени характерно: оно чрезвычайно выпукло обрисовывает его историческую фигуру и объясняет большую часть явлений его царствования. Ни к чему так строго и беспощадно не относился император Николай Павлович, как ко всякому проявлению неповиновения или вообще протеста против какой бы то ни было власти. Самый венгерский поход[231] был предпринят, в противность политическим интересам России, ради все того же принципа. Человек добрый, любящий, внимательный к нуждам каждого, очень часто трогательно нежный, как это увидим далее, он становился суровым и беспощадным при малейшем проявлении того, что в те времена называлось либеральным духом. Суровую военную дисциплину, с ее безмолвным повиновением и безропотным подчинением младшего старшему, он неукоснительно проводил и во весь строй гражданской жизни и в этой строгой и общей субординации видел главнейший залог благосостояния и могущества империи.
<..>
При Николае I, как известно, были выстроены у нас только две железные дороги: Царскосельская и Николаевская. Между тем, он довольно часто ездил в Варшаву и другие города, сообщение с которыми производилось исключительно на почтовых лошадях. Так как на подобные поездки поневоле тратилось много времени, то не мудрено, что император требовал наивозможно быстрой езды. Для этого на всех станциях по пути от Петербурга, например до Варшавы, держались для него особые лошади, так называемые курьерские, которые только и употреблялись для курьеров и для государя и более никому, ни за какие деньги и ни под каким предлогом не отпускались. Да их и нельзя было отпускать, так как электрических телеграфов еще не было, и неизвестно было, когда может прискакать курьер. А сохрани Боже, если б на какой-нибудь станции курьер не нашел [бы] готовых лошадей.
Государь никогда не ездил в карете или вообще в закрытом экипаже. Летом ему подавали крепкую рессорную коляску, а зимою – широкие пошевни[232], покрытые коврами. Если случалось летом, что коляска дорогою сломается, то государь пересаживался в простую почтовую телегу и в ней продолжал путь, пока на какой-нибудь станции не найдется более удобный экипаж, тарантас или коляска.
Перед экипажем государя, на полчаса или на час впереди его, всегда скакал курьер, обязанность которого была предупреждать станционных смотрителей о приезде государя. Свежие лошади, вполне снаряженные и с готовым ямщиком, выводились на самую дорогу, и как только государь приезжал, то одни ямщики мгновенно отстегивали старых лошадей, а другие пристегивали новых, ямщик вскакивал на козлы, и государь мчался далее. Эта перепряжка лошадей продолжалась едва ли более минуты, а то и менее. Каждый станционный смотритель и все ямщики старались щеголять быстротою перепряжки, зная, как государь не любил, чтобы его задерживали хоть на одну лишнюю секунду.
Осенью и зимою, в темное время, кроме передового курьера ехал впереди государя еще второй курьер, всего в нескольких саженях пред царским экипажем. Обязанность этого второго курьера заключалась в том, чтобы зажженными факелами освещать путь. Для этого у него в санях или в телеге, смотря по времени года, лежал целый пук факелов, которые постепенно зажигались, обращенные огнем назад, к стороне царского экипажа. Таким образом, для проезда государя, смотря по времени года, требовалось от двух до трех четверок лошадей на каждой станции.
Нормы для быстроты езды не было никакой. Ямщик обязан был гнать лошадей, на сколько только у них хватало сил. Подъезжать к станции, задерживая ход лошадей, издали и постепенно, также было нельзя. Ямщики осаживали лошадей на всем скаку, разом у самой станции. От этого почти на каждой станции одна или две лошади, а зачастую и вся четверка, мгновенно падали мертвыми, как бы подстреленные или убитые молниею. Во время одного из проездов государя от Варшавы до Петербурга на всем пути были убиты таким образом 144 лошади.
Из этого можно судить, какие неудобства представляли поездки того времени сравнительно с нынешними! Например, освещение дороги факелами перед самым экипажем не могло же обходиться без того, чтобы запах от смолистых факелов не достигал до царского экипажа. А чего стоила тряска летом или толчки по ухабам зимою! Все это кануло в вечность, а было сравнительно так еще недавно…
Государь щедро расплачивался с ямщиками и станционными смотрителями, во время своих поездок. Ямщикам он давал по десяти, пятнадцати и даже по двадцати пяти рублей на водку, и понятно, что, кроме чести провезти государя, ямщики из кожи лезли, [чтобы] провезти его лихо, именно так, как он любил, чтобы заслужить щедрую [награду] на водку. Многих ямщиков, угодивших ему ездою, он помнил по именам и на станциях, где они жили, требовал, чтобы ему давали именно этих, замеченных и отличенных им.
За павших лошадей придворная контора уплачивала подрядчикам. Однажды государь обратил внимание на слишком большое число лошадей, показанных павшимп во время его поездки. В следующий раз он дал себе труд самому сосчитать загнанных лошадей. За весь путь он насчитал таких десяток пли около того, а в счетах придворной конторы показано было потом почти до двух сотен. На его вопрос о причине такой разницы в цифрах – действительной и бумажной – опытные люди спокойно ответили, что не все лошади падают непременно при самой остановке, а дышат еще несколько времени, но все-таки околевают через несколько часов. Так как поверять такие показания не было никакой возможности, потому что в падении лошадей были заинтересованы все прикосновенные к этими делам лица и все, разумеется, поддерживали друг друга, то поневоле пришлось помириться с этим явлением и платить за целые сотни будто бы павших лошадей.
Из числа приближенных к императору Николаю I особенною любовью его пользовался граф Клейнмихель, занимавший долгое время высокий пост управляющего путями сообщения и публичных зданий (ныне – Министерство путей сообщения).
В те времена никто из начальствующих лип не отличался особенной мягкостью в обращении с подчиненными. Крепостное право клало свою тяжелую печать повсюду и на всех. Человеческая личность не имела почти никакого значения: уважались только сила и власть да до некоторой степени – деньги. Представителями же денежного мира в те времена были преимущественно откупщики, спаивавшие сивухой[233] всю Россию.
Поэтому немудрено, что и граф Клейнмихель, в своем рвении всегда быть угодным государю, не щадил никого и ничего, лишь бы отличиться и заслужить царскую милость. О его жестокости и бездушии в отношениях к подчиненным передавались из уст в уста, но, конечно, шепотком, тысячи рассказов, и его единогласно называли вторым Аракчеевым, который, кстати сказать, и выдвинул Клейнмихеля, как говорили, из простых писарей.
Однажды при проезде Клейнмихеля по варшавскому шоссе на одной из станций недалеко за Гатчиной не оказалось свободных лошадей. Несчастный смотритель послал за обывательскими, но и тех не мог достать. Поневоле пришлось Клейнмихелю прождать на станции два-три часа, пока [не] вернулись бывшие в разгоне лошади[234]. Крайне взбешенный этой задержкой, Клейнмихель сорвал со стены какую-то карту, с двумя вальками по верхнему и нижнему краю, и, свернув ее, начал этими вальками бить смотрителя по чем попало, пока несчастный не свалился с ног.
Утолив свою злобу и дождавшись лошадей, Клейнмихель уехал, а избитый смотритель дня через два отдал Богу свою грешную душу.
Понятно, что местное начальство не осмелилось возбудить дела против всевластного любимца государя, и убитого смотрителя похоронили [как] якобы умершего от излишнего употребления спиртных напитков… Но, несмотря на то, кто-то ухитрился довести этот случай до сведения государя.
Император призвал Клейнмихеля к себе. Что они говорили глаз на глаз в кабинете, разумеется, осталось никому неизвестным, но известным сделалось то, что Клейнмихель должен был обеспечить семью убитого им смотрителя, конечно, по требованию государя.
В другой раз был такой случай. Вез курьер казенные деньги, принадлежавшие ведомству путей сообщения, и каким-то образом ухитрился выронить чемодан с этими деньгами, в сумме около трехсот тысяч[235], из саней на участке между Гатчиной и Лугой. Несмотря на розыски, деньги не находились, и Клейнмихель должен был доложить о такой потере государю. Чрез несколько времени явился в Петербург какой-то крестьянин и доставил чемодан с деньгами Клейнмихелю, объяснив, что он нашел его уже давно, но долго разыскивал хозяина этих денег, так как предъявить просто в полицию не хотел, чтобы не лишиться вознаграждения.
Клейнмихель выдал ему десять рублей, а на просьбы мужика прибавить что-нибудь, пригрозил розгами за то, что он не сразу заявил о своей находке. Почесал мужик затылок, да так и ушел.
Клейнмихель же, так как доложил государю о потере, должен был, конечно, доложить теперь и о возвращении денег.
– Что же ты заплатил мужику? – спросил государь.
– Десять рублей, ваше величество.
Государь рассердился за такое скряжничество и, чтоб наказать Клейнмихеля, велел ему выдать мужику вознаграждение, но не из казенных денег, а из собственных. Как велика была назначенная государем сумма вознаграждения, я не могу сказать в точности; кто говорил, что три тысячи, кто говорил, что тридцать тысяч. Знаю только наверное то, что, к сожалению, деньги эти не пошли мужику впрок: ошеломленный неожиданным богатством, он спился.
Несмотря на такие случая, бывавшие с Клейнмихелем нередко, государь его любил и жаловал, вероятно, считая его полезным и необходимым своим сотрудником.
Известен ответ государя какому-то иностранному послу на вопрос о стоимости Николаевской железной дороги.
– Об этом знают только двое: Бог да Клейнмихель, – сказал государь.
Не следует думать, что император Николай Павлович относился внимательно к лицам только близким к себе, или, как принято их называть, высокопоставленным. Нет, он не пренебрегал и самыми ничтожными людьми, не только заботясь о них, но и стараясь сделать им что-нибудь приятное.
Мой отец был неважная птица в администрации: сначала он был преподавателем географии, а потом старшим надзирателем в Гатчинском сиротском институте, то есть заведовал воспитанием отделения из трех высших классов. От прежних занятий географиею у отца остались рельефные глобус и карта Швейцарии, великолепно исполненные им собственноручно. В особенности хороша была Швейцария, в которой все горы изображены были по масштабу, с точным обозначением снеговых вершин, ледников и озер. Города, для большей наглядности, изображались головками мелких золоченых гвоздиков.
Когда великие князья Николай и Михаил Николаевичи начали учиться географии, отец мой просил позволения поднести им эти глобус и рельеф Швейцарии. Государь принял поднесение и приказал выдать отцу из кабинета[236] перстень или триста рублей деньгами, по желанию. Но дело было не в перстне, а в том, что с тех пор государь не забывал отца и всегда относился к нему доброжелательно.
Однажды, заехав в институт, государь спросил моего отца, есть ли у него дети и где они. Отец рассказал ему о своем семейном положении, причем упомянул ему, что я в это время воспитывался в Главном инженерном училище, а вторая моя сестра, Клеопатра, – в Смольном монастыре.
В Инженерном училище существовал обычай – не давать вновь поступившим погоны до тех пор, пока они не выучатся немного фронтовой служб, то есть на столько, чтобы уметь правильно (по-военному) стоять, ходить, поворачиваться и проч. На эту выучку уходило около месяца или двух времени. Желание скорее получить погоны, разумеется, заставляло нас, как говорится, из кожи лезть, чтобы скорее сделаться хорошим фронтовиком.
Когда я поступил в училище, то император Николай Павлович посетил его ранее, чем делал это обыкновенно, и застал всех нас, новичков, еще без погонь. Мы были тогда в столовой.
Поздоровавшись с детьми, государь начал обходить столы и у каждого новичка спрашивал фамилию и откуда он родом. Дошла очередь и до меня.
– Фамилия твоя? – спросил государь.
– Эвальд, ваше величество.
– Из Гатчины?
– Точно так, ваше величество.
– Это твой отец там служит?
– Точно так, ваше величество.
Государь кивнул головою и прошел далее. В случае этом не было ничего особенно замечательного: император Николай Павлович славился своею памятью на лица и имена, и потому неудивительно, что он вспомнил моего отца и делал мне эти вопросы. Но директором училища был генерал Ломновский, человек чрезвычайно мелочный, во всяком простом действии всегда искавший что-нибудь особенное. Тотчас после отъезда государя он прислал за мною и, заперев дверь своего кабинета, начал делать мне настоящий инквизиторский допрос о нашей семье вообще и о моем отце в особенности. Какие такие тайны он хотел выведать от меня, я до сего времени понять не могу.
На следующий год случился эпизод, еще более поразительный для Ломновского. Когда государь, по обычаю, осенью заехал к нам и, осмотрев училище, проходил к выходу, а мы провожали его толпой, он вдруг остановился и спросил:
– А где Эвальд?
Я выступил вперед и назвался.
– Я видел на днях твоего отца, – сказал государь, – он велел тебе кланяться. У тебя есть сестра в Смольном?
– Есть, ваше величество.
– Как ее зовут?
– Клеопатрой, ваше величество.
Государь кивнул головой и пошел далее. В воскресенье я поехал в Смольный навестить сестру, и та мне с удивлением рассказывала, что государь был у них и передал ей поклоны, как от отца, так и от меня…
– Разве ты просил государя кланяться мне? – спросила она наивно.
– Нет.
Я рассказал ей, как было дело.
– А он, – сообщала мне сестра, – ходил по институту, и мы, конечно, бежали за ним, как вдруг он спросил: «а которая из вас Клеопатра Эвальд?» Меня пропустили вперед. Государь взял меня за подбородок и говорит: «Вчера я был в Инженерном училище и видел твоего брата. Он посылает тебе поклон».
Через несколько дней и я, и сестра получили из дома письма, в которых отец сообщал нам, что государь посетил гатчинский институт и сказал ему, что видел обоих детей, и передал ему от нас поклоны.
Такая внимательность государя не была обусловлена решительно ничем, кроме его замечательной памяти, которую он любил выказывать, а также его чисто отеческим отношением ко всем вообще дестям. Никто из нас в семействе, а также мои училищные товарищи и ближайшие начальники и не смотрели на это иначе.
Но директор училища, генерал Ломновский, никогда не мог мне простить такого внимания государя и преследовал меня на каждом шагу, что ему особенно легко было делать, так как я беспрестанно давал ему для того поводы. Я этого не могу объяснить иначе, как родительскою завистью, так как одновременно со мною в училище воспитывался сын Ломновского, о котором государь не имел никакого понятия.
<..>
Император Николай Павлович, проживая летом в Петергофе, а осенью в Гатчине, часто прогуливался в садах и парках совершенно один, в сюртуке, иногда даже без эполет, с хлыстом или тросточкой в руке. При этих прогулках ему случалось иногда встречаться с лицами, которые относились к нему с какими-нибудь вопросами, не подозревая, что говорят с императором. Государь не только не избегал подобных встреч, по даже любил, по-видимому, быть иногда неузнаваемым и всегда в таких случаях был крайне вежлив и внимателен с обращавшимися к нему.
Однажды, гуляя в петергофском дворцовом саду, он встретил двух отставных солдат, небритых, оборванных и по всем признакам совершивших далекий путь.
– Батюшка! – остановили они государя. – Ты верно здешний. Научи нас, где бы нам повидать царя.
– Зачем вы желаете его видеть? – спросил государь.
– Да как же, родимый ты наш. Мы вот прослужили ему с лишком сорок лет, в нерчинской гарнизонной команде6, а понятиев не имеем, какой такой это белый царь. Теперь, пойди, помирать скоро будем, так прежде чем лечь в сырую землю, пошли мы это в Питер, поглядеть на белого царя. Сотвори Божескую милость, покажи нам его. В Питере-то сказывали, что он здесь теперь.
– Да, он здесь. Ступайте за мной. Я проведу вас к человеку, который устроит вам это дело.
Государь довел стариков до дворца и передал их дежурному
офицеру, приказав ему, что надо сделать.
На другой день было первое августа, когда, по издавна заведенному обычаю, на дворцовой площадке производилась церемония освещения знамен. Я в то время был в роте Главного инженерного училища и должен был находиться в строю, на параде. Поэтому следующее видел сам.
Перед самым выходом государя с семейством и свитою из дворца какой-то офицер торопливо протолкался чрез наши ряды, ведя за собою двух стариков, оборванных, грязных, небритых, и поставил их почти посреди площадки, перед фронтом всех кадетских корпусов и военных училищ. Понятно, что такое странное зрелище возбудило общее любопытство, и по рядам прошел глухой говор. Что это за люди? Зачем привели их? Что с ними будут делать? Откуда их выкопали? Подобные вопросы сыпались со всех сторон, но ответа никто не мог дать.
Но вот раздалась команда «смирно!». Значит, государь сейчас выйдет. Другая команда: «ровняйсь!». Офицеры забегали по рядам, наблюдая за равнением. Опять: «смирно!». Потом: «на плечо!» Затем – «на краул!».
Государь показался из подъезда; за ним императрица, великие князья и княгини, и большая свита, блестевшая на солнце шитыми мундирами и орденами. Чрезвычайно странно было видеть среди этой блестящей обстановки двух несчастных, грязных и оборванных солдат, стоявших неподвижно, с шапками в руках. Завидя их, государь остановился, взял императрицу за руку и, подозвав инвалидов к себе, что-то говорил то им, то императрице. Вероятно, он объяснял ей, кто они такие и как попали сюда, а им открылся, что они вчера у него же спрашивали о белом царе. Мы видели только, что солдатики упали на колени, поклонились до земли, а потом государь и императрица осчастливили их, дав поцеловать свои руки. Затем офицер, приведший этих солдат, повел их куда-то во дворец, а государь начал обычным порядком производить смотр.
После я узнал, что государь предлагал этим солдатам поместить их в Петербурге, но они отказались, испросив позволение вернуться на родину, где хотели сложить свои кости. Государь велел одеть их и дать им на дорогу денег, чтобы они могли доехать спокойно, а не идти пешком.
В одном из армейских саперных батальонов служил сапером некто Смирнов, человек в высшей степени своеобразный. Он был среднего роста, широкоплечий, слегка сутуловатый, носил длинные усы, опущенные книзу скобками, и смотрел зверем из-под густых, нависших над глазами бровей.
К числу многих странностей надо отнести то, что он никогда не употреблял местоимения «вы» и даже к высшему начальству обращался с такими словами: «Ты, ваше превосходительство, напрасно изволишь гневаться» или «Ты, ваше превосходительство, совсем не дело говоришь» и т. и.
Однажды какой-то из высших начальников, делавший смотр батальону, в котором служил Смирнов, призвал его зачем-то к себе на квартиру и между прочим сделал ему замечание о неуместном употреблении слова «ты».
Смирнов показал рукою на висевший в углу образ и невозмутимо ответил:
– Вот самый старший генерал над всеми нами, а и ему я говорю: помилуй мя, Господи!
Когда по получении капитанского чина он был назначен командиром саперной роты, то прежде всего призвал к себе фельдфебеля и вступил с ним в такого рода беседу:
– Ну, шельма, как-то мы с тобой будем служить?
– Буду стараться, ваше ск-родие! – ответил фельдфебель.
– Стараться, брат, особенно нечего, дело простое: чтобы в солдатский котел класть все, что следует по положению. Понял?
– Слушаю, ваше ск-родие!
– Тебе и унтер-офицерам артель положит прибавку, а более чтобы ни-ни! Солдат должен быть сыт.
– Точно так, ваше ск-родие.
– Больше ничего. Ступай. Я сейчас приду в казарму.
Фельдфебель распорядился для встречи капитана выстроить роту фронтом. Поздоровавшись с командою, капитан обошел ряды, внимательно вглядываясь в каждого солдата, а потом, став перед ротой, спокойно, но уверенно объявил:
– У меня, ребята, розог не будет, и кулакам я тоже воли не даю. Служите по совести, как Бог велит. Но и потачки я не дам. Помните это.
Если принять во внимание, что это было сказано в те николаевские времена, когда розги и кулаки служили общепринятым орудием солдатского образования, то можно себе представить, какое впечатление произвела на солдат такая речь их капитана. Одни, вероятно, даже не поняли его, а другие не поверили ему. Но капитан Смирнов крепко держал данное слово.
Провинится какой-нибудь солдат, он его назначит стоять на часах в своей квартире, в полной амуниции, а иногда, смотря по вине, и с ранцем, наполненным песком. Солдат стоит у дверей, а капитан занимается каким-нибудь делом у стола и по временам беседует с часовым.
– Угораздило, братец, тебя на такую штуку: у товарища рубль украсть! Хорошее дело, нечего сказать! Какой же ты товарищ, а? Лучше бы у меня украл, а то у солдата! Сам знаешь, как солдату трудно достается копейка. Нехорошее, брать, дело, совсем нехорошее!
Виноватый, стоя у дверей, слушает и думает: что-то будет дальше? Вспорет меня капитан, как ни на есть – вспорет!
Капитан помолчит, занявшись каким-нибудь делом, а потом сызнова заговорит.
– Вкусен ли был краденый-то рубль, а? Эхе-хе! Грехи наши тяжкие. И не стыдно тебе будет на товарищей глядеть теперь? Как тебя звать-то?
– Федор Михайлов, ваше ск-родие!
– То-то вот и есть, Федор Михайлыч. Не черт ли твою руку подтолкнул! Ведь доброму солдату до такой штуки без черта не додуматься. Видит нечистый, что у капитана Смирнова рота молодец к молодцу, как бисер нанизанный, вот и взяла его зависть, проклятого. Дай, думает, подучу Федора Михайлыча рубль украсть, а Федор Михайлыч, как баба какая, уши и распустил. У самого, вишь, рассудка не хватило, так старого лешего послушал.
Солдат смотрит на капитана и недоумевает. А капитан усядется за работу к столу и как будто забыл о виновном. Через полчаса времени, однако, он встает, подходит к Федору Михайлову и, глядя в упор своими грозными глазами, спросит:
– Ну, так как же, брат? Будешь воровать напредки?
– Никак нет, ваше ск-родие.
– Ой ли? Закаешься?
– Точно так, ваше ск-родие!
– И черта слушать не будешь?
– Не буду, ваше ск-родие!
– И не слушай его: как он станет тебя снова мутить, ты перекрестись, да приди прямо ко мне сказать. Вдвоем-то с тобой мы с ним управимся, знаешь как! А теперь ступай в роту.
– Покорнейше благодарю, ваше ск-родие!
Солдат уходит от капитана, совершенно озадаченный, не понимая, что с ним сделалось. Его не выпороли, ему не разбили зубы, его даже не выругали, а что-то с ним сделали, чего он никак не мог в толк взять. А сделали то, что солдат, склонный воровству, стал бояться этой слабости пуще всякого греха. Как потянет его руку к чужой собственности, он, вспомнив слова капитана, начнет креститься и отмаливаться. И помогало! Не надо даже и к капитану идти за помощью: черт убегал при двух-трех крестах!
Солдаты его любили.
– Нам што! – говорили они. – Нам у него хорошо! Живем, как у Христа за пазухой. И сам не обидит и никому в обиду не даст!
И он действительно никому не позволял обижать своих солдат. Был такой случай. Перед венгерской кампанией приехал начальник штаба сделать смотр батальону, в котором служил Смирнов. Во время ружейных приемов один солдат как-то неловко вскинул ружьем, что тотчас было замечено генералом.
– Выпороть его, каналью! – крикнул он, обращаясь к капитану Смирнову.
– У меня розог нет, – спокойно ответил старый капитан, прикладываясь к козырьку.
Начальник штаба недоумело взглянул на него.
– Как?! – закричал он. – Это что значит?
– А то значит, ваше превосходительство, что я восемь лет командую ротой и розог не заводил. Так теперь, перед походом, совсем уже не время этим заниматься. Нам теперь надо штыки оттачивать.
Генерал совсем был озадачен таким небывалым сопротивлением и сгоряча приказал батальонному командиру отправить строптивого капитана на гауптвахту.
– Поздно мне сидеть на гауптвахте, – возразил и на это капитан. – Сколько лет я служил и такого позора не заслуживал. А ты, ваше превосходительство, если не доволен мною, так отдай меня под суд.
Неизвестно, чем бы кончилась эта история, если б не вмешался батальонный командир, объяснивший генералу, что Смирнов всегда был такой, что к его чудачеству все привыкли, что он все-таки лучший офицер в батальоне, и что, наконец, теперь, перед походом, неудобно сменять ротного командира, к которому солдаты привыкли.
После смотра начальник штаба потребовал капитана Смирнова к себе для объяснений. Разумеется, он опять упрекал, грозил, кричал и так далее. Капитан терпеливо выслушал и, окинув грозного начальника своим глубоким взглядом, сказал:
– Послушай меня, ваше превосходительство. Ты вот говорил, что можешь отдать меня под суд за нарушение дисциплины. Что ж, отдавай, только хорошо ли это будет? Чем я нарушил дисциплину? Что не дал тебе обидеть честного солдата? Так ведь на то я и капитан его, чтоб стоять за него горой. Посуди сам, что бы было хорошего: сегодня ты его велишь выпороть, завтра – бригадный командир, послезавтра – начальник дивизии, дальше – корпусный командир, дальше – главнокомандующий… и все-то будут его драть и драть, не зная его, видя его в первый раз, ни за что, ни про что! При чем же я-то буду? Как я его пошлю на бой после всех этих порок? Разве солдат не спросит меня тогда: а где ты был, командир, когда господа генералы меня пороли?
Эта необычная речь совсем смутила начальника штаба, и он оставил капитана Смирнова в покое, но…
Во время венгерской кампании как-то так выходило, что рота капитана Смирнова, случайно или нет, употреблялась всегда на самые трудные и опасные предприятия. Где надо было совершить что-нибудь почти невозможное, туда всегда назначали капитана Смирнова с его ротой. Видимо, начальник штаба не забывал его и желал, вероятно, доставить ему случай отличиться.
Капитан Смирнов не роптал на это и исполнял все поручения с тем же спокойным хладнокровием, с которым проходил всю свою службу.
После каждого дела, поверяя ряды своей роты и не досчитываясь в ней многих, он тяжело вздыхал и записывал в памятную книжку имена убитых, за которых потом читал молитвы пред оставшимися в живых. Каждый вечер после обычной молитвы «Отче наш» отделённые унтер-офицеры должны были прочитывать, каждый пред своим отделением, списки убитых, заканчивая этот перечень молитвою: «Помяни их, Господи, во царствии Твоем».
Между тем, списки эти делались все длиннее и длиннее по мере хода войны. Рота капитана Смирнова таяла, как свечка, и он уже рассчитывал, что если война продлится еще столько же времени, то он вернется в Россию с одним барабанщиком. Несмотря на то, при представлениях к наградам штабные писаря всегда забывали внести роту капитана Смирнова в список отличившихся.
Вступая в Венгрию, капитан вел под своей командой ровно триста человек сапер, а привел обратно всего сто двенадцать. Две трети его роты усеяли своими костями венгерские равнины5. Капитан сделался угрюм.
– Мне ничего не надо, – говорил он иногда своим офицерам. – Но мне обидно то, что за всю кампанию на нашу роту не дали даже одного Георгиевского креста. А ведь мы его крепко заслужили.
Года через три после венгерской кампании капитан Смирнов должен был участвовать с своей ротой в красносельском лагерном сборе. Рота его была, конечно, пополнена, но все герои, совершившие с ним поход, были налицо.
Капитан насыпал перед своей палаткой небольшой курган, обделал его дерном и наверху поставил небольшую бронзовую статуэтку, изображавшую какого-то испанца со шпагой в руке. Эта статуэтка была единственным трофеем, вынесенным им из венгерского похода. Он очень дорожил ею, всегда держал на своем письменном столе, а тут почему-то вздумал поставить на видном месте, рискуя даже, что ее могут украсть. Когда его спрашивали, для чего он это сделал и что изображает этот курган, он отвечал, что это памятник его солдатам, погибшим в венгерской кампании.
Слух об этом игрушечном памятнике и об авторе его, разумеется, разошелся по лагерю, и в свободное время многие офицеры гвардейских полков заходили во время прогулки посмотреть на него, причем заговаривали с капитаном Смирновым, часто сидевшим на стуле у своей палатки с неизменной трубкой в руках. Так как в гвардейских полках служат многие наши аристократы, близкие ко двору, то не мудрено, что рассказ о чудаке-капитане как-нибудь дошел до слуха императора.
Однажды вечером капитан сидел в своей палатке за самоваром, как [вдруг] заслышал крик дежурных: «всем на линию!». Это значит, что лагерь обходит кто-нибудь из начальствующих лиц. Быстро одевшись в сюртук, капитан Смирнов вышел из палатки и начал осматривать сбежавшихся солдат.
– С которого фланга? – спросил он дежурного.
– С левого, ваше ск-родие.
Капитан взглянул по указанному направлению и легко узнал вдали внушительную фигуру императора Николая Павловича, который шел пешком с небольшою свитой, но которая постепенно увеличивалась, по мере того как государь подвигался далее. Экипаж его следовал сзади.
– Государь идет! – сказал капитан своей роте. – Подтянитесь, ребята! Смотрите веселее! Выровняйтесь хорошенько. Глаза налево!
Государь между тем приближался. Он шел, почти не останавливаясь, здороваясь с выстроенными частями войск, и в скором времени приблизился к месту расположения роты капитана Смирнова.
– Здорово, ребята!
– Здравия желаем вашему императорскому величеству! – дружно ответили саперы.
Палатка капитана Смирнова приходилась как раз у правого фланга выстроившейся роты, так что курган со статуэткой находился на самом пути государя. Император, разумеется, заметил его.
– Что это такое? – спросил он капитана, державшего руку под козырек.
– Это, ваше величество, памятник венгерской кампании! – громко ответил капитан.
Государь сначала улыбнулся, но потом лицо его быстро приняло свое обычное серьезное выражение. Как наружность капитана, угрюмого, закаленного в боях воина, так и твердый, уверенный голос, которым он ответил, невольно обратили на себя внимание императора.
– Ты был в Венгрии? – спросил он.
– Вместе со своей ротой, ваше величество! – ответил капитан, показав на солдат, о которых всегда думал больше, чем о себе.
Государь внимательно оглянул сапер. Капитан понял этот взгляд.
– Тут теперь полторы сотни новичков, ваше величество, – сказал он.
– А где же кавалеры[237] твои? Я ни одного не вижу!
– Мои кавалеры, ваше величество, остались в Венгрии. Домой я привел людей, должно быть, никуда негодных, – смело ответил капитан.
Император нахмурился. Он, очевидно, начал угадывать смысл ответов капитана.
– Вызови бывших с тобою в походе, – приказал он.
Капитан стал перед ротой и скомандовал.
– Венгерцы, вперед! Стройся! Глаза направо.
Сотня с небольшим солдат вышли из фронта вперед, живо выстроились и выровнялись. Император осмотрел их и еще более нахмурился.
– Все, ваше величество! Сто восемьдесят восемь человек мы похоронили в Венгрии и каждый день молимся за упокой их душ.
Государь взял за руку одного старого генерала, сопутствовавшего ему (имени и положения которого капитан Смирнов не знал), и, отойдя с ним в сторону, что-то долго и горячо говорил ему. Генерал, слушая государя, беспрестанно кланялся. Затем, вернувшись назад, государь взял капитана Смирнова за плечо и, выйдя с ним перед фронтом, сказал:
– Ты получишь на роту десять георгиевских крестов; всем остальным медали и по пяти рублей на человека. Ты сам что получил за кампанию?
– Счастье говорить сегодня с тобою, государь! – ответил капитан, прослезившийся от радости, что наконец-то его солдаты, которых он так любил, были оценены по достоинству и притом самим царем.
Император притянул к себе капитана и поцеловал его в щеку.
– Поздравляю тебя полковником и георгиевским кавалером, – сказал он. – Спасибо, ребята, за славную службу! – крикнул он солдатам.
– Ура-а! – ответили они и, в порыве восторга, забыв всякую дисциплину, окружили государя и капитана, целуя полы их сюртуков и руки и продолжая кричать: – ура-а! рады стараться, ура-а!
Когда, по приказанию государя, они снова выстроились, государь еще раз обратился к полковнику Смирнову и сказал ему:
– Составь рапорт о всех делах, в которых участвовал, и представь по начальству на мое имя, а этот свой памятник убери.
– Слушаю, ваше величество! – ответил новопроизведенный полковник.
По уходе императора полковник Смирнов велел саперам немедля же срыть курган, а бронзового испанца со шпагой в руке перенес на свой письменный стол.
– Ведь болван, – говорил он потом, щелкая испанца ногтями, – а сумел доложить государю о моих саперах лучше всякого штабного писаря…
По чину полковника Смирнов уже не мог оставаться командиром роты и вскоре получил один из саперных батальонов, расположенных на юге России.
<..>
В начале февраля 1855 года сидели мы, офицеры Инженерного училища, в классе и мирно слушали лекцию долговременной фортификации, которую читал нам капитан Квист, как вдруг двери из соседнего, старшего офицерского класса с шумом растворились на обе половины, и прибежавший быстро сторож впопыхах объявил: государь идет!
Чтоб понять наше удивление, надо заметить, что государь заезжал к нам в училище всегда осенью, а в эти месяцы, после Нового года, никогда не заглядывал. Мы все знали, что дела в Севастополе идут очень плохо6, и потому понятно, что всех охватила одна и та же мысль, что случилось что-нибудь особенное, что заставило государя изменить своим обычаям.
Не успели мы кое-как оправиться, застегнуть расстегнутые пуговицы и привести в более приличный видь разбросанные на столах чертежи, книги и бумаги, как заслышали так знакомый нам громкий и звонкий голос государя в старшем офицерском классе, сердито кричавшего:
– Где же Фельдман? Послать за ним немедля!
И с этими словами он вошел в наш класс. Лицо его было красно от гнева, глаза метали молнии, он шел скорым шагом и, не поздоровавшись с нами и как бы даже не замечая нас, подходил уже к противоположным дверям, как в эту минуту из-за них показался Фельдман.
Тут нужно сделать маленькое отступление.
Генерал Фельдман считался комендантом Инженерного замка. Это был старый, почтенный генерал, для которого это место коменданта было создано императором, чтобы, не оскорбляя его отставкой, дать под старость почетное и нехитрое занятие. Император Николай очень часто создавал подобные места для старых служак.
В одном из зал Инженерного замка, вслед за старшим офицерским классом, помещались большие модели некоторых наших главных крепостей и в том числе Севастополя. Модели эти были так велики, что на них были сделаны маленькие медные пушки, с лафетами и другими принадлежностями крепостной артиллерии, и каждая модель занимала четыре или пять квадратных сажен. Модели эти хранились в величайшей тайне, и даже нас, инженеров, пускали их осматривать только один раз, перед самым окончанием, курса. Ключи от этого модельного зала хранились у Фельдмана, и без его разрешения никто туда попасть не мог.
Случилось, что Фельдман поддался на чьи-то просьбы, не знаю хорошенько – своих ли добрых знакомых, или кого-нибудь из высокопоставленных лиц, – и дозволил им осмотреть модель Севастополя. Сторож, на обязанности которого было содержать этот зал и модели в порядке, заметил, что кроме группы лиц, допущенных Фельдманом, по модельной ходят еще каких-то два господина, которые держатся особняком и делают какие-то отметки в своих записных книжках. Он сказал об этом офицеру, провожавшему гостей Фельдмана и объяснявшему им на модели Севастополя сущность происходивших там событий. Офицер подошел к двум непрошеным гостям и попросил их немедля удалиться, что они, конечно, и сделали. Кто они были, я не мог узнать достоверно, но по слухам, это были какие-то два иностранца.
Об этом маленьком приключении кто-то донес государю, и вот он приехал к нам в замок, грозный, как буря. Никогда еще прежде не случалось мне видеть его в таком сильном припадке гнева, как в этот раз.
Чуть не столкнувшись с государем, Фельдман остановился и отвесил глубокий поклон. Он был небольшого роста, плечистый и с большой лысой головой. Государю он приходился почти по пояс.
– Как ты осмелился, старый дурак, – кричал на него государь, грозя пальцем, – нарушать мое строжайшее приказание о моделях? Как ты осмелился пускать туда посторонних, когда и инженерам я не доверяю эти вещи? До такой небрежности довести, что с улицы могли забраться лица, совершенно неизвестные? Для того ли я поставил тебя здесь комендантом? Что ты, продать меня, что ли, хочешь? Не комендантом тебе быть этого замка, а самому сидеть в каземате под тремя запорами! Я не пощажу твоей глупой лысой головы, а отправлю туда, где солнце никогда не восходит! Если тебе я не могу довериться, то кому же, после того, мне верить?
Я не припомню в точности всего, что говорил государь несчастному коменданту, и привожу эти фразы только приблизительно верно в гораздо более мягкой форме, чем говорил государь, который в своем неудержимом гневе решительно не стеснялся никакими выражениями. Фельдман не осмеливался, да и не имел возможности что-нибудь сказать в свое оправдание. Во все время грозной речи государя он только молча кланялся и был красен, как рак. Я думал, глядя на него, что с ним тут же сделается удар, и он упадет замертво. Государь говорил, то есть, вернее сказать, кричал долго и много, все время сильно жестикулируя и беспрестанно грозя пальцем.
Мы, офицеры, и все наше начальство, понемногу и потихоньку собравшееся, в нашем классе, стояли ни живы, ни мертвы, каждую минуту ожидая, что, покончив с Фельдманом, государь обратится к нам и заметив какой-нибудь беспорядок, задаст и нам трепку. Но ему, видимо, было не до нас.
Вылив свой гнев на Фельдмана, он прошел дальше, не простившись с нами, как вошел не поздоровавшись.
И это был последний раз, что мы его видели. Так его фигура и запечатлелась во мне на всю жизнь, в своем грозном величии, заглушая тот симпатичный его образ, когда он являлся не юпитером-громовержцем, а добрым любящим отцом своих многочисленных детей.