Отчего поэты большей частью “поют” свои стихи, а не декламируют их, оттеняя смысловое их значение, как делают актеры?
Оттого, что настоящий поэт с первого произнесенного слова чувствует недостаточность, не-полноту, не-окончательность этого содержания. Оттого, что даже в тех стихах, где строго соблюдено логическое развитие речи, далеко не все в это развитие укладывается, и поэт невольно “поет”, безнадежно и беспомощно пытаясь хотя бы этой бедной своей мелодией дать представление о том, что хотел он сказать. В дополнение к смыслу слов, в поддержку и обогащение их. “Мысль изреченная есть ложь”: в стихах скорей – искажение. Актеры, очевидно, полагают, что стихи – это полностью то, что содержится в тексте. А настоящие стихи всегда больше текста, и всегда в них остается нечто, перерастающее непосредственный смысл слов и от него ускользающий. Так было, так будет, от первого настоящего стихотворения до последнего, при любых школах и направлениях. Если же публику “пение” вместо чтения слегка раздражает, то это, пожалуй, естественно: недоразумение неустранимо, и возникает оно еще до того, как поэт раскрыл рот.
Ахматова “пела” стихи, Мандельштам “пел” их демонстративнее, чем кто-либо другой, полузакрыв глаза, сам собой загипнотизированный. Блок, правда, не “пел”, но произносил стихи сквозь зубы, глухим, лишенным всякого выражения голосом, будто давая понять, что все равно почти ничего передать не может, – незабываемо! А Качалов, читая того же Блока, размахивал руками, вскрикивал, шептал, улыбался, хмурился, делал многозначительные паузы, сменявшиеся вкрадчивой скороговоркой, – и было это, может быть, очень искусно, но и до крайности тягостно.
Свидетельство, которое я слышал от покойного В. В. Вырубова, родившегося в семидесятых годах прошлого века. В доме его бабушки (или прабабушки?) княгини Марии Андреевны Львовой Пушкин читал “Полтаву”.
В глубокой старости княгиня не без удивления вспоминала:
– Пушкин не читал, Пушкин пел.
Напрасно, значит, новым поэтам приписывают выдумки и причуды, будто бы прежде не существовавшие.
С первых лет революции московская печать молчала и до сих пор молчит о том, что давно уже, и не совсем удачно, повелось называть “религиозными вопросами”: молчала и молчит, если не считать глупых, невежественно-агитационных разъяснений, поучений и призывов. Именно поэтому здесь, в эмиграции, само собой, в противовес московскому обскурантизму, возникло усиленное внимание к этим “вопросам”. Это оказалось естественной потребностью, это наше важнейшее здесь дело, недостаток верности которому был бы непростителен. Это прежде всего – верность России. “Что я делал в жизни? Читал Евангелие”: утверждение, по-видимому, относящееся к потусторонним встречам и испытаниям, принадлежит Мережковскому. Нет, можно было “делать в жизни” и другое, даже необходимо было делать и многое другое. Но делая, надо было в наши годы и в наших исторических условиях всегда помнить о том, о чем Россия поневоле молчит.
Только вот что хотелось бы добавить: память, внимание, интерес, тревога должны бы остаться вполне открытыми, свободными и в устремлениях, и в выводах, ничем заранее не предрешенными. Вера и сомнение должны бы остаться равноправными и равнозначительными. У нас теперь это далеко не так, и воинствующему безбожию все настойчивее у нас противопоставляется церковность если и не воинствующая, то отталкивающая чуть ли не как мракобесов тех, кто склонен повторить – “помоги моему неверию!”. В будущем нашем диалоге с Россией это может оказаться препятствием. Люди по-настоящему делятся ведь не на верующих и неверующих, не на тех, кто ходит к обедне и кто к обедне не ходит: люди делятся на тех, которые чувствуют загадочность жизни, наличие тайны в мироздании, и тех, которым все представляется просто, подлежащим рано или поздно уразумению. Богу, – сказал бы Бердяев, не отступавший перед возможностью ошибки в истолковании божественных требований, – Богу не оскорбительны ни сомнения, ни недоумения, Богу оскорбительно равнодушие, отсутствие “трепета”. Наш близкий или далекий диалог с Россией должен бы начаться с отказа от равнодушия, даже в самых скрытых, самых утонченных и соблазнительных новейших его формах. Россия оказалась в нескольких поколениях обездарена Лениным, человеком умным, но плоско-умным и в непоколебимой, в безграничной самоуверенности своей гнавшим и презиравшим как “поповщину” все то, что было и остается вечным достоянием человеческого ума и духа.
По всем доходящим до нас из России сведениям, там сейчас именно к Бердяеву растет интерес, растет внимание. Именно он, Бердяев, – в центре нескончаемых бесед и споров, вероятно, как в рудинские времена, ночью, в продымленной студенческой комнате, со стаканами остывшего чая перед спорящими. Радоваться ли этому? И да и нет, на мой взгляд. Бердяев много сказал очень верного, по нынешнему состоянию умов очень нужного: в частности, о свободе. Но самая очевидность, непреложность его главнейших утверждений, как насущным хлебом удовлетворяя пробудившийся к пытливости ум, отбивает охоту к дальнейшим поискам и проверкам. Бердяев немножко “рубит сплеча”, и, помню, сам признавался, притом с удовлетворением признавался, что пишет большую книгу в месяц-два, а на обстоятельное ознакомление с большой книгой нового автора ему достаточно одного вечера. У Бердяева был ум сильный, трезвый, требовательный, но не было задумчивости, в противоположность Розанову или Шестову, несравненно более гибким, нередко колеблющимся, допускавшим к концу мысли то, что представлялось им невероятным при ее зарождении. Отчасти это обнаруживается в стиле Бердяева, более “рубленом”, чем у кого-либо другого из больших русских мыслителей.
Но, пожалуй, и хорошо, что очнувшаяся от спячки русская молодежь начинает с Бердяева. Ей нужны сейчас простые, первичные, оклеветанные истины: остальное придет потом.
Утверждение одного из авторитетнейших современных биологов и химиков, нобелевского лауреата Жака Моно в замечательной вступительной лекции к курсу в “Коллеж де Франс”.
Давно было сказано, что если представить себе обезьяну, которая в течение миллионов, миллиардов, триллионов лет сидела бы за пишущей машинкой и безостановочно стучала бы по клавишам, наугад, наудачу, не разбираясь в начертанных на них знаках, то могло бы оказаться, что в порядке почти невероятной, но теоретически допустимой случайности она выстукала бы полное собрание произведений Шекспира. Это было бы воспринято как чудо, но это чудо, в опровержение возможности которого доводов нет.
А если возникло в мире величайшее чудо, подлинное чудо из чудес, человеческий мозг, центральная нервная система человека, и значит, как следствие, все относящееся к “ноосфере”, все бесплотное и духовное, то должно было это произойти в результате такой же триллионной, квадриллионной случайности, бесконечного столкновения, сцепления, разлада слепых молекул, бесконечной их слепой игры, начавшейся в непостижимые для нас времена и обреченной вместе с нами, вместе с нашим солнцем и землей бесследно исчезнуть. Вероятность образования человеческого мозга в процессе становления вселенной была не больше вероятности появления трагедий Шекспира под пальцами обезьяны.
Нельзя без оцепенения вчитываться, вдумываться в такие строки, невозмутимо и неумолимо логические, неумолимо убедительные в своем полном безразличии к убаюкивающим метафизическим домыслам Тейяра де Шардена, а заодно и к мнимонаучной “Диалектике природы” Энгельса.
Два возможных, достойных ответа.
Или пойти в церковь и сказать: “Отче наш, иже еси на небесех…”
Или застрелиться, – но не так, как Кириллов, чтобы “заявить своеволие”, а от нестерпимого сознания финальной бессмысленности мироздания, если действительно оно таково, как допускает наука.
(Впрочем, возможен и другой ответ, в наше время все шире распространяющийся: ухватиться за эффектную тему “абсурдности” жизни, приняться с увлечением эту тему разрабатывать, сочинять соответствующие повести и романы и составить себе солидную, завидную репутацию писателя, “идущего в ногу с веком”, модернистического властителя дум.)
Не ответ, а, скорей, соображение в параллель и дополнение к словам Жака Моно о “чуде” и о неизбежности его финальной гибели. Чуть-чуть все-таки и в убаюкивание.
Ни симфония Моцарта, ни стихотворение Пушкина окончательно быть уничтожены не могут, что с нами и с нашим миром ни произошло бы. В них нет ничего поддающегося уничтожению и разрушению.
Для нас они обманчиво “осуществляются” каждый раз, как мы входим в общение с их бесплотной сущностью, беря в руки книгу или сидя в концерте. Но истинная их сущность остается и при этом вполне вневещественной, нигде окончательно не запечатленной. Они неуловимы, они остаются чем-то вроде платоновской “идеи”. Книга, оркестр – нечто вроде зеркала, в котором они отражены, но и только. Исчезнет оркестр, который симфонию эту может исполнить, истлеют, сгорят рукописи с уже никому непонятными печатными знаками, умрет последний человек, который пушкинское стихотворение в состоянии вспомнить, повторить, но их пребывание в плане, не поддающемся власти понятий временных и пространственных, останется неизменным. Они существуют и с момента их создания будут существовать всегда, может быть, оставаясь навеки неведомыми, никому недоступными, но и пребывая вне какой бы то ни было разрушающей досягаемости. При возникновении, при восстановлении памяти, невероятном, но допустимом, как предположение, мгновенно были бы восстановлены и они без малейшего творческого усилия со стороны вспомнившего.
“Смерть и время царят на земле”, по Владимиру Соловьеву. Не над всем царят.
“Анна Каренина”.
Большей частью предпочтение отдается “Войне и миру”, хотя “Анну Каренину” многие считают “совершеннее”. Это иносказательно признал Достоевский (в “Дневнике писателя” и в словах, переданных Н. Н. Страховым). Об этом, если не ошибаюсь, писал Конст. Леонтьев, говорили и другие.
Не думаю, чтобы это было в точности верно. Кое-где в “Анне Карениной” чувствуется, что Толстому, охваченному уже совсем иными мыслями, скучно и тягостно было ее писать. Временами он оживлялся, вдохновлялся и писал так, с такой силой, как в русской литературе не писал никогда никто (“ни до, ни после него”, повторял Лев Шестов). Но потом снова принуждал себя к работе над рукописью, и принуждение это в некоторых главах – тех преимущественно, где Анна и Вронский отсутствуют, – дает себя знать.
А все-таки, даже при убыли прежнего гомеровски-безбрежного, безмятежного вдохновения, “Анна Каренина” едва ли не значительнее “Войны и мира”, едва ли не глубже и во всяком случае представляет собой ужасный и неотвратимый вывод из того, что в “Войне и мире” рассказано и показано.
“Война и мир” – это жизнь, бытие. Вот что такое жизнь, на всем протяжении своего повествования как бы говорит Толстой. “Анна Каренина” – другое, т. е. второй, следующий этап: вот что человек со своей жизнью делает, вот во что он может жизнь свою превратить. Не знаю, разделяет ли кто-нибудь мое чувство, но сколько бы я эту книгу ни перечитывал, мне всегда хочется взять Анну за руку, остановить, сказать ей: что ты делаешь, зачем, по какому дьявольскому наваждению ты сама себя губишь? Особенно хочется это над несравненными, предсмертными ее страницами, начиная с той, где она смотрит на спящего Вронского, чуть ли не задыхаясь от любви, “не в силах сдержать слез нежности”, и кончая уже близкой свечой, которая “затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла”. Но ведь такое же чувство возникает и при чтении иных трагедий Шекспира, то же чувство возникает и в “Кольце Нибелунгов”, когда Зигфрид доверчиво, в последний раз произнося дорогое имя, пьет братски предложенную ему отраву, лишающую его памяти, – да, чувство это лежит в основе, в идейной ткани некоторых величайших созданий человека, как бы ни были они различны по складу.
Толстой, вероятно, расхохотался бы, если бы ему сказали, что Анна кому-то напомнила Зигфрида. Но что с Толстого взять? Хохотал он над многим, не удостаивая заметить, что хохочет над самим собой, над лучшим, что проносилось в его сознании. Что ты с собой делаешь? Что все вы делаете со своей жизнью? Помочь нельзя, и крайне мало надежды, что люди одумаются и перестанут сами себя губить[52].
Мне приходилось читать и разбирать “Анну Каренину” с иностранными студентами, приходилось не раз беседовать о толстовском романе и с людьми постарше. В девяти случаях из десяти реакция была такая: “Да, вы правы, хороший роман, очень хороший, но все же, знаете, несколько устарелый… Женщина влюбилась, бросила мужа и сына, запуталась, кончила самоубийством – что же тут такого замечательного? Теперь, когда в мире происходят такие события…” Руки опускались, я не знал, что ответить, ибо начать пришлось бы с таких далеких азов, которые и припомнить трудно. Действительно, женщина влюбилась, запуталась, погибла, совершенно верно, ничего замечательного в этом нет, да к тому же и бытовая оболочка романа устарела, верно, – но неужели вы не чувствуете, даже не столько в смысле слов, сколько в ритме их, неужели вы не чувствуете, что это весь мир гибнет вместе с нею, мы все гибнем, и неужели не содрогаетесь?
Кстати, по свидетельству Вал. Катаева, Бунин при давних, одесских встречах с ним говорил, что хотел бы по-своему “переписать” толстовский роман, кое-где подчистить его, кое-что выбросить. Нет сомнения, что Бунин сделал бы это мастерски, – хотя, вспоминая то, что он говорил об “Анне Карениной” в самые последние годы жизни, удивляюсь, как могла прийти ему в голову такая мысль даже в молодости. Однако, допустим, Бунин написал бы “Анну Каренину” наново. Что получилось бы? Отличный, превосходный роман, вероятно, более короткий, чем у Толстого, и, может быть, более стройный. Но “Анна Каренина” – это не роман, отличный или не отличный, это целый мир, и как в живом, беспредельном мире, в ней есть, в ней не может не быть многого, что кажется лишним. Та или иная мелочь есть потому, что она есть, без объяснения и без оправдания, вовсе не потому, что она нужна. Таких мелочей еще больше в “Войне и мире”. У Бунина почти все “лишнее”, вероятно, исчезло бы, но, стремясь очистить написанное Толстым, по-своему даже добившись этого, он исказил бы “Анну Каренину”, умалил, снизил бы ее до неузнаваемости. Вероятно, он, например, убрал бы свечу, при которой Анна читала “исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу жизни”. В самом деле, образ донельзя банален, и не только он, Бунин, но и Тургенев или, скажем, Флобер сочли бы недопустимым ввести его в свой текст. Им было бы стыдно, если бы он по недосмотру в книгу вкрался. Однако эта свеча вспыхивает и гаснет у Толстого как будто в первый раз с тех пор, как создан мир, и все стилистические усовершенствования и ухищрения становятся в ее прерывистом, предсмертном мерцании до смешного ничтожны.
Слушая “Весну Священную” Игоря Стравинского.
Слушая не в первый, а, вероятно, в десятый раз, но всегда с тем же смутным смятением, с какой-то горечью и печалью. По мнению знатоков, это произведение гениальное, и не мне, с моим музыкальным дилетантизмом, им перечить, – тем более что к смятению неизменно примешивается и удовлетворение дикой мощью звуков, безошибочно-ладным их сцеплением.
Но с этими звуками надвигается на нас тьма. Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его иллюзиями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что все-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти. “Помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных”. Кому это сказать, кто поймет, откликнется? Возраст роли не играет, и должны бы найтись люди совсем еще молодые, которые неотвратимость надвигающейся тьмы чувствуют – впрочем, в толпе тех, кто ей рукоплещет, высокомерно посматривая на тупых, по их убеждению, консерваторов.
Конечно, история движется скачками, а не по прямой линии, конечно, нельзя жить прошлым, конечно, обновление в искусстве необходимо: конечно, лошади едят сено и овес. Но все-таки “помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных”, – тем более что пепелище еще не совсем остыло, еще светится последними, дотлевающими огоньками.
Не знаю, как относится теперь к “Весне” ее автор. Но судя по всей его позднейшей деятельности, он ее отбрасывает, перечеркивает. “Звуки ничего выразить не могут”, – упорно повторяет Стравинский. Нет, в мире не существует ни одного явления, которое ничего не выражало бы, и звуки исключения собой не представляют.
Когда Россия станет Россией.
Не “снова станет Россией”, как сказано в одной из статей В. В. Вейдле (в сборнике “Старые молодым”: “Пора России снова стать Россией”). Нет, не “снова” – потому что в действительности она никогда и не была окончательным свершением того, что, по предположению Бердяева, в данном случае перефразировавшего Соловьева, – “Бог задумал о России” и что только мелькнуло в некоторых редчайших русских сознаниях. Думая об этом, слово “снова”, относящееся к пореволюционному огрублению былой, узкой и глубокой русской культуры, отбрасываешь еще и потому, что революция была и остается для России неким “страшным судом”, экзаменом, который следовало бы выдержать, но на котором можно и сплоховать. Огрубение, измельчание культуры было неизбежно, по-своему даже оправдано, если принять во внимание, что одному или двум многомиллионным русским поколениям, которые веками и десятилетиями пребывали в безграмотности или малограмотности, внезапно оказались доступны прежние духовные яства. С этим можно примириться, с этим надо примириться, как бы нам ни представлялось это тягостно, а нередко, к сожалению, и смешно. И дело все-таки не в этом.
Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она – как почти все революции – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми, лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.
Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса “восходящего” и неустранимых пороков класса “нисходящего”, когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы “нисходит”, когда былые красные и былые белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, решающего значения не имеет. Все виноваты, все должны бы признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, “чтоб Он простил, чтоб Он простил”, а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, “восходящих” или “нисходящих”, одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, – ибо иначе, хотя бы и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будут та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности.
Нет, такие мысли – не прекраснодушный эмигрантский бред, заслуживающий всего только пренебрежительной усмешки. Если в прошлом уже бывали длительные общенародные кровавые бедствия, после которых никакого общенародного отрезвления умов и сердец не последовало, а наоборот, последовали успокоительные разъяснения, что воспринимать их следует “en bloc”, т. е. в целом, без деления на составные части, – насколько помню, термин этот принадлежит Клемансо и относится, конечно, к революции французской, – если это и бывало, то довод неубедителен, по крайней мере, для нас, для России неубедителен. Пусть кому угодно занимаются “блоками”, превозношениями и всякими иными наркотическими передергиваниями. Пусть! Никто никому в этих делах не указ. Но Россия должна бы стать рано или поздно Россией, и когда вспоминаешь все то страстно-вдохновенное, что было о ней написано, полное страстно-вдохновенного убеждения, что у нас есть свое, особое назначение в мире, как не сказать себе: теперь или никогда! Теперь не в смысле “завтра”, “послезавтра”, а именно в предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена, на котором дай ей Бог не провалиться. Даже лучше, если бы далекого, – потому что при этом в личных надеждах исчезает эгоистический оттенок. Отпадает подозрение в эгоизме. Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже “все равно”. Но даже доживать свой век, даже умирать легче, веря, что просветление наступить должно, и тем тверже веря, что оттуда, из России, нет-нет да и доносятся новые, молодые голоса, на свой лад говорящие о чем-то очень близком и схожем.