Алексею Михайловичу Ремизову исполнилось семьдесят пять лет.
Впервые я увидел его, еще будучи гимназистом, в петербургском зале Дворянского собрания, на каком-то концерте, вероятно из серии “концертов Зилоти”. Сидел он на боковом красном диване, слева, недалеко от памятника Екатерины, маленький, чуть-чуть сгорбленный, в очках, такой весь диковинный, хитрый, особенный, замысловатый, что нельзя было на него не заглядеться, не полюбопытствовать: кто это? Книг его я в те времена еще не читал, знал только имя Ремизов, писатель, ни на какого другого писателя не похожий. Позднее, читая “Посолонь”, “Пруд”, “Пятую язву”, удивляясь, восхищаясь или недоумевая, всегда вспоминал это первое свое, полудетское впечатление: огромный, нарядный, “блистающий огнями” зал, нарядные люди, и среди них маленький человек в очках… не то что из другой среды, а будто из другого мира, даже и музыку слышавший как-то по-своему.
С тех пор прошло лет сорок, пожалуй, даже больше. Вчера я был у Алексея Михайловича: пришел без предупреждения, застал его одного, за чтением какой-то толстой книги, конечно старинной, – и, глядя на него, вспомнил то же самое. Сказать “он совсем не изменился”, как нередко в подобных случаях говорят, было бы нелепо: нельзя за сорок лет не измениться. Иногда, слыша от человека, с которым очень давно не виделся, это обычное “Вы совсем не изменились”, хочется ответить: “В самом деле? Хорош, значит, я был четверть века тому назад!” Но главное, основное, то диковинное у Ремизова осталось, хотя и был он вчера совсем прост и тих, внимателен, немного грустен, без обычных своих лукавых, задорных огоньков в глазах.
Пришел я поздравить, а заодно и поговорить. Если бы не было у меня уверенности, что до сих пор никто из русских критиков, да и не только критиков, Ремизова по-настоящему не понял, я бы, пожалуй, завидовал людям, отважно берущимся за его литературную характеристику, “литературный портрет”. Предприятие для меня лично невыносимое, безнадежное, но оттого-то и тянет поговорить: кто он, что он? Чего хочет, что любит, к чему стремится, во что верит? Кстати, пользуюсь случаем исправить, хоть и с большим опозданием, одну опечатку, очень уж для меня досадную: в статье о “Подстриженных глазах”, появившейся в “Новом русском слове” с полгода тому назад, я писал, что Ремизов для меня загадка, над которой я давно уже бьюсь. Не помню точно фразы, но знаю, что написал “бьюсь”. А напечатано было “боюсь”, и фраза от этого стала бессмысленной, притом с каким-то неприятным оттенком.
О “загадке” Ремизов заговорил сам.
– Вот вы все ищете ключа к тому, что я пишу… а ключа-то и нет. Да и не надо никаких ключей, Бог с ними.
– …
– Да, это вы правы. Не помню, чтобы кто-нибудь хорошо обо мне написал. То есть не хорошо, а верно, правильно. Читаешь иной раз и думаешь: а о ком это все написано?
Трудно передавать беседу, пропуская то, что говорил сам. Но свои замечания, свои “мысли” как-то неловко пересказывать и вниманию читателей предлагать. Если же в этой статье местоимение “я” и встречается чаще, нежели следовало бы, то в оправдание свое приведу слова Ремизова:
– Я всегда пишу о себе. Только о себе. Всегда исповедуюсь. А вот вы, например… вы написали бы двадцать томов, а о себе в них – ничего. Или уж как-то очень скрыто, обиняком.
Я заметил что-то насчет исповеди. Исповедь обращена к Богу, а книгу-то ведь читают люди, знакомые и незнакомые, внимательные и рассеянные, читают притом не всегда с добрым чувством.
– А это мне все равно! Я пишу для себя. Кто меня будет читать и как, об этом я не думаю. Если и думаю, то уж после того, как написал.
Беседу мне хотелось подвести к тому, что Зин. Н. Гиппиус, великая любительница всяческих формул, называла “самым главным”. Язык? Нет. Язык не “самое главное”, хотя Ремизов и писал как-то, что “слову отдал жизнь”. Конечно, язык не только оболочка, форма или оружие, конечно, сущность языка не менее таинственна и метафизична, чем плоть живого существа, и как в любви все начинается с плоти, однако даже и в самые первые мгновения не исчерпывается чувственностью, так и в литературе все возникает из языка, но уходит дальше, дальше. Ремизов отвергает приписываемое ему стремление воскресить былую, допетровскую речь.
– Ничего воскрешать я не хочу. Воскресить ничего невозможно. Я хочу только перестроить нашу современную речь на исконный русский лад… хочу, чтобы она звучала по-русски, только и всего.
Он сослался на Гоголя, указав, впрочем, на украинские влияния в его стиле. Мне хотелось назвать другое имя – Пушкина, преклонение перед которым Ремизов неизменно подчеркивает, но с которым неизбежно должны быть у него сложные и тяжелые внутренние счеты, именно в области слога и языка. Однако о Пушкине начнешь толковать, так никогда и не кончишь, а добраться-то надо было до “самого главного”.
Поговорили о том, кто как пишет в наши дни. Поговорили о том, способен ли иностранец, даже самый проницательный, вполне понять русского писателя, как и русский способен ли оценить француза, англичанина, американца.
Наконец, незаметно, как-то сторонкой, обходными тропинками, – добрались.
Услышал я то, чего ждал, чего в том или ином виде боялся – на этот раз именно “боялся”! – не услышать. Не потому чтобы я Ремизова вдруг окончательно понял. Нет, только потому, что не существует, не может на свете быть истинного художника, который в минуту откровенности, не ломаясь, не принимая никакой лживо-эффектной позы и не поддаваясь ничьему внушению со стороны, сказал бы что-либо совсем иное.
– Надо, чтобы всегда был вопрос… в каждой строчке, в каждом слове… за каждым словом… что такое человек? откуда он? куда он уходит? что такое жизнь?.. без этого нет творчества. А писать можно о чем угодно.
Да, да, да, да, да! – хотелось сказать, хотелось воскликнуть в ответ. Без этого нет творчества. Иными словами, нет творчества там, где нет музыки, возникающей от этого недоумения: что такое человек, откуда он и куда? – со всеми драмами, падениями, со всеми вообще варьяциями на эту единую, вечную нашу тему. Без этого можно писать стихи, но нельзя быть поэтом. Без этого можно написать десять романов с прекрасно вылепленными типами и безупречным бытовым фоном, но нельзя быть художником. Правда, существует и другая опасность: игра в тайны и музыку, подделка под музыку, бесстыдное притворство – и, пожалуй, “последняя лесть горше первой”, чему были мы свидетелями в недавнюю декадентски-символистскую эпоху. Но настоящий писатель словно идет по узкому хребту, с пропастями по обе стороны от него.
Значит, и правда не надо ключей к Ремизову. В оболочке он может оставаться причудлив до крайности, смущать и дразнить, сколько ему вздумается. Но там, под ее покровом – то же, что у каждого творчески-живого человека, а года ничего в этом не изменили и не ослабили.
Семьдесят пять лет. Сидит он за письменным столом, окно раскрыто, виден кусок серо-голубого, выцветшего парижского неба, доносятся голоса, гудки автомобилей. На столе книга, ничего общего с Парижем не имеющая: что-то очень старое, русское, кажется даже славянское… “Отчего мне так близка эта Москва, этот семнадцатый век?” – “Что же, Алексей Михайлович, вы верите, что жили тогда… что это память о прежней жизни?” – “Нет, в это я не верю. А только что-то я действительно помню”.
Рукопожатье. “До свиданья… приходите”. – “Спасибо, непременно”. Слова сверхобычные, будто ничего уже и не значащие. А на уме то, что легче написать, чем выговорить: спасибо не за приглашение бывать, не за “приходите”, а за долгую, всем нам нужную неустанную работу, за присутствие среди нас, за муки, не дающие спать, за смущение, даже за самые недоумения, за то, что без Ремизова нашей новой литературы нельзя было бы себе и представить.
Алексей Ремизов. “…Без Ремизова нашей новой литературы нельзя было бы себе и представить”.