Когда пишешь о чем-либо важном или по крайней мере о таком, что тебе кажется важным, постоянно возникает и мучает сомнение: удалось ли все сказать, удалось ли сказать так, чтобы поверили? Одно неточное слово может иногда подвести. Потом, перечитывая самого себя, видишь: и об этом забыл, и то исказил, и тут недоговорил, целое распадается, “повисает в воздухе” – в особенности если речь идет не о каких-либо отвлеченных идеях или законченных книгах, а о человеке. Невозможно передать полностью, чем был человек. В лучшем случае удается соединить несколько разрозненных впечатлений, – да и то приходится рассчитывать на чтение не только внимательное, но отчасти и творческое, то есть такое, где участвуют чутье и воображение.
О Борисе Поплавском рассказать убедительно тем труднее, что существует пропасть между отношением к нему людей, которые его лично знали, и широкой массой читателей, для которых он просто “молодой поэт”, – ну, может быть, и недурной поэт, и обещающий, но все-таки один из многих, ничем не замечательный, притом беспутно живший и беспутно погибший. В некрологах принято преувеличивать дарования, достоинства и заслуги. Могут подумать, что и я пишу сейчас традиционный éloge funèbre[61], с той умышленной “поправкой на смерть”, которая побуждает называть заурядное исключительным и обычное необыкновенным.
Но Поплавский был действительно исключителен и необыкновенен. Таких людей встречаешь всего несколько за целую жизнь, – и забыть эти встречи нельзя.
Он прежде всего был необычайно талантлив – талантлив, как говорится, насквозь, “до мозга костей”, в каждой случайно оброненной фразе, в каждой написанной строке. В характере его были большие недостатки, вернее – слабости. Но даже видя и зная их, его, кажется, все любили – именно за талантливость, за обаятельность талантливости, которой нельзя было сопротивляться. Он весь светился ею, казалось – излучал ее. Вспоминаю всех русских поэтов, с которыми мне приходилось встречаться: мало кто из них оставил такое впечатление, как Поплавский. Дело вовсе не в том, что он, Поплавский, без умолку говорил, а другие, допустим, молчали, – дело в той атмосфере, которая мало-помалу создается вокруг личности и постоянно сопутствует ей. Признаюсь, например, что молчание Хлебникова – которого я не в силах понять как поэта, – исступленное, лунатическое, напряженное до того, что при нем каждое произнесенное слово казалось нелепым и оскорбительным, врезалось мне в память как что-то подлинно-значительное, хотя и трудно объяснимое. И так же врезался в память ослепительный, порою фантастический по быстроте и смелости переходов, разговор Осипа Мандельштама. Поплавский был явлением того же порядка, хотя и ни на кого непохожим. Прочтите хотя бы в последней книжке “Чисел” его “Бал”, отрывок из романа, – прочтите, а потом припомните другие романы, почтенные, удостоившиеся хвалебных критических разборов, всеми отмеченные и замеченные…
Незачем скрывать истины. У него была невероятная путаница в голове, объясняемая отчасти ненасытной жаждой знания, исторического и философского в особенности, знания, которое он не успевал “переварить”, а еще более – крайней его впечатлительностью. Он все схватывал на лету, все с полуслова понимал, но был как-то беззащитен перед воздействием внешнего мира. Оттого трудно было определить: кто он? Что он? Чего он хочет? Куда идет? К чему придет? Его душа была как бы затоплена теми “волнами музыки”, о которых любил говорить Блок. Он был бесспорно умен – в каждом отдельном разговоре. Но в целом ум его представлял собой какую-то песчинку на этих “волнах”, несших его неизвестно в каком направлении. Отсутствие внутреннего строя он, по-видимому, сам остро и болезненно чувствовал и от него страдал. Но что-либо изменить в себе был бессилен.
Я встречался с ним – особенно в прежние годы, – довольно часто. Никогда нельзя было заранее знать, с чем пришел сегодня Поплавский, кто он сегодня такой: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист или даже просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только есть, пить, спать и делать гимнастику для развития мускулов? В каждую отдельную минуту он был абсолютно искренен – но остановиться ни на чем не мог.
Как-то у Мережковских за воскресным чайным столом шел долгий спор, не помню сейчас на какую тему. Поплавский что-то страстно доказывал, разрушал, проповедовал, и вдруг, в случайно образовавшейся тишине, послышался его обиженный голос:
– Не забывайте, Зинаида Николаевна, что я имею твердые демократические убеждения…
Фраза сама по себе ничуть не смешная. Но раздался общий неудержимый хохот. Эти “твердые демократические убеждения” у Поплавского были такой несуразностью, что рассмеялся в конце концов и он сам. Разумеется, в момент спора – убеждения существовали, но через полчаса или на следующий день они могли исчезнуть бесследно и безвозвратно.
Отсюда – главный порок Поплавского: ему нельзя было верить. Ни в чем. Но изменял он и самому себе, и другим, как ребенок, – забывая то, в чем только что клялся и что обещал. Упрекать его было невозможно, потому что эти измены происходили как бы помимо его воли, даже помимо сознания. Все неслось, все стремительно летело куда-то в этом измученном и женственном сознании, – неспособном дать ровный свет, но сиявшем удивительными вспышками.
Можно ли быть поэтом с таким внутренним миром? Поэзия, – скажут, – ведь это не только писание “стишков”, но и медленное создание единого образа, единого представления о жизни.
Да, конечно. Но вот чего не следует забывать… Европейская поэзия давно уже перестала быть поэзией личных творческих удач, превратившись в поэзию творческих катастроф. Собственно говоря, в русской литературе это не так заметно – и, в частности, Пушкин еще стоит на пороге полной удачи, будучи в этом смысле отчетливее связан с XVIII веком, чем с тревожным и трагическим XIX. Но русская литература моложе западноевропейской по своему культурному возрасту, и лишь в самое последнее десятилетие, чуть-чуть ослабев и растерявшись, она принялась ее спешно догонять и перенимать ее темы и мотивы. Поплавский был не только сыном этих десятилетий, но и детищем Запада – по своей оторванности от России, по навязанному ему судьбой эмигрантски-парижскому положению. Для него Артюр Рембо был по меньшей мере столь же дорог и близок, как и Пушкин, – потому что он во Франции вырос, во Франции сложился и ее веяниями был пронизан. Духовная раздробленность новой западной культуры в его душе осложнилась еще тем, что попала она на психологически чуждую почву, и Поплавский, неуравновешенный по природе, метался, не зная, куда пристать. Его лирика останется – невозможно в этом сомневаться – в нашей поэзии. Но, конечно, останется она, как свидетельство веры в одно только музыкальное начало творчества или как завещание человека, для которого музыка была “соломинкой утопающего”. Это, может быть, и небольшое “достижение”, но неудача это не совсем обычная, и творческих элементов в ней больше, чем в ином счастливом разрешении ничтожных задач. Добавлю, что поэзия Поплавского в какой-то доле выражает наше время, и поэтому она серьезна и значительна. Не ее вина, если время попалось ей, поистине, “смутное”.
Да, Монпарнас, бессонные ночи, никчемные, изнурительные блуждания, дурные лакомства… Но не только же это, и не только же в этом дело! Поплавский остался бы таким, как был, везде, в любых условиях, и внутренняя драма его, право, была гораздо сложнее и глубже, нежели печальная история “гуляки праздного” обычного типа. Кстати, и его обожаемый Рембо был гулякой, да еще таким, что нашим теперешним за ним, пожалуй, не угнаться! Прошло, однако, полвека, и люди того же самого склада, которые его когда-то презирали, теперь, надев очки, изучают каждую его запятую и переплетают его стихи в тысячефранковые сафьяны. Я вовсе не оправдываю праздность. Но нельзя судить человека по образу его жизни.
Поплавский к тому же не только болтал по ночам в кафе. Он иногда целыми днями просиживал в библиотеке, он запоем писал, он часами сидел один – и думал. Если бы понятие “работы” свелось только к тому, что люди должны ходить на службу и добывать средства на пропитание, мир был бы, вероятно, спокойнее, порядочнее и благополучнее. Но, наверно, он был и неизмеримо беднее.
Как ни своеобразны, певучи, находчивы, остроумны, как ни пленительны стихи Поплавского, я думаю, что по-настоящему должен был он найти себя не в стихах, а в прозе. Надо надеяться, что два его романа будут рано или поздно обнародованы. Я знаю только отрывки: есть среди них страницы восхитительные.
В стихах стеснял его самый механизм рифмованной и размеренной поэзии, как стесняет он сейчас без исключения всех поэтов. Что-то в этом механизме сломано, пустить его полностью в ход невозможно, и даже такие современные стихотворцы, как Пастернак или Марина Цветаева, мнимо-ширококрылые, горделиво претендующие на полет и свободу, в действительности спотыкаются на каждом шагу. Достаточно вслушаться в их ритм, чтобы в этом убедиться. Стихи сейчас предают и принижают тех, кто им служит, и Поплавский не избежал общей участи. В стихах он как будто искал спасения от своей острой, постоянной грусти и нагромождал слова на слова, строфу на строфу, одна другой слаще, наряднее, красивее, затейливее и пестрее… Где-то у Алданова есть сравнение ораторского искусства Жореса с приемами Клемансо: Жорес как будто пускал к небу цветные воздушные шары, а Клемансо беспощадно прокалывал их острыми булавками. Однажды, беседуя о поэзии, я напомнил эти строки Поплавскому. Он усмехнулся и, покачав головой, сказал:
– Да, да… Так и надо бы… Но как это сделать?
В прозе он, кажется, начинал видеть путь в темноте. Его “Аполлон Безобразов”, конечно, так же личен и лиричен, как стихи, но то, что в нем сказано, – сказано глубже и тверже.
У Поплавского было – и до сих пор есть – множество друзей. Уже теперь, в первые же дни после смерти, образовалось вокруг его имени нечто вроде “культа”. Лучшее, что эти друзья могли бы сделать, – собрать все, что он оставил, и издать сборник его сочинений. Тогда и выяснится, правильны ли были бы теперешние полуутверждения, полудогадки о его несравненном даровании.