10 декабря 1939 года московская школьница Нина Костерина побывала в Третьяковской галерее на выставке русской исторической живописи. На другой день она записала у себя в дневнике:
Вчера, когда я после осмотра выставки шла домой через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия Блаженного, я вдруг почувствовала какую-то глубокую родственную связь с теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного Антокольского, и чувство гордости овладело мной — эти люди русские. А Репина — «Запорожцы»?! А «Русские в Альпах» Коцебу?! А Айвазовский — «Чесменский бой», Суриков — «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни» — это русская история, история моих предков…
Запись очень искренняя, личная. И все-таки чувство, зафиксированное в ней, обусловлено не только индивидуальными склонностями и не семейными традициями.
«Я вдруг почувствовала…» — записывает Нина.
Это не случайная обмолвка. Остановись Нина Костерика перед скульптурами Петра и Ивана Грозного пятью-шестью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нес совсем другие мысли и чувства. Вряд ли тогда она подумала бы с гордостью: «Эти люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Посмотрев репинских «Бурлаков», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи трудовой народ в проклятое царское время, и, может быть, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас, в 1939 году, так же тяжела и ужасна, как до революции была ужасна у нас, в России, жизнь бурлаков.
В этом словечке Нины Костериной («вдруг»), как в капле воды, отразился крутой идеологический поворот, обозначившийся в середине 30-х годов заметками Сталина, Кирова и Жданова на учебнике русской истории и постановлением о «Богатырях» Демьяна Бедного. Это был поистине «поворот все вдруг!», как гласит известная военно-морская команда.
Конечно, поворот этот был продиктован не только доброй (или злой) волей одного или нескольких политических деятелей. В его основе лежали более глубокие, объективные причины.
В известном смысле он был исторически неизбежен.
Как бы то ни было, поворот этот имел весьма серьезные, далеко ведущие последствия. С той поры утекло много воды, но дорога, начавшаяся на той развилке, все тянется и тянется, и одному только Богу известно, куда она нас приведет. Но эта тема уведет нас еще дальше, поэтому мы будем стараться не выходить за рамки своей.
«Мы все, как марксисты, знаем, — уверенно декларировал в 1924 году один из теоретиков Лефа, — что классовому обществу присуще и классовое искусство, и никто из нас, за исключением не сведших концы с концами, не станет теперь серьезно утверждать, что либерально-дворянская муза Пушкина («Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…») — хорошая духовная пища для рабочего класса».
В 20-е годы такое можно было прочесть не только в «Лефе», славившемся своим нигилистическим отношением к классикам. Да и критик Лефа, как видим, выступает в этой декларации не как последователь футуристов, еше до революции пытавшихся сбросить Пушкина с парохода современности. Он говорит от имени всех («Мы все, как марксисты…»).
Так оно, в сущности, и было.
Вот небольшой отрывок из книги «Социология творчества Пушкина», вышедшей в 1931 году. Автор книги — Д. Благой, который ни футуристом, ни лефовцем, как известно, никогда не был.
…Классовый горизонт «Евгения Онегина» ограничен.
В центре «Онегина», не только занимая его первый план, но и заполняя почти все пространство романа, стоит изображение дворянский России. Если наряду с этим мы встречаем подчас в «Онегине» мимолетные зарисовки жизни и быта иных сословий, — они, входя и «свободную вместительную раму» романа короткими эпизодами, и грают в нем роль почти не большую, чем те описания природы, которые так щедро рассыпаны по иным его главам.
Все главные действующие лица «Евгения Онегина» — дворяне.
Из второстепенных персонажей недворянами являются только няня Татьяны, ключница дяди Онегина да француз-гувернер Трике, но все они составляют неизбежную подробность, аксессуар дворянского поместного быта того времени. И только среди бессловесных «статистов» романа, далеко на заднем плане, за образами его скучающих, любящих, рисующихся и страдающих главных героев, за толпами веселящихся, танцующих, играющих в вист помещиков, помещиц, светских дам, «модных чудаков», наполняющих его строфы, изредка мелькают мгновенные силуэты лакеев, спящих на барских шубах, кучеров, иззябших в ожидании своих господ, петербургского разносчика, купца, пастуха, дворовых девушек, обновляющего на дровнях зимний путь крестьянина…
Мало того, «Евгений Онегин» написан не только о дворянах, но и поэтом-дворянином…
Вот, например, начало 5-й главы — наступление зимы: деревья усыпаны зимним серебром, вокруг блистательный ковер снегов, все ярко, все бело; крестьянин, торжествуя, едет на дровнях, там дальше летит кибитка удалая, даже «сороки на дворе» веселые…
Той всего описания бодрый, радостный, приподнятый.
Это глядит на деревенскую зиму Татьяна «из окна» помещичьего дома.
В таких же мажорных, радостных тонах описывается наступление весны (начало 7-й главы), осень (глава 4-я). И здесь характерные эпитеты: ясный, блистающий, веселый, радостный, славный.
Деревенская страда, тяжелая трудовая крестьянская жизнь совершенно отсутствует в этих описаниях: с песнями собирают де-юшки ягоды в барском саду, распевает за пряжей крестьянка в своей «избушке», и перед ней уютно «трещит лучина»…
В «Евгении Онегине» никакая «ужасная мысль» не омрачает деревенских восприятий автора… Здесь вместе со своей Татьяной он видит деревню из помещичьего окна глазами молодого, здорового, довольного дворянина-помещика.
Так писал о «Евгении Онегине» человек, смолоду посвятивший себя изучению творчества Пушкина и на протяжении полувека остававшийся одним из крупнейших авторитетов нашего пушкиноведения.
А вот как говорит о том же пушкинском романе сегодняшний исследователь, один из самых популярных пушкинистов нового поколения:
Вряд ли существует произведение, которое, являя собой столь монументальное воплощение души и характера народа, столь глубокий и яркий художественный автопортрет нации, вместе с тем так всепоглощающе устремлялось бы к коренной проблеме общечеловеческого, всемирного бытия…
«Лицо вечности»… присутствует в романе как предметно, так и сущностно…
Сущностно оно проявляет себя в романе как система ценностей, которая легла в основу русской картины мира, обретаемой Пушкиным в ходе его духовной эволюции, которая составляет неизменную, нерастворимую во времени суть «Евгения Онегина» и благодаря которой это произведение есть неотъемлемая часть нашей жизни, было таким для наших предков и останется для потомков.
Как видим, перед нами два полярно противоположных, как будто даже взаимоисключающих подхода. Автор «Социологии творчества Пушкина» пытался выявить классовое содержание пушкинского романа. Современный исследователь стремится увидеть в нем национальное. (Даже коренные вопросы бытия сущностно проявляют себя в романе как русская система ценностей, обретенная Пушкиным в пору его духовной зрелости.)
Казалось бы, эти два подхода лежат в таких разных плоскостях, что между ними не может быть никаких точек пересечения.
Па самом деле, однако, такая точка пересечения у них есть.
Вот позиция В. Непомнящего:
Когда его вышвырнули в двадцать четвертом году из Одессы, оторвав от южного солнца, от моря, от блеска и шума, которые он всегда любил; когда насильственно изъяли его, двадцатипятилетнего, из атмосферы славы, любви, поклонения, дружества, озорства, бесед и споров и надежно упрятали в тишь и глушь, в общество провинциальных дворян, неграмотных мужиков и старухи няньки; когда Вяземский возмущенно писал о его второй ссылке — в деревню — как о «бесчеловечном убийстве» и «нравственной пытке» — тогда вряд ли кто мог предположить, чем все это обернется, какой подарок преподнесет ему «жестокая судьба».
Подарок состоял в том, что здесь, в Михайловском, Пушкин обрел Россию. И здесь он наконец обрел себя стал национальным поэтом. «То, о чем мы в свое время думали как о трагедии, раскрылось । а к благо», — говорит Непомнящий. И продолжает:
Да, очутившись здесь, «в забытой сей глуши», он негодовал, тоско-п. «л, проклинал, метался как тигр в клетке, мечтал о побеге — все это было, но это было не более чем муки пленного тела; дух же его жил в <го время другою жизнью, глубокой и полной, потому что получил то, чего давно жаждал.
Ведь еще в Одессе, в первой главе «Онегина», он от чистого сердца писал: «…поля! Я предан вам душой»; а в эпиграфе ко второй главе воскликнул: «О rus!.. (О деревня!) О Русь!» Некоторые считают, что это ирония над отсталой деревенской Русью, — но ведь эпиграф у Пушкина всегда отсылает к контексту, а у Горация сказано: «О деревня, когда же я увижу тебя?» Это эпиграф к главе, в центре которой — Татьяна, а финал, величественный и патетический, взмывает от надгробия простого деревенского барина.
Странная получается история!
Казалось бы, между концепцией Благого и концепцией Непомнящего — пропасть, которую ничем не заполнить и никакими силами не преодолеть. A на поверку выходит, что и у того и у другого весь пестрый, многослойный, необъятный мир пушкинского романа замыкается узкими пределами сельской идиллии. И даже не просто сельской идиллии, а сельской помещичьей идиллии.
Разница лишь в том, что Д. Благой видит в этом ущербность Пушкина (классовую ограниченность), а В. Непомнящий — главный источник его духовного величия и совершенства.
Читая статьи В. Непомнящего о Пушкине, собранные в его книге «Поэзия и судьба», то и дело вспоминаешь ироническую метафору Маяковского, вскользь брошенную им в его воспоминаниях о Есенине:
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…
Таким же голосом говорит В. Непомнящий о Пушкине:
Слово, найденное Пушкиным у няни, в летописях, в песнях и сказках, у московских просвирен и преображенное им, слово, которое само по себе будучи подчас «нейтральным», «тихим» и как бы даже «пустым», а в контексте способно вместить мир, — это и есть волшебный меч, отысканный им для России, извлеченный из открывшегося ему древнего тайника. Именно русское слово оказалось по руке его дару, и именно этот дар оказался целиком соприроден России по духу. Небывалый в мировой культуре по масштабу и роду, дар этот был определен просторной, широкой провинциальной стране с тихой, беспорывной природой под неярким небом и «серенькими тучками», с ее избами, балалайкой и топотом трепака. Он был определен стране, спасшей Европу, стране, осененной поверх всех трагедии и бед высоким духовным предназначением. Он был определен народу, в котором Гоголь и Достоевский расслышали, слушая Пушкина, всечеловеческое эхо — небывалое свойство «всемирной отзывчивости», национальную потребность в братстве людей.
Пушкин — это Россия, выраженная в слове…
Всему свое время, и время всякой вещи под солнцем.
Было время разбрасывать камни, и тогда в один голос твердили, что Пушкин устарел, что его время прошло, что пролетариат создаст художественные ценности, рядом с которыми ничтожными покажутся все гении всех времен и народов.
Теперь время собирать камни, и нет ничего удивительного, и тем более предосудительного, в стремлении слегка перегнуть палку в другую сторону. Скажем, назвать художественный дар Пушкина небывалым в мировой культуре по масштабу и роду. Ведь были в мировой культуре и Гомер, и Шекспир, и «суровый Дант». Самому Пушкину вряд ли пришлось бы по душе это уподобление его выхода на столбовую дорогу мировой культуры залихватскому посвисту богатыря: «Еду, еду, не свищу, а наеду — не спущу!» Но это, в конце концов, не велик грех. Пушкину от этого не прибудет, но от него и не убудет. Он пережил Писарева, футуристов, Северянина («для нас Державиным стал Пушкин»), прошел огонь и воду, авось пройдет и медные трубы ненужных ему непомерных восхвалений.
Гораздо хуже другое.
Сходство, столь неожиданно обнаружившееся между вульгарно-социологической концепцией раннего Д. Благого и сегодняшними построениями В. Непомнящего, к сожалению, не сводится к одной «точке пересечения». Это сходство и глубже, и серьезнее.
Взгляд В. Непомнящего на Пушкина (совершенно так же, как некогда взгляд Д. Благого) полностью детерминирован его идеологией.
Идеология у него, конечно, другая Но не все ли равно, какая она? Важно, что Пушкин в эту идеологию не укладывается. Ему в ней так же тесно, как в прокрустовом ложе вульгарно-социологических построений Д. Благого.
Приспосабливая Пушкина к своей идеологии, В. Непомнящий (совершенно так же, как это делал некогда Д. Благой) игнорирует реальность нарисованных Пушкиным картин, выбирая из них лишь те фрагменты и детали, которые «работают» на его генеральную идею.
А те, которые на нее «не работают» или даже явно ей противоречат, сравнительно легко гримирует, приспосабливая их к этой своей генеральной идее:
Конец рассказа о Лариных окрашен в патетические, церковнославянизмами подчеркнутые, тона: «И отворились наконец Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец». Конечно, дальше идет «Он умер в час перед обедом» — и все же этот «новый», то есть второй после брачного, «венец» (ср.: «Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу»), ретроспективно, новым и торжественным светом освещает брак Лариных как акт глубоко значительный, священный долг «господних рабов», причастный вечности.
Кульминация эпизода Лариных (и — не всей ли главы?) — надгробная надпись: «Смиренный грешник Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир». Здесь все — даже «неловкость» сочетания «Господний раб и бригадир» — дышит простодушной патетикой, усилием согласовать временное с вечным. В итоге рассказ о Лариных, то есть самый «бытовой» эпизод главы, поднимает «ларинскую» (в широком смысле слова) тему на максимально возможную в контексте главы высоту…
Здесь у Пушкина впервые последовательно проведено утверждение ценностей, которым предстоит занять ключевые позиции в его мировоззрении: роль национальных традиций, «умной старины» как залога «устойчивости» — «первого условия общественного благополучия»…
Так выходит на поверхность, в область повествовательного сюжета, тот мотив сюжета поэтического, который указывал на «фамильное» сходство, «семейственные» связи между Онегиным, Ленским, Татьяной и всем «ларинским» — деревенским, русским — миром. Тема семьи художественно осмысляется как тема России…
Параллельно идет поэтизация быта — простой и «низкой» прозы жизни. Происходит это на контрасте с петербургской жизнью Онегина, которая как раз и показывает, что истинный быт вовсе не есть груда житейских мелочей и «низких» забот: и того и другого в онегинской жизни с ее котлетами, гребенками и туалетами предостаточно, всем этим она загромождена и перегружена — и тем не менее она безбытна, потому что бездомна. Онегин везде глядится гостем и посетителем, даже в собствен ном «уединенном кабинете»: «Одет, раздет и вновь одет» — словно это не дом, а модная лавка. Истинный быт причащен большому бытию — как семья причастна нации…
Вот, оказывается, что загубило беднягу Онегина. Чем басурманские книжки читать, оставляя на страницах «отметку резкую ногтей», да вести бесплодные философские споры с молодым соседом, который «из Германии туманной привез учености плоды», жил бы себе просто, без затей, как прожил жизнь его старик дядя, который весь свой век «в окно смотрел да мух давил». Тогда, глядишь, и приобщился бы к «большому бытию».
У Непомнящего выходит, что поэзию Пушкин видел лишь в простой, незатейливой сельской жизни, тяготеющей к национальным традициями «умной старины». А насквозь космополитическая, оторвавшаяся от национальных корней столичная жизнь, напротив, представлялась ему пустой, бессмысленной суетой, начисто лишенной поэтического начала.
Но каждый, кому довелось хоть раз, хоть в школьные годы прочитать пушкинский роман в стихах, сразу вспомнит «И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым», и бобровый воротник Онегина, серебрящийся морозной пылью, и, наконец вот это:
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
Разве во всех этих подробностях жизни меньше поэзии, чем в описаниях простых и мирных деревенских будней?
Впрочем, и попытка Непомнящего интерпретировать вторую главу «Онегина» как трогательное изображение умилительной сельской идиллии тоже, мягко говоря, весьма далека от реальности пушкинского текста.
Перечисляя реалии деревенской жизни стариков Лариных, Непомнящий вскользь замечает: «Некоторые считают, что это ирония над отсталой деревенской Русью…».
На самом деле, стало быть, иронии тут нет и в помине?
Однако, перечитав пушкинские строфы, относящиеся к «смиренному грешнику Дмитрию Ларину, господнему рабу и бригадиру», легко можно убедиться, что без иронии тут все же не обошлось:
Но муж любил ее сердечно.
В ее затеи не входил,
Во всем ей веровал беспечно,
А сам в халате ел и пил…
Он умер в час перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой…
Заглянув в черновики, мы обнаружим там такую характеристику дорогого покойника:
Супруг — он звался Дмитрий Ларин —
Невежда, толстый хлебосол…
И даже такую:
…Довольно скуп,
Отменно добр и очень глуп.
И такую характеристику обоих супругов:
Они привыкли вместе кушать
Соседей вместе навещать,
По праздникам обедню слушать
Всю ночь храпеть, а днем зевать.
О жене почтенного бригадира в одном из первых вариантов говорилось, что она «служанок секла, осердясь», а также — что «меж делом и досугом открыла тайну, как супругом, как Простаковым, управлять».
Из окончательного, белового варианта упоминание Простакова исчезло, иные из этих характеристик Пушкин выкинул, иные смягчил (вместо «служанок секла, осердясь» стало «служанок била, осердясь»), но ирония от этого не пропала, она лишь стала тоньше. Тень фонвизинских Простаковых все равно витает над семейством Лариных, и изображение их мирного бытия во многом предвосхитило картину, так сочно нарисованную потом Гончаровым в главе «Сон Обломова».
Непомнящему все это, конечно, хорошо известно. Недаром, отбирая и выделяя все патетические пушкинские строки, посвященные семейству Лариных, он крайне неохотно, сквозь зубы, вскользь, мимоходом, но все-таки упоминает и другие, явно иронические: «Он умер в час перед обедом…», «Господний раб и бригадир…».
Делает же он это крайне неохотно потому, что эта ироническая краска (без которой Пушкин не был бы Пушкиным!) не вмещается ни в его идеологию, ни в избранный им тон повествования Этот избранный им тон вмещает только две ноты: елей («ожившее лампадное масло») и высокую патетику:
Не случайно народом «выбран» Пушкин, выбрана его «гармоническая правильность», которая с эстетической стороны проявляется как почти нерукотворное совершенство, с философской — как беспристрастная объективность, а с нравственной — как всеобъемлющая человечность. Иными (словами, глубины этой гармонии раскрыты к тройственному единству истины, добра и красоты. К добру и красоте как опознавательной форме истины народный дух стремился издавна. В «Повести временных лет», под 987 годом, сказано так: «Ходихомъ в болгары (здесь турки, мусульмане. — В.Н.), смотрихомъ, како ся покланяютъ в храмѣ… Нѣсть добръ законъ ихъ. И придохомъ в Нѣмци, и видѣхомъ въ храмѣх многи службы творяща, а красоты не видѣхомъ никоея же. И придохомъ же в Греки, и ведоша ны, иде же служатъ Богу своему, и не свѣмы: на небѣ ли есмы были, ли на земли… Мы убо не можемъ забыти красоты тоя, всякъ бо человѣкъ, аще вкуситъ сладка, послѣди горести не приимаетъ, тако и мы не имамъ еде быти» (то есть не хотим в язычестве оставаться).
Характерна решительность выбора: сразу, бесповоротно, с одного взгляда, одним сердечным движением. Что-то похожее есть и в выборе народом Пушкина как безраздельно первого и своего.
Предопределенность такого выбора особенно наглядна на известных социальных уровнях, большей частью невысоких, где живут без особых претензий, где отсутствуют особые «культурные амбиции», но есть живая душа. На таких уровнях дело не вполне даже зависит — страшно вымолвить — от степени осведомленности о Пушкине. Можно знать немного его стихотворений, что-нибудь из сказок и повестей, самое главное из истории жизни его и смерти — и этого может оказаться достаточно для понимания с первого взгляда, для любви «заочной», любви»по портрету», встречающейся в народных сказках и сближающей народное чутье с той интуицией, о которой Пушкин писал: «Гений с одного взгляда угадывает истину…».
Все это больше смахивает на мелодекламацию, нежели на науку. Но если все же попытаться разглядеть за этим густым слоем высокопарной патетики какое-то реальное содержание, выйдет примерно следующее.
Народ гениальным своим чутьем угадал в пушкинских творениях наиболее совершенное воплощение истины, добра и красоты. Он выбрал Пушкина так же безошибочно и точно, как тысячу лет тому назад «сразу, бесповоротно, одним сердечным движением» выбрал из многих лжеучений и вер единственно истинную православную веру.
Иными словами, истина, содержащаяся в пушкинских творениях, была постигнута народом не как итог познания, а совершенно иным способом: путем божественного откровения.
Тут все неправда.
Начать с того, что и веру православную избрал вовсе не народ. Чтобы не ходить далеко (хоть есть и другие источники), обратимся к той же «Повести временных лет»:
…Избрали мужей славных и умных, числом десять, и сказали им: «Идите сперва к болгарам и испытайте их». Они же отправились…
Они же — эти самые десять мужей — и выбрали греческую веру.
А дальше, как говорится в той же «Повести временных лет», дело было так:
Корсунь же отдал (Владимир) грекам как вено за царицу, а сам вернулся в Киев. И когда пришел, повелел опрокинуть идолы — одних изрубить, а других сжечь. Перуна же приказал привязать к хвосту коня и волочить его с горы по Боричеву взвозу к Ручью, и приставил двенадцать мужей колотить его жезлами… Когда влекли Перуна по Ручью к Днепру, оплакивали его неверные, так как не приняли еще они святого крещения. И, притащив, кинули его в Днепр. И приставил Владимир к нему людей, сказав им: «Если пристанет где к берегу, отпихивайте его». Они же исполнили, что им было приказано…
Итак, слуги княжеские выполняли то, что им было приказано, а народ, не принявший еще святого крещения, оплакивал прежнюю < пою веру и не очень-то стремился принимать новую.
Но, в конце концов, не будем осуждать В. Непомнящего за то, что он выбрал из «Повести временных лет» ту, а не другую цитазу. Это ведь всего лишь метафора. Автор волен выбирать любые метафоры, важно лишь, чтобы за метафорой вставала истина.
Какая же истина встает за метафорой В. Непомнящего?
А вот какая:
Творчество Пушкина — металитература; типология, которая в нем содержится, есть типология бытийственная (включающая в себя также и художество); роль его — сверхлитературная, человеческая.
Теперь понятно, почему знать Пушкина и даже читать его вовсе не обязательно. То есть если кому охота наслаждаться этим самым «художеством» — пусть его! Вольному воля… Но главное в Пушкине, самое сокровенное в нем, самую суть феномена, именуемого этим коротким именем «Пушкин», можно постичь и не прочитав ни «Бориса Годунова», ни «Евгения Онегина», ни «Медного всадника», ни «Капитанской дочки». Разве только «немного стихотворений, что-нибудь из сказок и повестей». Да и то не обязательно. Так же как для истинной веры вовсе не обязательно постичь все премудрости теологии: довольно лишь истово и благоговейно приложиться к мощам или святой иконе.
Бедный Пушкин! Он-то ведь совсем другого хотел!
Зная наперед, что слух о нем «пройдет по всей Руси великой», он гораздо больше ценил, что славен будет до тех пор, «пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Потому что поэту нужно не обожание, не ритуальные почести, не поклонение, а понимание.
Пушкин, конечно, порадовался бы, видя толпу людей, несущих к его памятнику цветы. Но превыше всех рукотворных памятников ценил он другой — нерукотворный.
Живу, пишу не для похвал,
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чье-нибудь он сердце тронет,
И сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной…
Не о гранитных постаментах и бронзовых изваяниях меч тал он, а совсем о другом:
Душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит.
Не просто душа, а душа в заветной лире.
В книге В. Непомнящего «Поэзия и судьба», на которую я все время ссылаюсь, собраны статьи, написанные по разным поводам и в разные годы. Но их объединяет некое внутреннее единство. Это отмечает и сам автор:
Готовя эту книгу, я пересмотрел работы, написанные «по случаю». Оказалось, что их объединяет общая тема, которая тем важнее, чем нечаяннее она сказывалась на протяжении почти 20 лет в этих очень разных публикациях.
Эта тема — создаваемый автором миф о Пушкине.
Указание на то, что миф этот создавался не осознанно, а, так сказать, нечаянно, непроизвольно, по-видимому, должно подтвердить его истинность.
В противоположность старому, давно похороненному мифу о Пушкине-дворянине, равнодушном к бедствиям и тяготам народным, этот новый миф утверждает, что у Пушкина с народом связь была прямо-таки мистическая.
В противоположность старому мифу, который втискивал Пушкина в узкие рамки, изображая его выразителем настроений и интересов определенного класса, новый миф стремится представить Пушкина необъятным, как океан, широтой, всемирностыо, Бесчеловечностью своей поэзии превосходящим всех Гомеров, Шекспиров, Сервантесов и Дантов.
Но, как это ни парадоксально, этот новый миф (таково уж свойство всякого мифа) тоже бесконечно сужает и обедняет подлинного, реального Пушкина. Разница между новым мифом и старым состоит лишь в том, что тот, прежний, укладывал Пушкина в прокрустово ложе классовых понятий и категорий, а новый пытается ограничить его столь же узкими рамками категорий национальных.
В. Непомнящий прямо утверждает, что народность Пушкина в адекватности его дара тому, что обычно именуют «загадочной русской душой». По этому поводу он замечает:
Один американский литературовед пренебрежительно написал: «При тщательном изучении творчества Пушкина выясняется, что поэзия Пушкина имеет лишь узконациональное значение… Пушкин кобзарь, то есть народный певец основа поэзии которого — национальный фольклор.
Процитировав это высказывание американского слависта, В. Непомнящий патетически восклицает:
Сильна же вещь правда, если она говорит и устами самого непонимания, если светится сквозь самые нелепые одежды!
Американец, стало быть, Пушкина не понял. Но, ничегошеньки в Пушкине не поняв, какую-то важную правду о нем все-таки высказал («устами самого непонимания»).
Какой же предстанет перед нами эта правда, если сбросить с нее нелепые американские одежды и нарядить в платье, которое ей более пристало?
На этот вопрос с исчерпывающей ясностью отвечает другая заметка В. Непомнящего, озаглавленная «Пннежский Пушкин».
«Пинежский Пушкин» — это сказ, записанный, вернее, сложенный писателем Борисом Шергиным.
«В зиму 1934–1935 года… — писал Б. Шергнн, — я читал и рассказывал о Пушкине в квартире пинежанки С.И. Черной. Я на опыте знал, что как сама С.И. Черная, неграмотная, но обладающая поэтическим даром, так и земляки — гости ее, в особенности даровитейшая Л.В. Щуголева (сумская поморка), не замедлят отразить слышанного, образно понятого; реплики, афоризмы, отрывочные, но эмоционально насыщенные и поэтически образные, послужили материалом для компоновки «пинежского» рассказа о Пушкине.
В. Непомнящий приводит этот рассказ почти целиком. Я приведу лишь несколько строк:
Он певец был, песенной наблюдатель, книгам сказитель, грамоты списатель. Землю, как цветами, стихами украсил…
В еговых словах не заблудиссе… Все-то видишь, все-то понятно; выговаривать-то не спуташь. Сколь письмо егово до людей дохоже! Старых утешат, молодых забавлят, малых учит…
Егово письмо как вешна вода… Что на свете есть, все у него поется…
Сказ Шергина — прекрасен. Истолкование роли и судьбы Пушкина неграмотными, но наделенными поэтическим даром поморками. быть может, впервые о нем услышавшими, — наивно и трогательно.
Но пытаться на основании чудесного сказа Б. Шергина конструировать реальный образ реального Пушкина — это все равно что пытаться определить взаимоотношения Пушкина с потомками на основании уже упоминавшегося мною на этих страницах рассказа Зощенко, герой которого Иван Федорович Головкин — помните? — высказывался на эту тему так:
Ну, пущай он гений. Ну, пущай стишки сочинил:
«Птичка прыгает на ветке».
Или — еще того лучше — на основании представлений о Пушкине булгаковского Никанора Ивановича Босого, председателя домкома № 302-бис по Садовой:
Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по несколько раз произносил фразы вроде: «А за квартиру Пушкин платить будет?» или «Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?»…
В известном смысле рассуждения неграмотных поморок, талантливо зафиксированные Б. Шергиным, так же далеки от реальности, как и представления о призвании и назначении поэта булгаковского Никанора Ивановича или зощенковского Ивана Федоровича Головкина.
Но В. Непомнящий склонен рассматривать их не как метафору, не как художественный образ, а как самую что ни на есть реальную истину. Процитировав сказ Б. Шергина, он говорит:
Это «мнение народное» не требует объяснений и комментариев. Оно само объясняет и комментирует. На него можно ссылаться, как на притчу. Здесь есть главное о Пушкине…
Все, что можно сегодня оспорить в этом сказе, касается не понимания Пушкина, а лишь внешних фактов и обстоятельств. Но для народного сознания «обстоятельства» сами по себе не представляют самоценной категории… Они — не более чем кирпичи, из которых складывается сюжет; главное же в содержании — герои и его поведение перед лицом обстоятельств. Так и в сказе о Пушкине: главное — герой, воплощающий, кроме прочего, национальный идеал человеческого поведения в жизни. Этот герой не только велик — он добр, благороден, храбр, честен, мужествен, чужд гордыни, терпим и терпелив… Он живет по совести…
Из того факта, что Пушкин, став героем фольклора, обрел все эти фольклорные черты, вовсе еще не следует, что фольклор является первоосновой всей пушкинской поэзии. Но для В. Непомнящего это именно так. Это и есть та правда, которая «светится» сквозь нелепые одежды, в которые обрядил ее американский филолог.
Немудрено, что при таком взгляде влияние на Пушкина его няни Арины Родионовны представляется В. Непомнящему более мощным и определяющим, нежели воздействие на его художественное сознание всех Шекспиров и Вольтеров, вместе взятых.
…Мне все кажется, что то неповторимое чувство, которое знакомо нам по стихотворению»Я вас любил…», в чем-то сходно с любовью женщины и будто несет отблеск беззаветной любви, которую питала к нему няня. Я думаю также: то, что мы называем художнической мудростью и объективностью Пушкина, его мужественное эпическое беспристрастие, его умение взглянуть на жизнь и на собственную судьбу «взглядом Шекспира» оформилось в свою полную национальную меру именно в деревне, рядом с няней…
Нет, Шекспира В. Непомнящий, видно, все-таки ценит. И довольно высоко. Но при этом у него как-то так получается, что умению в минуть на жизнь и на собственную судьбу «взглядом Шекспира» Пушкина научил почему-то не сам Шекспир, а все та же Арина Родионовна.
Тут особенно ясно видно, как подтягивает, подгоняет В. Непомнящий Пушкина под свою идеологию.
Но постойте! Разве не правда, что Пушкин — величайший из русских поэтов? И разве не правда, что он — «наше все», как сказал о нем Аполлон Григорьев? И разве не правда, что из Пушкина, как колос из зерна, выросла вся великая русская литература, самые сокровенные, самые самобытные ее идеи и образы? И разве не правда, что Пушкин учился языку у московских просвирен? И разве не правда, наконец, что первые в его жизни русские песни спела и первые в его жизни русские сказки рассказала ему его нянька Арина Родионовна?
Правда. Все это — правда.
Одно тут только можно сказать (перефразировав самого В. Непомнящего). Сильна же вещь — идеология, если бесспорную, непререкаемую истину может она превратить в очевидную нелепость.
Справедливо заметив между делом, что величие писателя состоит не из одной только «идейной прогрессивности», В. Непомнящий приводит по этому поводу комический эпизод, рассказанный Вересаевым:
В середине 20-х годов существовало в Москве литературное общество «Звено». Один молодой пушкинист прочитал там доклад… Пушкин такой писатель, что, надергав из него цитат, можно попытаться доказать что угодно. Докладчик серьезнейшим образом доказывал, что Пушкин был большевиком чистейшей воды, без всякого даже уклона… Поднимается беллетрист А.Ф. Насимович и говорит: «Товарищи! Я очень удивлен нападками, которым тут подвергается докладчик… Конечно, Пушкин был чистейший большевик! Я только удивляюсь, что докладчик не привел еще одной, главнейшей цитаты… Вспомните, что сказал Пушкин: «Октябрь уж наступил…»
История забавная, ничего не скажешь. Однако объяснение, которое даст ей Вересаев, не кажется мне достаточно убедительным. Как бы ни был наивен этот докладчик, но объявил он Пушкина «чистейшим большевиком» совсем не потому, что «Пушкин такой и писатель, что, надергав из него цитат, можно попытаться доказать что угодно».
Дня того чтобы записать Пушкина в большевики, в те годы имелись куда более серьезные основания.
Виктор Шкловский в очерке о пушкинских днях в Михайловском в 1937 году приводит еще более выразительный и красноречивый эпизод совершенно в том же духе:
Дом стоит над обрывом. Под обрывом — Сороть, обозначенная на снежном поле темпо-желтой проталиной…
Па обрыве стоит толпа в тысяч десять-двенадцать. Это колхозники округа…
…Сказали, что будет парад пушкинских героев.
Было холодно…
Маскарадные костюмы были надеты на теплое.
Но вот поехали пугачевцы.
Ехал на ковровых санях колхозник, одетый Пугачевым, с белизной в бороде человек, который торжествовал, который чувствовал себя хозяином, победителем. Рядом с ним — ряд генералов с голубыми лентами через плечо.
За ними ехали крестьяне с крестьянской посадкой на лошадях, ехали с пиками, которые они держали так, как никогда не будет держать актер. Это — отряд осоавиахимовцев…
Это было колхозное войско, которое помогает охранять границу в помощь пограничникам.
За пугачевцами шли сани с очень красивой кибиткой из расписной крашенины, а в кибитке красивая белокурая девушка — капитанская дочь Маша Миронова со своим женихом…
За кибиткой капитанской дочки ехал с пулеметом Чапаев.
Отряд осоавиахимовцев не мог представить себя без пулемета, а национальный праздник не мог обойтись без Чапаева.
Чапаев ехал за Пугачевым, был сам на себя очень похож…
Это и есть Пушкин.
Я уже говорил: то время не признавало оттенков. Оно знало только два цвета. Как сказал (правда, позже, уже в иную пору) Константин Симонов: «Мир неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».
Выбор, таким образом, был небольшой: либо объявить Пушкина «белым» (выразителем интересов помещиков и капиталистов, в лучшем случае — либерального дворянства), либо «красным» — то есть революционером, тираноборцем, ненавидящим царя и ненавидимым царем. И ей-Богу, в этом последнем «перегибе» было все-таки больше правды, чем в первом. Как-никак Пушкин не зря гордился, что в свой жестокий век восславил свободу.
Сейчас торжествует противоположная точка зрения. Сейчас нам доказывают, что Пушкин «наш» как раз потому, что он никогда не был бунтарем и оппозиционером.
Вот небольшой отрывок из речи украинского поэта Бориса Олейника, произнесенной им на вечере памяти Пушкина («Литературная газета», 11 февраля 1987 года):
…Бытует расхожая формула: мол, поэт должен быть чуть ли не в постоянной оппозиции. Если за таковую принять мелкие обиды некоторых ординарных стихотворцев на то, что их не признают за Пушкиных, то — да, они были, есть и пребудут в постоянной оппозиции ко всему талантливому. Что же касается Пушкина, то он просто не мог быть в оппозиции, поскольку за ним стоял народ.
Мысль выражена довольно туманно. Не сразу и поймешь, при чем гут какие-то ординарные стихотворцы, которые «в постоянной оппозиции ко всему талантливому». То, что Пушкин не был в оппозиции ко всему талантливому, в особых доказательствах не нуждается. Речь явно идет о том, что Пушкин не был в оппозиции к государству. Не был и не мог быть, «поскольку за ним стоял народ».
Привычное для нашего времени отождествление интересов государства и интересов народа спокойно переносится на пушкинские времена. Хотя интересы русского народа и интересы николаевского режима, как мы знаем из истории, далеко не всегда совпадали.
Может быть, оратор просто оговорился? Не слишком ловко выразил свою мысль?
Нет, дальше дело проясняется. И постепенно мы даже начинаем понимать, что какие-то неведомые ординарные стихотворцы были тут упомянуты не зря. Оказывается, в них-то все и дело. Именно им, этим ординарным стихотворцам (во всяком случае, некоторым из них), и противопоставляет оратор Пушкина как некий образчик истинно патриотического и гражданского поведения:
…Иные, не утолив амбиций быть занесенными в список штатных единиц истории, даже оставляли берега родной Отчизны. Ныне, правда, некоторые уже возвращаются или пытаются возвратиться. Весьма похвально, конечно. Третьи еще колеблются: ехать или не ехать. Тоже не весьма трагично, ничего особенного, как свидетельствует практика, туда не выехало.
Хотя некоторым слишком уж суетливым квартирантам стоило бы напомнить: смысл открытого общества вовсе ведь не в том, чтобы крейсировать туда-сюда и обратно, почти не закрывая дверей. Нынешняя зима еще раз убедила, что тепло в нашем общем доме надо он как экономить. Да и то сказать: истинные поэты никогда, даже при самых сложных обстоятельствах, не пускались в бега. Ни Маяковский, ни Блок, ни Есенин, ни Пастернак, ни Твардовский, ни Ахматова, ибо они всегда осознавали себя живой частью народа, оставаясь с ним во времена, не столь изобиловавшие максимумом демократии, как нынешние…
Много всякого можно было бы тут сказать. Вспомнить, скажем, Бунина, Цветаеву, Ходасевича, которые при таком раскладе не имеют шанса попасть в число «истинных поэтов». Человеческие и поэтические судьбы складываются по-разному… Но меня тут интересует другое: при чем тут Пушкин? Пушкин, который мучительно рвался за границу: не пускали!.. Пушкин, которому принадлежат знаменитые отчаянные слова: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!»
Нельзя сказать, чтобы Борис Олейник так-таки уж совсем не ощущал, что не все тут у него получается гладко. Что-то его все-таки тревожит: какая-то неясность, какое-то неразрешимое противоречие.
И вот он снимает это томящее его противоречие, которое при умелом подходе оказывается не таким уж неразрешимым:
Если же Пушкин и шел не в ногу с обществом, то только потому, что в своем ясновидении обгонял на столетия рядом идущих. Ибо принадлежал к тем немногим в истории человечества, к которым приложим совет одного из мудрых мира сего: не спешить бранить солдата, идущего не в ногу с полком, ибо может статься, что он уже слышит марши грядущих веков. Пушкин как раз и слышал их, равняя свой шаг по шагу народа, за которым всегда — будущее.
Но это исключительно прерогатива лишь таких национальных величин, как Пушкин, Шевченко, Мицкевич, Петефи, да еще немногих.
Соображение довольно странное. Пушкину, стало быть, можно было идти не в ногу с обществом, а Лермонтову уже нельзя? Ну, для Лермонтова, положим, сделают исключение, зачислят его в число «еще немногих». А как быть с поэтами не столь крупного масштаба? Скажем, с Полежаевым? Неужели Николай Павлович был прав, сослав его в солдаты?
Ио даже если принять такую точку зрения, как современникам узнать заранее, кого можно отнести к тем немногим, кому дозволено «шагать не в ногу», а кого нельзя?
Впрочем, если следовать лотке Бориса Олейника, особенно биться над этой проблемой никому не придется. Все, что надо, — нам разъяснят. Разъяснят — те, кто специально к этому приставлены-.
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На все проливающих свет.
Сегодня Пушкин у нас, слава Богу, в почете. Даже более, чем когда-либо. Но, как я уже говорил, сегодня его чтят совсем не за то, за что чтили вчера. Вот, например, что писал член-корреспондент АН СССР О. Трубачев в опубликованной «Правдой» статье «Славяне. Язык и история»:
Более ста пятидесяти лет назад Пушкин написал стихотворение «Клеветникам России», и нет, считаю, в его поэтическом наследии строк, которые звучали бы до сих пор так актуально. Эти стихи в те времена не были до конца поняты читательской публикой…
«Читательская публика» — это в данном случае явный эвфемизм. И мы прекрасно знаем, что (вернее, кто) скрывается за этим эвфемизмом. Лучше всех точку зрения этих самых «непонятливых» современников выразил Петр Андреевич Вяземский. Любя Пушкина всей душой, он спорил с ним резко и беспощадно. Вряд ли есть смысл сейчас ворошить этот старый спор. Речь не о том.
Помню, когда я учился в школе (а было это как раз в том самом 1937 году, когда всенародно отмечалось 100-летие со дня смерти Пушкина), нам внушали, что во всем поэтическом наследии Пушкина нет строк, которые выражали бы самую суть его поэзии лучше и точнее, чем эти:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Теперь нам хотят внушить, что главные строки в поэтическом наследии Пушкина, самые актуальные, самые важные для нас сегодня — совсем другие:
Вы грозны на словах — попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
Та к чего же все-таки хотел Пушкин? Чтобы имя его было написано «на обломках самовластья»? Или на величественном фасаде Российской империи?
В 1937 году Г.П. Федотов, русский философ, живший в то время в Париже, опубликовал в русском эмигрантском журнале «Современные записки» статью о Пушкине, которая называлась «Певец империи и свободы». В ней так отвечалось на этот вопрос:
Пушкин никогда не отъединял своей личности от мира, от России, от народа и государства русского. В то же время его живое нравственное сознание, хотя и подчиненное эстетическому, не позволяло принять все действительное как разумное… Поэт не мог никогда и ни при каких обстоятельствах отречься от того, что составляло основу его духа, его свободы. Свобода и Россия — это два метафизических корня, из которых вырастает его личность.
Будучи довольно далек от революционных идей и уж, во всяком случае, не питая никаких симпатий к новой, революционной России, автор этой статьи тем не менее ясно видел и отчетливо сознавал, что дух свободолюбия, составляющий первый «метафизический корень», из которого вырастает творчество Пушкина, несовместим с другим «метафизическим корнем» — органической приверженностью его России невозможностью, неспособностью отделить судьбу народа русского от политической реальности николаевской России.
В самой этой формуле — «певец империи и свободы» — Г. Федотов видел трагическую антиномию, определившую «одно из главных силовых напряжений пушкинского творчества».
В 30-е годы эта формула была неприемлема для советских историков и литературоведов, ибо тогда Пушкина у нас изображали исключительно певцом свободы.
Сейчас она тоже неприемлема, но уже совсем по другой, противоположной причине. Сейчас Пушкина нам норовят представить певцом империи.
Естественно, что как при старом, так и при нынешнем взгляде на Пушкина «одно из главных силовых напряжений пушкинского творчества» исчезает.
Это «напряжение» особенно мощно проявилось в одном из самых загадочных пушкинских творений. Я имею в виду «Медного всадника».
Странное сочинение это имеет множество истолкований. Но почти все они в общем сводятся к тому, что Медный всадник Истории гонится по пятам за бедным Евгением, чтобы подавить его бунт. Об этом смысле поэмы, в общем-то, никогда не спорили. (Едва ли не единственное исключение составляет статья П. Карпа «Всадник в бронзе и стихах» — Ленинградская панорама. Литературно-критический сборник. Л., 1984, с. 372 – 384.) Спорили о другом: о том, кому сочувствует Пушкин. Вернее, на чьей он стороне. Еще точнее: считал ли он, что судьба маленького человека принесена в жертву молоху государства правильно.
Между тем открытого бунта в поэме, строго говоря, нет.
Евгений наказан за то, что «прояснились в нем страшно мысли».
В гениальной, воистину пророческой поэме Пушкина перед нами впервые предстала во всем своем блеске претензия деспотического государства на полное, абсолютное, тотальное владение душой каждого своего гражданина. Претензия преследовать каждого, кто хоть в малой мере утратил веру в его (Государства) непогрешимость.
Вина Евгения состоит не в том, что он посмел бунтовать против Петра, а в том, что он вдруг увидел полную несостоятельность претензий Петра выстроить «парадиз», несокрушимую твердыню на гиблом месте («Из тьмы лесов, из топи блат.»)
И конечная цель преследования Евгения Медным всадником состоит не в том, чтобы «припугнуть» бунтаря. И даже не только в том чтобы покарать его. Цель эта в том, чтобы вернуть Евгения на путь истинный.
Не случайно мы расстаемся с бедным Евгением лишь после того как, подобно герою знаменитого романа Оруэлла, он вновь полюбил старшего брата:
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой…
Только после того, как он полностью «разоружился» перед бронзовым символом государства — не формально покаялся, а искренно, всеми клеточками души признал высшую правоту «бронзового кумира», — только теперь он (точь-в-точь как герой Оруэлла) может, вернее, должен умереть.
…У порога
Нашли безумца моего
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.
Деспотическое, самодержавное государство не удовлетворяется формальным признанием своей правоты. Признание это должно быть абсолютным и — мало того! — совершенно искренним.
Кое-кого из читателей этой моей статьи (она была опубликована в «Вопросах литературы» в августе 1987 года) упоминание имени Оруэлла рядом с именем Пушкина шокировало. Даже возмутило:
Сдается мне (возможно, и ошибочно), что такая ассоциация, возникнув, скорее должна была напугать толкователя Пушкина. Должна была заставить проверить и перепроверить свое толкование.
Нет, поначалу эта ассоциация Рассадину даже понравилась. Сперва он ее даже похвалил:
Остроумно. Даже талантливо, и этого мне уж хватило бы, чтоб воспринять трактовку с любопытственным благодушием…
Так что же все-таки нарушило столь благостное расположение его духа?
А вот что:
Б. Сарнов критикует В. Непомнящего за то, что последний творит из сочинений и мыслей Пушкина подобие мифа; взамен же предлагает злободневный фельетон, не умея и не желая (за что хвала) скрыть, чем, каким чтением порожден и целенаправлен характер этой фельетонности. Чтением Оруэлла.
Я бы не стал вдаваться в полемику по этому поводу (нс полемизирую же я с Вадимом Кожиновым, который высказался примерно в том же духе как раз насчет вот этой самой «трактовки»), если бы не так некстати пришедшее на ум автору статьи слово фельетон. И не в том тут дело, что слово это как-то особенно меня задевает. Дело не во мне, а в Пушкине.
Не злободневный фельетон увидел я в пушкинском «Медном всаднике», а — гениальное пророчество. Именно пророческий смысл поэмы, а не «фельетонную злободневность» должна, как мне представляется, подтвердить возникшая у меня ассоциация с романом Оруэлла.
Речь, в сущности, о том, что историко-философская концепция Пушкина, воплощенная в этой его поэме, не замыкается рамками пушкинской эпохи, что она содержит предсказание, что всей своей направленностью она устремлена в будущее.
Эту особенность «Медного всадника» отмечали многие:
Пушкинская поэма 1833 года всем строем своим направлена в будущее. Литературовед ВЛ. Комаровпч… писал о «строго выдержанной с начала до конца условно-исторической перспективе поэмы, с свободным переходом от прошлого к современности («прошло сто лет»), а от современности — на это не обращают обычно внимания — к будущему: рассказ о наводнении и судьбе Евгения прямо назван в авторском предуведомлении (ранней редакции) «зловещим», т. е. указывающим в будущее; о будущем — и авторский вопрос памятнику («И где опустишь ты копыта?»)…» Русский читатель начала XX века эту устремленность в будущее, этот вектор, направленный из прошлого, уловил и жил предчувствием того, что сюжет пушкинского творения возымеет продолжение.
Возникшая у меня ассоциация с Оруэллом призвана была подтвердить, что пушкинская поэма уже возымела такое сюжетное продолжение.
Вернемся, однако, к нашей основной теме.
Может показаться, что я в этой своей статье не совсем правомерно объединил очень разные явления. Разные и по смыслу, и по значению. Все-таки одно дело — стихи или даже публичное выступление поэта и совсем другое — серьезная статья ученого-филолога, члена-корреспондента Академии наук. Одно дело — легкомысленное стихотвореньице Николая Доризо о генерале Ланском, и совсем другое — книга В. Непомнящего, в которой собраны его работы, писавшиеся на протяжении двух десятилетий.
Но все эти разные, казалось бы, совсем несхожие и, уж во всяком случае, «разнокалиберные» явления роднит одна общая черта: предвзятость и прямолинейная однозначность мышления. В одном случае объектом, точкой приложения идей и эмоций является Наталья Николаевна Пушкина. В другом — сам Пушкин. Объекты разные. Ио тип мышления всюду один. Как на плакате: «Куба — да! Янки — нет!»
Было безоговорочное, яростное «нет!» Наталье Николаевне. Безоговорочное, яростное «нет!» всему, что исходило от Николая Павловича, хотя бы это был даже посланный им к умирающему Пушкину врач Арендт. Безоговорочное, страстное «да!» Пушкину — «большевику», тираноборцу, другу и соратнику декабристов. И столь же безоговорочное, горячее «нет!» Пушкину — певцу русской государственности.
Теперь все эти «да» и «нет» поменялись местами.
Только и всего.