В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали её, сколь настойчиво о них ни талдычь, – слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины – всего лишь сор на этой горжетке…
– Клянусь, мы победим, – сказала Мать своим генералам. – Быть может, не сразу, но победим.
До того как она прослыла Надеждой Мира, во времена медленные и молодые, её звали Клюква. Она родилась в год трёх знамений: тогда солнце и горячий ветер сожгли великую евразийскую степь, а на другой щеке глобуса, в Бразилии и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День её рождения был тёмен от затмения, которому не нашлось причины, а накануне три ночи подряд люди не видели луны, астрономы империи не узнавали небесных фигур Зодиака и алая хвостатая звезда висела над чёрной землёй. Но вспомнили об этом потом, когда Клюква, никого не родив, стала Матерью и Надеждой Мира. Отлистав великую книгу сущего назад, предсказатели и астрологи, понаторевшие в шарадах чужих судеб, прочли в ней различное: враги говорили, что в тот год открылись врата преисподней, дабы впустить в мир гибель человеческую; сторонники толковали знаки иначе – беды дались не за грех, но за грядущий дар.
Родителей Клюква не знала. Мать подбросила спелёныша цыганам, решив, что дочь – вялая проба творения, существующая на грани небытия. Она была права, но у неё не хватило любви и нежности догадаться, что с того места дочери видны пространства по обе стороны границы.
Однажды вблизи табора, разбитого под боком у монастыря, Клюква повстречала чернеца. В руке его был совок, каким выкапывают корешки и лекарственные травы. «Игумен скоро поправится, – внезапно сказала Клюква. – Его грехи уже позади него». Монах отвёл девочку, напуганную собственной прозорливостью, в монастырь и, убедившись, что парализованный ударом игумен вновь говорит и без чужой помощи садится на кровати, накормил оборванку пареной брюквой и подарил ей свой совок, который хоть и был невелик, но обладал дивной силой – мог войти в любой самый твёрдый камень.
Клюква кочевала с цыганами по стране: весной табор тянулся на север за хорошими подачами и лёгкой воровской поживой в больших городах, осенью скатывался к сытному Днестру. Ей не нравилась её нелепая жизнь: для цыган она оставалась чуждым сором в их тесном племени – её били со скуки, без досады и вины, ей поручали самую постылую работу, с девяти лет её пользовали мужчины. Клюква ждала, когда при мысли, что можно самой, в одиночку ковать своё будущее, страх перестанет бить в её сердце. Но страх не уходил. И тогда Клюква мечтала о месте, в котором неотвратимо и прекрасно свершится её судьба. Цыганка, отдавшая ей своё молоко, не раз вспоминала город, где воды рек текут сквозь камень, где небеса капризно меняют свои неверные цвета, где дворцов больше, чем дураков, когда-либо подавших ей ладонь для гадания, и где тени появляются прежде своих тел и не исчезают, когда тела уходят. О том же городе, застёгивая над Клюквой парчовые штаны, говорил Яшка-вор – скалил бурые зубы, похваляясь, как рвал из рук туристов дорогие камеры; Яшке понравилось в городе золото куполов, мечтал о таком – себе на фиксы. Не видя, по грёзе лишь, выбрала Клюква для себя это место.
В шестнадцать лет страх вышел из её сердца. Случилось это в Невеле, где Клюкве велели шилом выколоть глаз городовому, гонявшему с привокзальной площади цыганок за то, что строптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем, озлившись на брань, сжала голую грудь и прилюдно брызнула ему в лицо молоком. Городовой скверно мстил за позор бродячему народу. В тот день от обилия людей, от их круглоголового множества, площадь походила на скопище живой икры, послушное слепым дотварным законам. Клюква ловко сделала работу и, затерявшись в толчее, бросила в урну липкое шило. Убедившись, что кровь не стынет и не густеет в её жилах, она юркнула в вагон и затаилась на багажной полке. Потом, томительный и пыльный, поезд размеренно гремел на стыках рельсов, словно впечатывал в насыпь широкую кованую поступь. Сквозь леса и болота, сквозь луга и мокрые мхи поезд шагал на север. Клюква лежала на жёстких досках: закрыв глаза, она едва слышно пела песню, слова которой приходили ей на ум сами собой – легко и ниоткуда, как роса.
Под Лугой поезд долго ждал встречного. Изнурённый бездельем проводник, обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвырнул её в майскую ночь. Под бледным небом, не отряхнув цветного тряпья, вся в пыли и чёрном угольном прахе, Клюква пошла через лес: там, на краю ночи, мерещился ей каменный город – с дворцами и храмами, с золотыми пузырями куполов, охраняемый чистыми водами, смывающими земную грязь, – город, где уже живёт её тень.
Утром Клюкву остановили солдаты. Бронетанковая часть Воинов Ярости готовилась к показательным стрельбам перед министром войны – не зная пути, Клюква вышла на полигон. Чтобы замарашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаряда, её заперли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбралась наружу. За вересковым редколесьем зеленело молодой травой поле; на поле замерло стадо огромных ревущих ящеров – министр войны презирал казённый подход к делу. Клюква, словно подхватили её сильные крылья, спешила туда, куда не довёз поезд: вокруг вздымались взрывы, хрипели динамики в доисторических глотках, выли дизельные моторы, лопались с треском фанерные панцири – но крылья проносили её сквозь столбы дымящейся горячей земли невредимой.
Министр войны был доволен – танкисты стреляли сносно, из ящеров рассыпались большие, камуфляжно расписанные яйца – десант условного врага, – от меткого попадания осколка или пули взрывавшиеся снопами магниевого огня и цветного дыма; он так увлёкся, что, разглядев в бинокль Клюкву, не остановил представление.
– Полагаю, обдристалась, – бесстрастно сообщил он и распорядился: – Если выживет, отправить в баню.
Министр войны был весёлый человек. В кармане кителя он неизменно носил фляжку с коньяком и коробку фундука в сахаре. Ему было тридцать пять, он был боевой генерал, храбрый воин и приёмный сын Отца Империи, но душа его оставалась моложе заслуг – чёрная кровь честолюбия почти не обуглила его сердце: он любил праздники, не боялся новостей и откровенно скучал с подчинёнными. Женщины сгорали в пламени его простодушного величия, но вскоре, обиженные, они отползали воскресать в тень обжитых будней – министр войны умел находить в них только то, чем гордились их тела.
Клюква выжила.
Вместо цыганских обносков каптенармус выдал Клюкве солдатское бельё и полевую форму; жена бронетанкового полковника с торопливым усердием – своенравный генерал не терпел проволочек – самолично расчесала ей волосы, дивясь её кошмарным жёлтым глазам с козьими горизонтальными зрачками. Готовый к потешному допросу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой и коробкой фундука в сахаре министр войны ждал арестантку в кабинете полковника.
Никогда прежде Клюква такого не видела: белый, как митра иерарха, мундир блистал золотом погон, петлиц и галунов, регулярный строй пуговиц соперничал с бенгальскими огнями, расставленными на снегу, багряные струи лампасов текли по отутюженным брючинам на лаковые ботинки – всё это казённое, но столь артистическое великолепие законченно венчало светлое лицо беспечного баловня судьбы. Сердце Клюквы замирало в великом немом восторге.
– Кто послал? Задание? – Министр войны оценивал пленницу весёлым жестоким взглядом.
Клюква молчала: из глаз её текли счастливые слёзы, застывая на защитной гимнастёрке нитками мелкого жемчуга, в пепельных волосах простреливали голубые молнии.
– Если ты так прекрасно молчишь, то каковы же будут слова? – удивился министр войны.
Адъютант записал услышанное для истории. За окном, под голосистую строевую, чётким и тяжёлым шагом маршировали в столовую танкисты.
– Тебе повезло, – сказал генерал, – ты жива. Похоже, ты даже не очень испугалась.
– Вместо меня умирает другой человек, – сказала Клюква. – Ему распороло живот горячее железо.
За окном было небо, и ветер в небе был виден. Белый, как фотовспышка, генерал глотнул из фляги и пошевелил мокрыми губами.
– Ты ошибаешься. Стрельбы прошли без чепэ.
– Я не умею ошибаться, – сказала Клюква.
Министр войны отправил адъютанта проверить показания. Ценя в себе природу человеческую, он не различал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого края бытия, которые читали козьи зрачки арестантки. Существуя в образе череды омонимических игр, письмена эти ненадолго сбрасывали форменную кожу и открывали содержание владельцу ключа, знатоку верного ракурса, чтобы затем опять обернуться мельканием теней и дымным однообразием рельефов.
– Так точно, – вернувшись, доложил адъютант, – один солдат ранен. Полковник скрыл – испугался за показатели.
– Тяжело?
– Никак нет. Даже не терял сознание.
– К утру он умрёт, – сказала Клюква. – Он сорвался и скользит к границе – его уже не спасти.
Министр войны не знал тайных знаков жизни, но понимал простые желания женщин – он заглянул в глаза тщедушной Клюкве, которую баня и расчёска едва не сделали красивой, и протянул ей коробку фундука в сахаре.
– У меня есть принципы, – сказал министр войны, – и есть твёрдые цены за отказ от них. – Он повернулся к адъютанту, заносящему в блокнот выдающиеся слова, и добавил: – А полковнику предложи застрелиться.
Утром раненый солдат умер, но ещё накануне вечером министр войны решил задержаться в бронетанковой части. У него была личная самоходка: корпус из особо прочной стали изготовили уральские рабочие, в Минске собрали сверхмощный мотор, тульские мастера установили пулемёт и пушку, поворонили броню и гравировали её золочёным узором из райских птиц, цветов и трав, на внутреннюю отделку пошла червлёная туркестанская кожа. Империя подарила самоходку министру войны на тридцатипятилетие. Дни напролёт, вместе с Клюквой, приёмный сын Отца Империи полосовал гусеницами окрестные поля и, на ходу сбивая из пушки вершины берёз, посылал адъютанта крепить на срезах тележные колёса – министр войны был великий воин. Пока он возился с Клюквой на тёплой броне, среди золотых трав, цветов и птиц, аисты успевали свить на колёсах гнёзда и рассыпчато трещали сверху клювами. Пресытясь ласками, генерал слезал со стального ложа и говорил для истории:
– Кто не добьётся своего в постели, тот нигде не добьётся ничего путного.
Впервые Клюква с восторгом делала то, к чему раньше её принуждали.
– Что это? – удивлялась она.
– Должно быть, это любовь, – отвечал генерал.
Однажды, когда в открытом для неё пограничье яви и кромешья Клюква вновь читала осмысленные знаки близких судеб, она с недоумением узнала, что пропись белоснежного героя теперь для неё неразличима: как будто под одной картинкой букваря возникли толкования на безупречно мёртвом языке – под остальными всё читалось ясно. Здесь Клюква заподозрила обман: природа по крупицам отбирала то, чем когда-то сама восполнила ничтожество её тела.
– Что это? – спрашивала она.
– Должно быть, это любовь, – улыбался генерал.
Министр войны привёз Клюкву в город, давно уже поселившийся в её мечтах. И она вошла в него хозяйкой. Город превозмог её воображение: он явился ей чудной кропотливой игрушкой, заключённой в благородный хрусталь, затеей хладного вдохновения нечеловеческого свойства, завораживающей проделкой вечности – внутри кристалла время было бесправно. Тогда Клюква ещё не догадывалась, что проблема империи – это проблема времени: история в империи должна остановиться… За двуцветными фасадами дворцов для любовников не оставалось тайн: они завтракали под стеклянными потолками ананасников, родящих столь обильно, что из ананасов приходилось делать вино, они обедали в малахитовых и мраморных залах под голоса и смычки артистов, чьи имена и титулы окружали шипящие превосходные степени, – там Клюква изучала сановные жизни на близость смерти, – в дубовых гостиных они кутили с секретными космонавтами и ночевали в спальнях императриц и княгинь. Министр войны был великий воин. Клюква плавилась от любви и нежности, глаза её текли вверх двумя золотыми струями и не возвращались, как молитвы мёртвому богу.
Дела империи не отпускали генерала. Чтобы иметь для встреч укромный уголок, он поселил свою невзрачную наложницу в маленьком особняке на Крестовском, который велел оборудовать под инсектарий. Ему нравились беспутные утехи среди жуков-оленей и голиафов, каштановых носорогов и торопливых жужелиц, махаонов маака, всплёскивающих крыльями из зелёного перламутра, и мадагаскарских ураний, словно он хотел обмануть своё зрение и восполнить красотой богомолов и палочников, медленных чернильных стрекоз и плавунцов, пожирающих рыбью мелюзгу, телесные несовершенства Клюквы.
Проводя дни и ночи в этом копошащемся, стрекочущем, трепещущем вертепе, заключённом в стеклянные цилиндры и кубы, Клюква впервые увидела, как муха моет средние лапы. Происходило это так: сначала муха вытягивала вперёд одну среднюю ногу и с механическим тщанием потирала её двумя передними, затем меняла её на другую. В это время муха висела на оставшихся трёх.
Воссоздавая жестокую гармонию природы, министр войны рассадил по всему дому в горшках, кадках и цветочных ящиках целую оранжерею хищных растений – жирянки и росолисты, ползучие непентесы и венерины мухоловки, росянки с потными ладошками и саррацении залили комнаты тяжёлым духом долгого пищеварения. Питомцев генерал кормил собственноручно. Хрустя фундуком в сахаре, он терпеливо предлагал зелёный лист гусенице какой-нибудь нимфалиды, а потом с любопытством стряхивал её в сиреневую пасть венериной мухоловки. Пасть захлопывалась, и плотоядная трава начинала медленно растворять сдавленную извивающуюся жертву желудочным соком. Таков был министр войны, наследующий Отцу Империи, – он мог читать газету на заседании правительства, мог из общевойсковых учений устроить весёлый маскарад, мог по прихоти сделать женщину счастливой, но он не закрывал глаза на печальный театр земного бытия.
Прошёл год, и шифрованные вести о способности Клюквы безошибочно чуять смерть проникли в уши Москвы. Самолёт непревзойдённых боевых и маневренных качеств, подаренный счастливой страной министру войны в день усыновления, доставил любовников на подмосковный аэродром. Отец Империи принял их без чинов, по-домашнему – на коврах восточной гостиной, похожей на опийную курильню, в цветном свете узорчатых витражей, среди инкрустированных дорогим деревом стен, каждений драгоценных ароматов, резных колонн и шёлковых подушек. На подносах светились идеальные, как восковые муляжи, фрукты. Клюква взглянула на Отца Империи и, не умея скрыть отвращение, содрогнулась: покрытая копошащимися мухами кожа лопалась и отслаивалась на его лице, из провалов рта, ушей и глазниц ползли наружу черви и глянцевые чёрные жуки с подвижными брюшками, по голенищам сафьяновых сапог стекала зловонная чёрно-зелёная жижа. Державой правил мертвец.
Отец Империи считал, что любовь народа покоится на мере и дисциплине знания – нельзя беспечно смешивать понятие «вечный» с понятием «мёртвый», от вольностей таких мир трескается, переполняясь начинкой хрупкой и сыпучей. Ночью Клюкву живьём и навсегда замуровали в Кремлёвскую стену. Она не роптала, ей было плевать на человека, обманувшего законы естества, исхитрившегося оставить свой труп властвовать над живыми, но она не могла понять, почему за неё не вступился его сын. «Как же так?..» – шептала она, и из глаз её сыпался жемчуг.
С рассветом Клюква выбралась из стены при помощи дивного совка, не признающего власть камня. На пустынной Красной площади, с безотчётным значением – под дланью Минина, её ждал адъютант министра войны.
– Тебя послалон? – с надеждой спросила Клюква.
– Нет, – сказал адъютант. – Генерал забыл тебя ещё вчера. А я верил, что ты не умрёшь, потому что за тебя ратуют ангелы.
– Я четвертую империю на три неравные половины! – горько воскликнула Клюква. – Свою и трупа, а между ними пребудет область запустения и взаимного ужаса.
Адъютант достал из кармана блокнот.
– Так нельзя говорить: «Четвертую на три половины…»
– Запиши, как сказано, – велела Клюква, – клянусь на твоём дурацком блокноте своей обманутой любовью – всё будет именно так!
Они вместе бежали на юг. Явленные Клюквой свойства, смешавшие понятия о природе возможного, и тренированное чутьё прислужника сильных открыли адъютанту зыбкость незыблемых прежде законов и правил. Там, в конце пути, он впервые назвал её Матерью и Надеждой Мира.
Всю дорогу Клюква гнила в гумусе своих воспоминаний. Печаль и ненависть поднимались в ней глухо и неумолимо, до холодной дрожи бессилия. Наконец, где-то под Кисловодском, в войлочной сарматской степи с острым Кавказом на горизонте, Клюква воздела руки к небу, укутанному облаками, и закричала. Гнев призрачно освещал её бесцветное лицо; рыдая и рассыпая проклятия, она то грозила в пространство кулачками, то с кривлянием задирала подол и безумно подмигивала пустым вечерним теням. Изо рта её выползала густая невнятная речь, Клюква тянулась ввысь и уже разрывала цепкими пальцами облака, расчищая синюю твердь с водяными знаками ангелов, над которой, как над хрустальным пузырём, Некто склонял Своё лицо, вглядываясь в содержимое садка и страшно плюща нос и губы о прозрачную оболочку. Закат быстро угасал в Его бороде: Некто искал виновника переполоха, нарушившего тонкое равновесие бытия, космический баланс истории, – искал тот источник досады, что писком своим всколыхнул дремотные силы, имена которым Мрак, Ничто, Отсутствие. Качался под тяжестью хрустальный пузырь, Некто давил его лицом, покуда не полыхнуло небо белым огнём – вот! – Он нашёл Клюкву, и дикая её молитва вошла в Его уши.
Так явилась на свет Мать и Надежда Мира.
Грозная весть всколыхнула империю. Под знамёна Надежды Мира встали кубанцы и бродники, донцы и ясы, татары с реки Яик и касимовские татары, конные ногайцы и даргинцы, Новороссия, Крым и Каракалпакия, регулярные воинские части в казахской степи, Алтай, Литва и все западные провинции. Вместе с ними восстали цари Колхиды и Болгарии, наместники Ургенча и Моравии, а также Паннония, Румыния и Чехия, чьи народы были данниками империи. Поднялись дикие кланы Кавказа, в мохнатых бурках, вооружённые древними фитильными карамультуками. Кроме того, с гор спустилось ужасное воинственное племя волосатых женщин, ежегодно каждою весной совершавшее набеги на окрестные селения и угонявшее скот и здоровых мужчин, – пленники оплодотворяли дикарок, после чего те пожирали женихов живьём, как самки каракурта. Адъютант министра войны встал во главе орды. Выше его была только Мать. Именно тогда, выступая в поход с нелепой армией, где рядом с танковыми дивизиями и авиационными полками были тьмы тем конных копейщиков и порождения дьяволов, рвущие врагов клыками, Надежда Мира сказала своим генералам:
– Клянусь, мы победим. Быть может, не сразу, но победим. Мне не нужно отмщения и рек крови в битве за всю державу – мы просто разделим империю, чтобы покойники остались со своим мертвецом, а живые ушли со мной.
Теперь, для вящей достоверности, историю записывал не адъютант, а семь писцов, обученных стенографии, – чтобы легко изобличать искажения и избегать свойственных единоличию увлечений.
Ревя дизелями и реактивными моторами, бренча конской сбруей и кольчугами, армия двинулась на Москву рваным, пунктирным фронтом по гигантской дуге – от Нарвы до Оренбурга. Но министр войны был великий воин. Имперский флот блокировал балтийские порты, и корабельная артиллерия превратила в руины прибрежные городские кварталы; одновременно с воздуха был нанесён чудовищный удар по транспортным коммуникациям западного крыла повстанцев. Десант в парализованные тылы и быстрые танковые марши довершили операцию – ошеломлённый и растерянный враг отступал, значительные силы восставших были окружены и уничтожены, а фронт отброшен до моря. Курляндия, Литва и Польша запросили мира. Преисполнясь несокрушимой верой в бессилие изменчивого времени, империя решила не связывать войска в замирённых и почти уже принуждённых к капитуляции западных провинциях – обязав их к нейтралитету, она двинула дивизии на восток.
В оренбургских степях, словно бы лакированных жирной, не выгоревшей ещё зеленью, министр войны сменил тактику. Однажды, когда катящаяся к Москве грозная ревущая волна разбилась о глыбу ночи, на замершие танковые колонны, расквартированные по сёлам полки инфантерии, цветные шатры ногайских конников и хорезмийские обозы с вяленой кониной, инжиром и курагой со звёздного неба, в котором мирно стрекотали пропеллеры «кукурузников», опустился белёсый, вспыхивающий кварцевыми искрами туман. К утру оренбургско-каспийская группировка повстанцев перестала существовать. Вместо армии по серебристой, будто прихваченной изморозью степи, воя и заходясь в кашле, спотыкаясь и падая, корчась и отхаркивая ошмётки лёгких, слепо бродили или исступлённо бились о землю страшные люди с красными, словно ошпаренными, лицами и кровоточащими дырами на месте вытекших глаз. Мёртво стояли на дорогах танки; в обманувшее небо задрала стволы артиллерия; пыльно серебрились на солнце бронетранспортёры и грузовики. Победители очертили тысячи квадратных километров степи демаркационной линией, тысячи тонн герметика вылили на ядовитую землю вертолёты, человека или зверя, ступившего изнутри на вспаханную полосу, огнемёты бдительно превращали в головешку. Но, несмотря на ужасающий успех, восточная операция вызвала у министра войны зевоту.
– Нет, – сказал он, отвинчивая у фляжки пробку, – это не война – это дезинсекция клоповника.
Тревожные вести с флангов не смутили Надежду Мира – центр оставался неколебим и восторженно предан. Не зная поражений, давя имперские полки, центр стремился на север, и впереди орды, там, где находилась в тот час Мать, неведомое и грозное, едва касаясь земли, катилось порождение природы нездешней – огромное огненное колесо с антрацитовым зрачком на месте незримой оси, – такова была мощь благоволящей ей силы: позади, за колесом, курился прах над чёрным выжженным следом, и был этот след в ширину триста сажен без семи вершков.
Ужас шёл впереди пёстрых армий – гвардейские части империи в мокрых штанах бежали от огненного колеса, градоначальники, не желая править руинами, выносили Матери городские ключи. Орда ликовала.
Иногда, снижая заоблачный горний полёт, взгляд Надежды Мира выхватывал ближние планы: под Кантемировкой она повстречала цыган, с которыми прошло её детство, – Яшку-вора в парчовых штанах, уже сверкавшего золотыми фиксами, и всех остальных мужчин табора она отдала свирепому племени амазонок, а утром гостьей явилась на пир и ела с дикарками человечину…
Мятежное войско неотвратимо катилось вперёд с той скоростью, какую только могли позволить себе носильщики паланкина Надежды Мира, чтобы не потревожить её великих мыслей. Мать думала о том, что в войне слишком много жизни, поэтому здесь сама собой плодится смерть, и ещё о том, что судьба несправедлива и что несправедливость – вещь не такая уж страшная. Империя – головой своего Отца – думала о другом: не в силах остановить огненный жёрнов на земле, она напала с воздуха. Но Мать оставалась неуязвимой. «За неё ратуют ангелы!» – счастливо рыдали армии, когда в стеклянном небе, задетые взмахами белых крыл, рассыпались в алюминиевую крошку бомбардировщики стратегической авиации.
Трижды к Надежде Мира подсылали убийц. Повар-сван, купленный вражеской агентурой за две дюжины золотых с лазурью скарабеев, в соус к купатам добавил густой изумрудной отравы, которая растворяла в теле кости, после чего недвижимый мешок с требухой, завидуя проворству слизней, мучительно сгнивал от потниц и пролежней. Но едва Мать приступила к трапезе – из соусницы поднялась отвратительная бугристая жаба. Повар на коленях умолял о снисхождении, он просил милости – расстрела или повешения, однако по законам военного времени был принужден съесть приготовленный обед. Вторым стал казачок-вестовой, которому агенты империи обещали чин полковника гвардии и даже показали каракулевую папаху, сшитую по размеру его глупой пятнадцатилетней головы, – он должен был подложить в паланкин Надежды Мира часовую мину, и только детское легкомыслие разрушило планы имперской разведки: заигравшись со штабным щенком, казачок был в клочья разорван адской машиной. С тех пор шпионами, иссечёнными в кровь нагайками, – по приказу адъютанта, а ныне начальника штаба восставших армий, – для устрашения гасили негашёную известь. Среди приближённых Матери больше не отыскалось предателей, поэтому третьим стал парламентёр – высокий чин империи, под важным мундиром, как мумия холстом, спелёнутый пластиковой взрывчаткой. Его дивизия была разгромлена сводными силами повстанцев; те, кто, на беду свою, выжил, попали в жуткий плен к волосатым женщинам – чудом спасся он один. Дабы смыть позор и кровью подвига воскресить честь, он вызвался стать смертником. Парламентёр явился перед Надеждой Мира с гордо поднятой головой и, дерзко глядя в её горизонтальные зрачки, сказал:
– Сегодня империя победит тебя, а сиротой твой сброд не выстоит и суток.
– Меня нельзя победить, – рассудила Мать, – мною движет любовь.
И все семь хронистов объективно отметили в своих записях, как в тот же миг из брюк парламентёра, расплавленная её словами, вытекла на землю взрывчатка.
Но смертник был помилован.
– Иди и скажи Отцу, что переговоров не будет, пока я не увижу над Москвой флаги, – отпуская посрамлённого врага, велела Надежда Мира.
– Какие флаги? – не понял парламентёр.
– Дурак, – сказала Мать. – Флаги могут быть любого цвета, лишь бы они были белые.
После того как огненный жёрнов сжёг строптивый Воронеж, западные провинции нарушили нейтралитет. Империя задыхалась. Уже витали в воздухе тугие гнилостные миазмы, веяло дыханием роскошной помойки, где заячьи потроха и тропические очистки свидетельствуют о кончине праздника, – империя разлагалась, как труп морского чудовища, выброшенного на берег и накрывшего тушей полконтинента. А когда, устрашённые бесславной судьбой упрямых, сдались Рязань, Калуга и Тула, противник начал целыми полками переходить на сторону Матери и Надежды Мира. Оскал чудовища был мёртвый, глаза его клевали птицы.
Однажды, когда в городской управе Серпухова Надежда Мира предавалась ночным размышлениям о странностях любви, дающей в сердцах людей и гибельные, и живительные всходы, её по телефону вызвал Кремль.
– Что тебе нужно? – спросил министр войны, и голос в трубке заставил трепетать иссохшую душу Матери.
– Я люблю тебя, – сказала Надежда Мира, внимая коварному предательству ночи, выворачивающему человека слезами наружу.
– Мне казалось, что, проникнув во все твои гроты, закутки и лазы, я узнал тебя, – хрустел фундуком министр войны. – Но я тебя не знаю. Что тебе нужно?
– Я люблю тебя, – повторила Надежда Мира, – и пусть любви моей ужасаются небеса и глина, из которой слеплены люди.
На следующий день нагруженные бомбами самолёты повстанцев вместо Москвы увидели ромашковое поле – столица была усыпана белыми полотнищами. Ещё через день в алом, с неистребимым звериным запахом войлочном шатре, раскинутом на свежескошенном поле, Надежда Мира принимала министров и генералов империи, с достоинством просящих унизительного мира. Наделив их скорбными полномочиями, Отец Империи со своим приёмным сыном ждали вестей в Кремле. Надежда Мира, которой месть не отравила кровь гремучим ядом безумия, неумолимо следовала слову: она не возжелала всей державы и наказания властителю – она капризно провела по карте драгоценным перстнем, каких имела теперь без счёта, и поделила страну на своё и чужое. Так был заключён мир. И когда на документ легли последние подписи, огненное колесо, повторяя движение перстня, выжгло на земле незаживающий след, начав его в прибрежных беломорских болотах и, описав своенравную дугу через Смоленск и Курск, доведя до кишащих комарами камышей волжской дельты. Здесь жёрнов с шипением и свистом, весь в белых облаках горячего пара погрузился в Каспий. Рыбаки разделённой империи ждали, когда в гигантском котле закипит вселенская уха, но море невозмутимо осталось морем.
Веря, что исполнение судьбы теперь неотвратимо, Мать воцарилась в Гесперии – Восток остался Отцу. Город, живший в детских мечтах Надежды Мира, город, возрождённый как столица Запада, из кедра и дуба, которым позже следовало преобразиться в карельский гранит и бронзу, воздвиг для встречи победителей триумфальные ворота. В день торжественного въезда Матери на улицах раздавали пиво и лимонад, блины и сосиски, воздушные шары, блестящие фольгой раскидаи и гротескные шоколадные фигурки: повстанец вонзает штык в вялое пузо Отца Империи. Два дня без перерыва, словно конвейер на фабрике игрушек, шла под триумфальными воротами нагруженная трофеями армия, два дня зеваки не смыкали жадных глаз, и глаза их не могли насытиться.
Во исполнение договора и в знак нерушимости выжженной границы разделённая надвое империя обменялась почётными заложниками. Мать потребовала к себе белоснежного генерала, посмевшего пренебречь её любовью, а взамен отдала бывшего адъютанта, произведённого в маршалы за то, что он первым разглядел в ничтожной Клюкве Надежду Мира. Мать не желала мести, помыслы её были прозрачны и до странного робки: она хотела вновь напоить своё сердце тем восторгом и чувственным великолепием, каким оно переполнялось в дни её сладкого заточения в населённом жуками и бабочками серале министра войны, – полководцы Надежды Мира не знали, что, талантливо уничтожая города и армии, они трудились единственно ради обретения ею этой утраченной витальной полноты. Однако, когда Мать, не сдерживая жёлтого света в глазах, среди слегка развязной зелени внутреннего сада Зимнего дворца официально принимала заложника, она тревожно осознала, что вновь способна читать его судьбу, – пока она свивала долгую петлю, желая вновь стать счастливой наложницей, любовь тишком, не прощаясь, вышла из её крови. Ни одна жилка не дрогнула на лице Матери и Надежды Мира, пока она пела песню, слова которой незвано, сами по себе слетали на её губы, не оставляя за собой памяти, как исполненные водою на бумаге письмена.
– Из меня любовь выходит жаркой вытяжкой из крови, – с пугающей отстранённостью, тихо и угрюмо пела Мать, – оставляя в жилах жидкий, дрёму тешащий бульон, забирая глаз свеченье, дрожь из тела и проклятья каждой, ставшей нашей, ночи: не кончайся, слышишь, дура! Из меня любовь выходит, забирая подчистую всё твоё былое чудо, оставляя то, что было от меня любовью скрыто, – на зубах твоих щербинку, след гуся у глаз остылых и надменную улыбку: надоела, что, не видишь? Из меня любовь выходит, искромсав меня, как урка, раскатав меня по брёвнам, как горелую избушку… Что тебе сказать, любимый? Уходи к чертям собачьим! Уходи! Беги, не видишь – из меня любовь выходит!
Закончив песню, Мать и Надежда Мира при послах Востока и собственной свите выхватила из серебряных ножен гурду, подаренную ей аксакалами диких горцев, и воткнула кинжал в глаз заложника с такой силой, что острие, пронзив мозг, ударилось в изнанку черепа. Ярко вспыхнул на белом мундире генерала праздничный тюльпан крови – он ничуть не показался лишним. Воздев руки к небу, с тихим воем выходящего наружу внутреннего жара Надежда Мира на глазах десятков вельмож оплывала, словно парафиновое изваяние, одежда тлела на ней и рассыпалась в прах, и, как стаявшее тело свечи, росла под нею её тень. Прошелестели осыпавшиеся пуговицы, звякнули о землю серебряные ножны и совок чернеца – Надежда Мира исчезала… И она исчезла. Всё, что осталось от неё, – это огромная блуждающая тень, неприкаянная и бесхозная, как облако. Только тень. И тихий шорох, будто спугнули стрекозу или порвали паутину.
Покойник, правящий живыми и сохранивший за собой Восток, тоже убил заложника. Он остался доволен: маршал Гесперии умирал двенадцать дней, но Надежда Мира не поднялась из тени.