К книге
Белый танец, или Русское тангоТанцующая Галатея Новелла
67%
Танцующая Галатея Новелла
18

Что-то зазыбится в ближнем пространстве, затрепещет, даже будто зарябит на твоём лице, точно потаённый солнечный зайчик; сердце твоё, откликнувшись на безмолвный зов, учащённо и тревожно забьётся, и ты, ослеплённый и смущённый этой лукавой игрой, вдруг потеряешь ориентиры, равновесие и, кажется, даже саму житейскую устойчивость и опору.

Такое произошло со мной на двадцать пятом году жизни. Отчасти причиной моего тогдашнего состояния было окончание университета. Цель оказалась достигнута. Я совершил промежуточный финиш и очутился на неком перепутье. Но случилось что-то ещё, чему я, человек сугубо земного происхождения, воспитанный в привычке к порядку и здравому смыслу, никак не находил объяснения.

Рассудок твердил, что надо совершенствоваться в профессии, подниматься по служебной лестнице, достигать положения, авторитета и, само собой — сопутствующих им благ. А душа, шесть лет находившаяся у рассудка не то в услужении, не то в крепостной зависимости, стала вдруг противиться, перечить, возражать, всё куда-то рвалась и норовила. Потворствуя её, безусловно, заслуженным прихотям, я выбирал всевозможные формы уступок. Гулял, колобродил, валяя дурака, кутил. Увы, маета почему-то не проходила, а по осени и вовсе обострилась. Надо было решаться на что-то радикальное. Я надумал жениться или пойти в армию. Осень прошла в хлопотах и обустройстве. Однако ни того, ни другого не произошло. Тяга к избраннице у меня была, но, чтобы сделать решительный шаг, не хватало духа, а что больше мешало — трезвый рассудок или взбаламученная душа, — я и сам не мог объяснить. В армию же меня не взяли только потому, что нашей уже сформированной команде дали отсрочку.

Короче, всё вернулось на круги своя. Рассудок мой удовлетворённо поуркивал, готовясь постепенно возвратить утраченные позиции. Всё к этому как будто и шло. Больше того. Казалось, что рассудок снова взял верх, что и соответствовало его телесному положению. Но тут душа опять взбунтовалась и, не желая более уступать, так однажды взбрыкнула, что мой бедный рассудок едва не помутился. Что оставалось делать? Чтобы не потерять голову от этих душевных мук, я махнул в Заполярье и очутился на буровой, которая стояла на берегу Баренцева моря. Сердечная смута, точно нудная позёмка, к весне как будто бы улеглась. Рассудок заключил с душой перемирие. Тешась достигнутым паритетом, я собрался пробыть на буровой до их полного взаимопонимания. Однако в апреле, точно снежный заряд на голову, на меня свалилась повестка. И… Опять всё смешалось в моём существе, аки в доме Облонских. Я куда-то заспешил, заторопился, словно боялся всюду опоздать. И хотя рассудок всё-таки, кажется, не терял — душа в том апреле явно не поспевала за перемещениями тела.

Последняя вахта у бурового станка прошла в ударном темпе. От свечки керна, извлечённого с глубины сто метров, я тайком отломил аспидно-бурый цилиндрик базальта, намереваясь подарить его своей избраннице. Чёрные и красные слои породы переплетались друг с другом, однако не смешивались и полутонов не образовывали. Возможно, это был знак, некий символ, но я не внял его предупреждению. В ту пору я был ещё юн и не прислушивался к голосам природы… Что там метка из преисподней, когда ты и на небо-то смотришь чаще лишь затем, чтобы определить завтрашнюю погоду!

Четыре дня спустя в провинциальном латвийском городке состоялась тихая свадьба: регистрация была без свидетелей, застолье — почти без гостей. Однако сути этот упрощённый вариант не менял. Брачный союз, как оценил мой друг, был заключён вопреки рассудку («Только идиот женится накануне армии», — написал он в письме), а главное, как впоследствии я осознал сам, — и душе.

Ещё через два дня я был в Питере. Мне хотелось попрощаться с другом, которого тоже забирали в армию. Правда, мне предстояло служить год, а ему целых два.

Ну а двумя днями позже я должен был вернуться в родные приполярные места, явиться на сборный пункт и оттуда отправиться в воинскую часть, которая, как потом оказалось, дислоцировалась в Поволжье.

Друга в Питере я не застал — его, увы, уже «забрили». Гулять в одиночку по слякотному городу мне не хотелось. Времени же до завтрашнего самолёта была прорва, и я решил махнуть в Петергоф. Год назад, в эту же пору, я писал дипломную работу. Она была посвящена одной боевой народнической газете, которая выходила в Казани сто лет назад. В университет на свой факультет я наезжал от случая к случаю, а всё время пребывал в Старом Петергофе.

Комнату в общежитии мне как дипломнику предоставили на двоих с аспирантом. Соседа за два месяца жительства я, по сути, не видел. Он уходил рано, приходил поздно, а чаще вообще не ночевал. С одной стороны, это было хорошо — никто не мешал и не отвлекал. Но, с другой, плохо — не с кем было перемолвиться словом, развеяться. В одну из таких пауз, когда никак не давался поворот в работе, я заглянул в самодельную картотеку, что стояла на тумбочке соседа. Она давно привлекала мое внимание своей изящной формой, а главное — содержанием. Большого греха я в таком своеволии не видел: раз открыто — значит, доступно. А объяснение было одно: не вижу человека живьём, так хоть заочно с ним пообщаться.

Первая карточка была посвящена фрагментам биографии Троцкого. На дворе стоял апрель 1972 года — в исторической науке глухая зима. Сведений о подобных фигурах в открытых источниках не водилось, и я, естественно, заинтересовался. В картотеке оказались записи о Рыкове, Каменеве, Зиновьеве… Я вытаскивал карточки по алфавиту с заду наперед. Но обратил на это внимание только тогда, когда дошёл до сведений о Бухарине.

Это было любопытно, что я обнаружил. От текстов исходила какая-то тайна, как от запретного, неведомого для многих плода. Но самое интересное меня ожидало дальше. Закончив обследовать картотеку, я заглянул в папку, на которой стоял ящичек с карточками. Там оказались машинописные тексты. Листы были разного формата, разной плотности — от папиросной бумаги, на коей когда-то, наверное, печатали революционные прокламации, до ватманских чертёжных. Иные тексты оказались настолько слепые, что с трудом различались отдельные буквы, не то что слова, — видимо, снимались из-под шестой-седьмой копирки. Другие были яснее, но оказались темны по смыслу — они представляли собой оценки малоизвестных мне исторических событий. Фрагменты из неведомого памфлета тоже не особенно завлекли. А вот дальше… Дальше оказалось несколько листов, сшитых почему-то розовой ниткой. Вот они-то и околдовали меня.

«Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно и только одно: есть солнце — будут и бабочки. Началось всё это, когда мне шёл седьмой год, и началось с довольно банального случая. На персидской сирени у веранды флигеля я увидел первого своего махаона — до сих пор аоническое обаяние этих голых гласных наполняет меня каким-то восторженным гулом! Великолепное бледно-жёлтое животное в чёрных и синих ступенчатых пятнах, с попугаячьим глазком на каждой из парных чёрно-палевых шпор, свешивалось с наклонённой малиново-лиловой грозди и, упиваясь ею, всё время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания».

Никаких пояснений — ни источника, ни авторства — как я ни вертел листы, обнаружить не удалось. Я пытался угадать, напрягая память. Тургенев? Бунин? Пришвин?… Однако отклика от текста не исходило.

«Он с особенной улыбкой обращал внимание моё на чёрных бабочек в нашем парке, с таинственной и грациозной неожиданностью появлявшихся только в чётные года».

Переворачивая листок, я машинально отметил, что нынешний год чётный.

«Редкая бабочка, на днях пойманная среди гонобобеля торфяного болота, ещё не высохла на расправилке: он всё трогал кончиком булавки её брюшко, — увы, оно было ещё мягкое, значит, нельзя было снять бумажных полос, сплошь закрывающих крылья, которые ему так хотелось показать отцу в полной их красоте. Он слонялся по усадьбе в каком-то тяжёлом болезненном волнении, завидуя тому, как другие переживают эти крупные, пустые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток…»

Что-то пронзительно-чувственное исходило от этих картин, и я, заворожённый и очарованный, немедленно переписал их, потом по многу раз перечитывал, так что вскоре знал наизусть, и они звучали во мне, кажется, помимо моей воли.

Загадочная пластика текстов неожиданно вторглась в мою дипломную работу. Где-то с половины явно поменялась стилистика, а главное — направление мысли. Оно не столько раскрывало тему, как заключил на защите один оппонент, сколько затемняло её, уводило в идеалистические дебри экзистенциализма, что выглядело неуместно в принципе, а применительно к теме — и подавно. Правда, с этой оценкой согласились не все. Более того, другой оппонент, человек прогрессивных по тем временам взглядов, кумир студентов, фрондёр, встал грудью на защиту моей защиты. Это было продолжением всегдашних баталий, разгоравшихся на учёном совете. Я невольно очутился меж двух огней, не ожидая для себя ничего утешительного. Те не менее защита прошла успешно. А после, уже на выпускном вечере, в застолье, я получил немало доброжелательных отзывов даже от тех, кто публично порицал моё сочинение.

С банкета я возвратился в Старый Петергоф последней электричкой. Ноги слушались плохо. Решив сократить путь, я двинулся напрямик, то есть помойками, как выражается мой друг. В какой-то момент сбился, потерял направление, отклонился в сторону. Обнаружил это, когда очутился на берегу залива. Несколько раз упал, споткнувшись о прибрежные камни и валуны. Повернув от берега, углубился в перелесок, различив в июньских сумерках островерхие крыши.

…Очнулся я от какого-то звука. Он был настолько невнятным, что, похоже, просочился из сна. Не открывая глаз, я определил, что лежу на земле. Смятения не было. Руки-ноги целы, нигде ничего как будто не болит. А что на земле — так эка невидаль. Доводилось ночевать и на кладбище, приклонив головушку к осевшей безымянной могилке. А тут-то! Воля, лето, травка-муравка. Даже спину, похоже, не настудило. Я слегка свёл лопатки. Бока мягко облегала свежескошенная, видимо, ввечеру, клеверная перинка. Неведомый хозяин накосил её для кролей или на подстилку хавронье. А тут — я. Об этот ворох я, не иначе, вчера споткнулся, запутавшись в охвостьях, упал, аки подкошенный, а потом уже, видимо, подгрёб эту клеверину под себя. Что и говорить, с умом я устроил свой ночлег. Хотя, если трезво, какой там ум — инстинкт, скорее, сработал.

Под головушкой, ещё не тронутой похмельем, что-то бугрилось. Затылком, почти прямым касанием головного мозга ощупал это нечто, точно рентгеном. Портфель! Вот это да! Ну, если не потерял портфель, тогда и подавно не о чем печалиться. Всё на месте, всё в целости и сохранности. Чего ещё надо! От нового открытия стало совсем хорошо. Бражная волна, которая не спала до конца, а все ещё тетешкала да нянчила, только что «баю-бай» не мурлыкала, приподняла меня как воздушная подушка. В радостном порыве я наконец разлепил глаза. Пора было выразить благодарность белому свету. Белый свет оказался цвета золотистого какао. Солнце ещё не взошло, оно только наполняло прозрачный сосуд утра, медленно разбавляя какао горячим топлёным молоком.

Обзор оказался невелик. Тяжелы на подъём были веки. Но главным препятствием для обзора стала рука. Закинутая в изломе, она покоилась на лбу и заслоняла весь верх, кадрируя пространство до размеров амбразуры. Вдобавок ко всему мешали ресницы, обсыпанные какой-то пыльцой — то ли берёзовым семенем, то ли цветочной пудрой; а ещё — волосяной пушок возле запястья. Короче, в поле зрения попадал небольшой кусок ближнего пространства, сравнимый, пожалуй, с изящной прозрачной чашечкой, наполняемой чуть дымящимся парным молоком. Тут я различил, что в сосуде этом что-то шевелится. Сначала подумал, что это зрительная мушка, какие, бывает, мельтешат в глазном яблоке. Чтобы проверить догадку, скосил глаза. Мушка действительно была. Под воздействием перемещения глазного глобуса она, подобно перепончатой китайской джонке, скрылась за горизонтом. Однако пятнышко перед глазами не пропало. Блаженнохмельная лень настолько ополонила меня, что я с трудом расширил обзор, давая вылупиться хотя бы зрачку. И о чудо! Стоило это совершить, пришло прозрение. «Ба-бо-чка», — протянул я, и два — ни дать ни взять — молочных пузыря лопнули на моих губах, точно на губах младенца. От этого лопанья мне стало смешно. Я чуть не прыснул от собственной благоглупости. Но губы настолько обленились и так умаялись от производства двух пузырей, что растягиваться более не пожелали.

Бабочка была чёрная, видимо, однотонная. Но она не парила, как обычно парят бабочки, порхая с цветка на цветок, а кружилась в вертикальном положении, точно перепутала зенит с горизонтом. Подчас бабочка замирала, и тогда казалось, что в воздухе висит гроздь винограда — того тёмного, что называют «Изабеллой». Больше того, порой она выглядела совершенно плоской и напоминала карточного туза пиковой масти. Но тут опять затевалось движение, и крылышки бабочки наполнялись воздухом. То ли султанчик зарождающегося смерча. То ли вольный веерок в руках у кокетки. То ли смятенный сумрачный тюльпан: порхнёт ветерок — он съёжится, обласкает солнышком — вновь начнёт раскрываться.

Следить за этим кружением было удивительно сладко, и я весь отдался блаженному созерцанию. Иногда бабочка вдруг взмывала, иногда вновь опадала, а то на миг-другой вовсе исчезала из вида, словно пропадала в пенке тумана. Сердце начинало колотиться — неужто? Но тут бабочка вновь возникала из ничего, сперва чуть зауженная, точно выныривала из школьной кабинетной проекции, а потом опять вся — в полном размахе своих пленительных лепестков-крылец.

Наблюдал я за этим призрачным танцем, находясь между явью и дрёмой. Засни я сейчас — век бы не поверил, что это был не мираж, а явь. Тем более дело к тому и шло. Первое изумление улеглось, веки опять чуть набрякли, накатив слегка на зрачки. Я уже мало что различал. Но тут в обзоре что-то стало меняться. Прилив солнечного света усилил порхание и посвисты птиц, свежий ветерок с залива потеснил бесплотные скульптуры тумана, изменив окрас неба, на фоне которого я лицезрел бабочку. Не менялось только одно — розово-золотистый цвет вокруг бабочки, точно это она удерживала своим силовым полем некое заблудившееся облачко. Сначала это облачко походило на продолговатую воронку, потом наподобие сосуда — кувшина, амфоры. Я никак не мог взять в толк, что это такое, пока разница цветов не достигла того предела, когда зрение моё отделило зерно от плевел. Женщина! Передо мною в свете раннего июньского утра предстала нагая юная женщина. Она купалась в росных травах, должно быть, продолжая недавние русальные игрища. Это, наверное, её восторженный вскрик разбудил меня, когда она окунулась в зелёную купель, а теперь, уже обтерпевшись, плескалась и кружилась, забыв обо всём на свете.

И тут от восторга, от переполнявших меня чувств вскрикнул я. Вскрикнул — и тут же пожалел, потому что счастливая картина вмиг изменилась. Женщина тотчас присела, вынырнув из своего блаженного беспамятства. Бабочка пропала. Из травы мерцали только плечи, обхваченные руками, да тревожное испуганное лицо. Женщина опасливо озиралась, не находя источника своего испуга. Что оставалось делать? Я решил как-то успокоить её, ободрить, чтобы она не обращала на меня внимания и продолжала бы своё языческое священнодейство. Для этого надо было приподняться, возвыситься хотя бы над травой. И я попытался это сделать; увы — попытка вышла неуклюжей. При всей лёгкости моих чувств и порывов физически я был еще тяжёл, и притяжение земли вернуло меня в первоначальное положение. Облепленный травой, я был, должно быть, страшен. За лешего могла принять. Она — русалка, я — леший. Правда, ведь смешно? Увы, поделиться своей немудрёной шуткой я с нею не успел. Завидев зелёное чудовище, моя нимфа вскрикнула и, в чём мама родила, помчалась куда-то на окраину поляны в кусты, унося прочь и себя, и свою потаённую бабочку.

Эта картина, зыбкая и невесомая, с тех пор не оставляла меня. Она возникала осенью, когда в городе сжигали палую листву, и наполняла сердце тонкой, как дым, грустью. Ещё чаще она являлась среди зимы, когда я очутился на буровой. Она трепетала в языках огня, когда, возвратившись с ночной смены, я отогревал руки возле печурки. Она чудилась в зыбуне позёмки, когда я брёл спозаранку на вахту. И даже в процессе работы она подчас мерцала перед глазами. Это когда многометровая штанга уходила в преисподнюю, а сверкающий конец её, вращаясь, создавал вокруг себя зримое силовое поле.

Эта картина год назад предстала передо мной на рассвете в пространстве между Новым и Старым Петергофом. Не встретив друга, я устремился именно туда. И, направляясь на вокзал, даже, каюсь, радовался, что со мною никого не будет.

Вокзал заключил меня в свои объятия, точно назойливый дальний родственник. Он пыхтел, создавал кутерьму, смущал заполошными криками. Не успев оглядеться, я был вовлечён в его суетный ритм и мигом очутился на перроне. На путях стояла электричка. К ней спешили последние пассажиры. Догадавшись, что она вот-вот тронется, я, не мешкая, кинулся следом. Билет куплю в поезде, а направление известно: с крайней платформы электрички уходят только туда.

Поезд тронулся, едва я заскочил в ближайший тамбур. Довольный удачным оборотом, я, переведя дух, неспешно двинулся в глубь вагона. Он был переполнен. Я перешёл в следующий, миновал ещё один вагон, выбирая местечко побезлюдней. Наконец в четвёртом или пятом остановился и устроился у окна. В предчувствии долгожданной встречи, блуждания по заветным уголкам я глядел на череду переменчивых облаков, на далёкие строения и усадьбы, на перелески, холмы, пруды… Ничего не смущало, не беспокоило мой взор при виде открывающихся пейзажей, пока не объявили первую остановку. Не поверив собственным ушам, я кинулся к схеме движения, что висела возле дверей, и лишь тогда всё понял.

За пять лет заочной учёбы я толком так и не узнал Ленинграда. Вернее, узнал, но как-то отрывочно, фрагментарно, словно роман по хрестоматии. Путеводителем по этому роману, главным литературоведом был мой друг, в ту пору студент одного крылатого института. Наши прогулки, как правило, совершались по окончании очередной сессии, которую я в очередной раз умудрялся сдать досрочно. Чтобы отметить удачное завершение экзаменов и мой отъезд в наши родные места, мы отправлялись куда-нибудь на окраину города, где открывался новый пивбар или кафешка, и там просаживали все остававшиеся у меня к той поре деньги. В блужданиях по Питеру я целиком полагался на знания друга и совершенно не обращал внимания на номера трамваев, автобусов, названия улиц, маршрутов метро. Шёл себе и шёл, зная, что друг всё ведает и непременно выведет куда надо.

Эта ли пассивная роль, роль ведомого, сыграла в тот день загадочную шутку, или моя рассеянность была причиной, погружённость в собственные растрёпанные мысли и чувства, которые усугубляли совершённая женитьба и грядущая солдатчина. Так или иначе, но я перепутал вокзалы. Мне нужно было на Балтийский, а ноги принесли на соседний, находящийся в каких-то пяти сотнях шагов, — Варшавский. Только и всего. Возможно, это произошло ещё и потому, что Балтийский за минувший год размылся в памяти. А на Варшавском я был дважды осенью, когда ездил к своей избраннице, а главное — уезжал с него четыре дня назад и сюда же вернулся нынешним утром.

Обнаружив ошибку, я кинулся в тамбур, чтобы выскочить на перрон. На пути оказалась какая-то баба с бидонами и палагушками. Пока я одолевал препятствие, двери сомкнулись, поезд тронулся, выскочить не успел. Что оставалось делать? Пришлось вернуться. Моё место оказалось занято. Побрёл в другой вагон — ближе к голове поезда. Места у окна не нашлось. Сел где придётся. Сзади переговаривались. Речь шла о ценах на овощи, потом заговорили о колорадском жуке, о каком-то огородном щитнике, заспорили, сколько стоит машина навоза. Я снова поднялся, пошёл вдоль вагонов, подыскивая укромное местечко. Решил так: доеду до ближайшей станции, где окажется озерко или речушка, и выйду. Времени прорва — поброжу, посижу, а к вечеру вернусь. Захочется — переночую, а нет — махну в Пулково, наверняка можно будет переоформить билет на вечерний рейс.

Размышляя так, я достиг головы поезда. Дальше пути не было. Я огляделся. В вагоне оказалось пусто. Я вернулся немного назад и сел по ходу движения. За окном мелькали сменяющиеся пейзажи — перелески, лощины, пестреющие первой зеленью луга. Но, огорчённый досадной ошибкой, я никак не мог погрузиться в эту цветную киноленту. К тому же под ногами, как бывало в кинозале, противно шуршала подсолнечная шелуха, и шуршание это явственно доносилось даже сквозь колёсную перепалку.

Через два отсека от меня расположился крупный пожилой мужчина. На нём были светлый дорогого кроя плащ, элегантная шляпа цвета какао с молоком, на крупном носу — очки в тонкой золотой оправе. Облачение выдавало в нём человека нездешнего, дальнего. Но ещё больше об этом свидетельствовало лицо — породистое, холёное, чуть отрешённое. Время от времени, глядя в окно, я украдкой косился в сторону незнакомца. Его лицо было неподвижно. Но за стёклами очков что-то постоянно мерцало. Сперва я подумал, что это отражаются оконные блики. Однако потом догадался — нет. Это мерцают глаза, то распахиваясь, то щурясь. Радость увиденного, узнавание и изумление мешались в них с разочарованием. Так бывает, когда долго чего-то ждёшь, держишь в памяти, тайком перебираешь свои драгоценности, а реальность почему-то отторгается и не совпадает с дорогими образами.

Окна в вагоне были полуоткрыты. Встречный воздух обдавал моё лицо, будоража чувства густым духом ожившей земли, волглой прелью, порывистым ароматом первых побегов, далёким струистым дымком и ещё чем-то, что по весне так сладко кружит голову. Я незаметно успокоился, отдался во власть этим запахам, этим сменяющимся картинам, этим звукам, и на время забыл обо всём на свете.

И тут случилось неожиданное. Момента появления я не уловил. Но вдруг увидел, как впереди, между мной и тем мужчиной, мелькает бабочка. Это было неведомое мне существо с чёрными бархатистыми крылышками. Положение её в воздухе противоречило законам земного притяжения. По всем правилам науки бабочка должна была парить в горизонтальной плоскости, а эта была устремлена в зенит. Но тут я догадался. Турбулентные потоки, видимо, так завихряли в вагоне воздух, что удерживали бабочку в вертикальном положении, заставляя танцевать её на тонкой невидимой спице.

Я не искал сравнений. Я как заворожённый смотрел на это чудо, а память, подготовленная ожиданием встречи, услужливо преподносила то, что осталось в минувшем июне. В воздухе стало что-то вызревать. Это две нити — серебряная нить памяти и золотая — из солнечной заоконной кудели — накручивались на невидимое веретено. Сплетаясь воедино, они и являли мне то, к чему я так долго стремился.

Сердце моё то опережало перестук колёс, то совпадало, то отставало, то опять уносилось вскачь. «Неужели никто не видит?» — ужасался я. И тут же обмирал: «Только бы никто не увидел!» Боясь отвести взгляд и хотя бы на миг расстаться с чудесным видением, я украдкой стрельнул по сторонам и тут, словно в зеркале, увидел себя. Нет, это был не я. Но взгляд! Я увидел того мужчину, который сидел напротив. Черты его породистого лица оживились. Больше того — лицо стало одухотворённым. Ещё больше — оно пылало восторгом. Взгляды наши пересеклись. Лёгкая тень, словно облачная рябь, пробежала по его лицу, слегка притушив то, что только что мерцало. Но совсем от меня он не отгородился. Мало того, одолев первую настороженность, даже улыбнулся. Правда, улыбнулся только уголками усталых губ, отчего в улыбке мелькнуло нечто снисходительное или покровительственное, словно в число посвящённых, в число заветных сообщников он меня не принял, но давал при этом что-то понять.

Мой взгляд метнулся к бабочке, ища ответ на вопрос, и разом осёкся. Она выпала из турбулентного потока и теперь парила, как подобает бабочке, в горизонтальном положении. Но… Не успел я огорчиться, коснувшись её одним только взглядом, как она вновь распласталась в вертикали, явив во всей наготе тот потаённый образ. И тут до меня наконец дошло: не турбулентные потоки вздымают бабочку в зенит, не воздушные струи из окон и вентиляционных отдушин удерживают её в этом двусмысленном положении, а наши глаза — мои и мужчины напротив. Наши восхищённые, наполненные чувственной энергией взгляды возносят бабочку на невидимый пьедестал, творят вокруг неё телесное сияние, из которого каждый из нас, подобно Пигмалиону, лепит дорогой для сердца образ.

* * *

Разгадка всего произошедшего со мной приоткрылась спустя двадцать лет. Сперва я узнал, что автор очаровавших меня литературных этюдов — русский писатель-эмигрант, а сами этюды — это фрагменты из его давнего романа, признанного знатоками самым глубоким и проникновенным. Еще через год-другой мне попалась на глаза одна странная публикация. Молодёжный еженедельник перепечатал послесловие к последнему роману писателя, вышедшему, естественно, за рубежом, но при этом выразил сомнение в подлинности приводимого текста. Более того, в колонцифре стояло выделенное крупным кеглем число «13», чем публикаторы, видимо, подчёркивали некую неправдоподобность, недостоверность, что ли… Однако я, прочитав послесловие, ни на миг не усомнился в его подлинности.

«Мечта о возвращении в Россию жила во мне с той секунды, как пароход «Безнадёжность» (пароход назывался «Надежда». - ред.) стал удаляться из Крыма, уменьшая в моих сухих глазах белый берег. В «Других берегах» я проговорился о том, как под фамилией Никербокер, по подложному паспорту прокрадусь на родину. Группа, в которую бочком прошёл престарелый космополит Калмбруд, услужливо материализовалась из моего древнего русского рассказа, дабы посетить Санкт-Петербург, нового имени которого я, признаться, не упомню…

…Электричка отходила от Варшавского вокзала…

…Везде, где ездит опредёленная категория русских людей, ездит и подсолнечная лузга: семечки, сказал Делаланд, — это чётки простонародья…

…От усадьбы в Выре не осталось и камня, и это разительно странно среди неизменной, с детства затвержённой топографии лесов, троп и телеграфных столбов. Из трёх домов, стоявших над Оредежью, уцелел один флигель в Рождествено…

…Невозвратимо! — стонало всё во мне, пока, не стон издавая, а уже предсказанный прежде звон, подобный гудению проводов, шёл я, мычащий от отчаяния, в Рождествено. Я не дошёл до флигеля — единственного, что осталось… Но не только от того, что почувствовал край сил и старческое сердце умоляло о пощаде. Я увидел колдобину, на которой в 1913 году вывернул руль своего велосипеда, упал на землю и зарыдал, не стесняясь, среди зеленоватого, призрачного морошенья. Почти невыносимая благость снизошла на меня».

Под текстом стояла подпись: Владимир Набоков и дата: 30 апреля 1973 года.

Одно было странно в этой публикации — здесь не оказалось ни слова о бабочках. Я специально ещё раз перечитал. Ни одного упоминания, ни единого намёка. Я не поверил своим глазам. Не может быть! Хотя бы одна где-то меж строк да затаилась. Например, здесь, где старое усталое тело соприкасается с родимой землёй, нутром почуяв близость дедовских могил. Не бабочкой ли обернулась та душа? Не она ли это, облетев ближние пределы, родовые угодья пращуров и вернувшись обратно, снизошла на старого человека «невыносимой благостью»?

Размышляя так, я сидел возле отворённого окна. Чувства мои зыбились и рябили. Я поймал себя на мысли, что верчу в руках маленькое квадратное зеркальце. Глянув в него, я увидел сосредоточенный взгляд, а в нём какое-то отражение. «А-а!» — догадался я, подставил зеркальце к имени писателя. И тут случилось то, что и должно было произойти. Буква «В», обретя вторую половину, вдруг встрепенулась, взмахнула крылышками, столь похожими окрасом и формой на крыльца Бархатницы Галатеи, и не успел я глазом моргнуть, она выпорхнула на волю. «Ну вот, — улыбнулся я, — а вы сомневались…»

Предыдущая главаГлава 18 из 27Следующая глава