К книге
Александр IIIНачало царствования. Выбор пути. За кулисами политики и литературы (1848–1896) Е. М. Феоктистов
49%
Начало царствования. Выбор пути. За кулисами политики и литературы (1848–1896) Е. М. Феоктистов
23

«Диктатура сердца» 1 завершилась страшною катастрофой 1 марта. Я говорю «страшною», но так ли это? Помню ясно ужасное, потрясающее впечатление, произведенное на всех покушением Каракозова 2, но с тех пор целый ряд злодейств такого же рода в связи с подробными о них отчетами, наполнявшими страницы газет, притупили нервы публики. Мало-помалу она привыкла к событиям такого рода и уже не видела в них ничего необычайного. Около 3 часов дня я узнал, что государь тяжело ранен, а вскоре затем пришла весть и об его кончине. Все мы дома находились в крайне угнетенном состоянии духа, хотелось знать, как произошла катастрофа, кто ее виновники, и вечером я отправился в сельскохозяйственный клуб, где собиралось обыкновенно много посетителей и можно было, следовательно, собрать какие-нибудь сведения. Странное зрелище представилось мне: как будто не случилось ничего особенного, большая часть гостей сидела за карточными столами, погруженные в игру; обращался я и к тому, и к другому, мне отвечали наскоро и несколькими словами и затем опять: «два без козырей», «три в червях» и т. д. В следующие дни такая же притупленность: некоторые высказывали прямо, что в событии 1 марта видят руку Провидения; оно возвеличило императора Александра, послав ему мученическую кончину, но вместе с тем послужило спасением для России от страшных бедствий, угрожавших ей, если бы еще несколько лет оставался на престоле несчастный монарх, который давно уже утратил всякую руководящую нить для своих действий, а в последнее время очутился в рабском подчинении княгине Юрьевской.

Известно, что упразднение «диктатуры сердца» вызвано было манифестом нового государя – манифестом, в котором было заявлено о самодержавии как коренной, незыблемой основе нашего государственного строя. К. П. Победоносцев рассказывал мне, что еще в самый день 1 марта поздно вечером явился он в Аничков дворец и умолял государя уволить Лорис-Меликова. Государь не счел это возможным. Очень понятно, что под влиянием страшного удара, разразившегося над ним, он растерялся, не отдавал себе ясного отчета в положении дел и считал возможным удержать в управлении Лориса и его друзей. Быть может, они и пользовались бы – по крайней мере на некоторое время – властью, если бы упомянутый манифест не привел их в неистовое раздражение. По рассказам весьма сведущих лиц, они (говорю о Лорис-Меликове, Абазе и Милютине) были убеждены, что государь не может обойтись без них, не найдет советников, которые пользовались бы такою же популярностью, а потому подали просьбы об отставке с твердою уверенностью, что останутся на местах, но случилось иначе. Кстати, о манифесте 3: нередко приходилось мне слышать, будто он был сочинен совместно Победоносцевым и Катковым, – что за нелепость! Во-первых, Каткова не было тогда в Петербурге, а во-вторых, он ни тогда, ни впоследствии не одобрял манифеста, автором коего был Победоносцев. И действительно, к чему было это торжественное заявление перед лицом всего народа? В предшествовавшее время было немало заявлений подобного рода, и общество изверилось в них, приучилось не придавать им серьезного значения; требовалось действие, а не более или менее пышные формы; если государь хотел засвидетельствовать, что со вступлением его на престол порвана всякая связь с прежним направлением, то достаточно было бы просто-напросто уволить министров, которые в общем мнении служили наиболее видными представителями этого направления. Всякий бы понял смысл этой меры.

Тяжкое наследие Лорис-Меликова перешло к графу Н. П. Игнатьеву. При назначении его министром внутренних дел А. А. Абаза говорил Сольскому: «Вскоре вы убедитесь, что этот человек способен пойти гораздо дальше нас…» Пророческие слова! С Николаем Павловичем познакомился я тотчас по переезде моем на службу из Москвы в Петербург, когда он занимал должность директора Азиатского департамента. Кому в России неизвестна была печальная черта его характера, а именно необузданная, какая-то ненасытная наклонность ко лжи? Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе. <…>

Никакой программы у него не было, и ничего близко не принимал он к сердцу. Это был ловкий Фигаро, мастер на всякого рода интриги и неразборчивый на средства. Одному говорил он одно, другому – другое, и никто не мог разобраться в этой путанице; всех директоров департаментов сбил он с толку; предместник мой князь Вяземский рассказывал мне, что иногда по целым дням не распрягали у него карету, потому что ему приходилось беспрерывно скакать к министру, – какая, кажется, заботливость о печати, а между тем ничего не выходило; директорам назначались определенные дни для докладов, но никто из них не был уверен, состоится ли доклад утром или поздно вечером или вовсе будет отменен; это потому, что двери министерского кабинета были постоянно открыты для посетителей, с которыми граф Николай Павлович занимался болтовней. При нем созываемы были из губерний для разъяснения разных вопросов так называемые сведущие люди, с ними-то преимущественно любил он беседовать: людям, известным своим консервативным образом мыслей, он толковал, что надо раз навсегда положить конец всяким поползновениям к правовому порядку, а либералам делал достаточно ясные намеки на свою готовность идти по следам Лорис-Меликова. Разумеется, они поверяли друг другу свои впечатления, недоумевая, кто же из них говорит правду и кто лжет, пока не убедились наконец, что враньем щеголяет только сам министр. <…>

Неудивительно, что ничто не двигалось вперед и настроение общества было тревожное. Наступил уже второй год по восшествии государя на престол, но не делалось вовсе приготовлений к коронации, так как опасались, что революционеры воспользуются этим торжеством для своих адских замыслов. Правда, Н. П. Игнатьев уверял, будто он переловил всех нигилистов и что остались только какие-то двое или трое самые зловредные, которых он еще не успел захватить в свои тенета, но слушатели только покачивали головой. В сущности, он сам недоумевал, что следовало бы предпринять среди тяжких обстоятельств. Наконец совет явился к нему со стороны, и он схватился за него с восторгом.

Дело шло о пресловутом Земском соборе 4. Первое сведение о нем получено было от И. Н. Дурново. Не могу не остановиться здесь на этой личности. Иван Николаевич наследовал от отца очень значительное состояние, но, подобно многим помещикам, вслед за освобождением крестьян не умел сохранить его за собой или сохранил только остатки; воспитывался он в каком-то военном училище, служил в гвардии, занимал должность черниговского предводителя дворянства и наконец назначен был губернатором в Екатеринослав. Повсюду и на всех местах умел он снискать общее расположение; не встречал я человека, который сказал бы о нем дурное слово. В Екатеринославе оставался он довольно долго, и заветною его мечтою было попасть в Сенат, но мечта эта казалась почти неосуществимою, как вдруг и совершенно неожиданно для него произошел счастливый переворот в его судьбе. Товарищ министра внутренних дел Готовцев расстался по каким-то причинам с Игнатьевым, который не знал, кем заменить его, и в это время почтенный старик, генерал-адъютант князь С. П. Голицын, указал ему на И. Н. Дурново.

Известен рассказ о свидании Наполеона I с Гёте в Эрфурте; когда знаменитый писатель вошел к императору, тот внимательно посмотрел на эту величавую фигуру и воскликнул, обращаясь к окружающим: «Voila un homme!»[84]

Едва ли не те же самые слова были в устах всех, когда И. Н. Дурново появился на петербургском горизонте; как будто все долго ждали и искали человека и наконец человек нашелся. Особенно следует это сказать о высших придворных сферах – наглядное доказательство того, какие господствовали там скромные и незатейливые требования. Государь и императрица были в восторге от Дурново; награды и почести полились на него дождем; в течение каких-нибудь пяти лет, если еще не менее, сделан был он сенатором, членом Государственного совета, статс-секретарем, занял место во главе IV Отделения Собственной е<го> и<мператорского> в<еличества> канцелярии, обе его дочери были назначены фрейлинами и т. д. Ярких способностей государственного человека он не обнаруживал, образование его было незавидное, я сомневаюсь даже, случилось ли ему когда-нибудь прочесть серьезную книгу, не отличался он сколько-нибудь самостоятельными взглядами и идеями, но если он проложил себе дорогу, то отнюдь не искательством и интригой. Своими успехами Дурново обязан был исключительно своему необычайно симпатичному и в высшей степени доброжелательному характеру; это был в полном смысле слова хороший человек, который считал себя счастливым, когда мог оказать кому-либо услугу, отзывчивый на всякое горе, не способный ни при каких обстоятельствах покривить совестью. Когда появлялся он где-нибудь, всем становилось светло на душе, все спешили к нему с приветствиями, в обществе даже не слышалась его фамилия, все знали, о ком идет речь, когда называли «Ивана Николаевича»: все это весьма характеристично, особенно если принять во внимание необузданную нашу страсть к злословию и пересудам. Повторяю еще раз, политическим деятелем он не мог быть, и, кажется, сам отлично сознавал это; недостаток способностей возмещался в нем редким тактом, умением держать себя, не преклоняясь ни перед кем, тщательно сохраняя свое достоинство. Шутники называли его «1е bon roi Dagobert»[85].

Однажды (это было в начале апреля 1882 года) И. Н. Дурново приехал к М. Н. Островскому и поведал ему под секретом удивительные вещи. Игнатьев, очень озабоченный предстоявшею коронацией и не зная, как и когда ее устроить, решился созвать Земский собор. Впрочем, эта оригинальная мысль явилась не у него самого, а была внушена ему со стороны: в Петербург прибыл с поручением от И. С. Аксакова один из близких ему людей, Голохвастов, который успел убедить графа Николая Павловича, что есть только одно вернейшее средство произвести коренную и самую счастливую перемену в настроении общества, а именно созвать представителей всех сословий; если государь согласится на такую меру, то сделается идолом народа; торжественное его коронование должно совершиться в следующем году, на второй день Пасхи, а вслед за тем откроются в Москве же заседания Собора. По словам Дурново, Игнатьев вполне усвоил себе эти предположения, он беспрерывно совещается с Голохвастовым, и все его старания были направлены к тому, чтобы мало-помалу подготовить государя.

Все это походило на какую-то сказку, и М. Н. Островский решительно не хотел ей верить. Оставалось искать объяснения в том, что И. Н. Дурново, как человек новый, не успел еще достаточно изучить Игнатьева и принимал его вранье за чистую монету. Возможно ли было допустить, чтобы министр внутренних дел, при всем своем легкомыслии, отважился на дело такой важности, не посоветовавшись предварительно ни с кем из своих товарищей, чтобы он задумал преподнести им Земский собор в виде сюрприза? Дурново сообщил, однако, такие подробности, которыми, по-видимому, нельзя было пренебрегать; он уверял, что Игнатьевым уже составлен манифест о Соборе, что манифест этот должен появиться через несколько недель, а именно 6 мая, и т. д.

С целью выведать, сколько было во всем этом правды, М. Н. Островский после беседы своей с Дурново не раз заводил речь с Игнатьевым о предстоявшей коронации, но получал в ответ, что еще ничего не решено, что приходится ждать более благоприятных обстоятельств, что он не остановился ни на каком плане; точно так же и из разговоров с Победоносцевым можно было заключить, что и до него не достигал ни малейший слух о Соборе, а между тем Победоносцев пользовался таким положением при государе, что графу Игнатьеву следовало бы, кажется, прежде всего заручиться его содействием. Прошло несколько времени, и мы с М. И. Островским перестали даже говорить о пресловутом Соборе – так все это казалось невероятным. Но мы ошибались. Накануне 6 мая, того самого дня, когда, как упомянуто выше, должно было состояться обнародование манифеста, граф Игнатьев неожиданно приехал к Островскому. С первого взгляда нетрудно было убедиться, что он находился в весьма тревожном настроении. Поговорив немного о разных делах, он обратился к тому, что составляло настоящую цель его посещения. «В следующем году во время Пасхи, – начал он, – необходимо устроить коронацию; это торжество должно отличаться всенародным характером, чтобы все могли убедиться воочию, какою беспредельной преданностью проникнута Россия к своему монарху; что же лучше для достижения такой цели, как созвать в Москву выборных от разных классов народонаселения? С целью польстить им можно было бы дать этому сборищу наименование Собора, государь обратился бы к выборным с несколькими милостивыми словами, они заявили бы, пожалуй, о своих нуждах, тем дело и кончилось бы; произведен был бы эффект, а вреда не произошло бы ни малейшего». По словам Игнатьева, государь отнесся будто бы довольно сочувственно к этому плану, но все-таки считает не лишним посоветоваться о нем с другими министрами. «Вероятно, – продолжал он, – совещание состоится на днях, и я надеюсь, что встречу с вашей стороны поддержку». Вообще он повествовал о своем замысле таким тоном, как будто это дело было бы самое заурядное и не требующее того, чтобы долго ломать над ним голову.

Островский понял, что, несмотря на все усилия расположить к своему плану государя, Игнатьев потерпел в самую последнюю минуту поражение и что только вследствие необходимости подвергнуть мысль о Земском соборе общему обсуждению он вынужден заискивать перед своими товарищами. Если бы можно было устроить иначе, то он нисколько не поцеремонился бы с ними. На все его доводы М. Н. Островский отвечал, что ему трудно высказать определенное мнение о деле, о котором он слышит впервые и которое может иметь чрезвычайно важные последствия.

– Да что же тут важного? – воскликнул Игнатьев. – Поймите, что хочется только устроить как можно более пышную обстановку, это будет не более как декорация.

– И вы думаете, – возразил Островский, – что Земский собор удовлетворится такою ролью и не попытается подвергнуть своему обсуждению общее положение дел, не предъявит известных требований?

– В этом вы можете рассчитывать на меня. Скажу без похвальбы, что я пользуюсь достаточно широкою популярностью и что никакие выборные не станут мне противодействовать, когда я чего-нибудь не захочу. Конечно, на Соборе найдется немало болтунов, да к чему приведет их болтовня? Ведь тотчас после коронации все мы, правительственные лица, уедем в Петербург, они останутся одни, поболтают и разойдутся…

М. И. Островский счел излишним затягивать беседу с этим пустейшим человеком и отделался от него, не приняв на себя никаких обязательств. По отъезде Игнатьева он отправился к Победоносцеву; тот уже знал все, государь еще накануне сообщил ему о намерениях министра внутренних дел. И он был в ужасе от проектированного Земского собора; свое мнение он подробно изложил в письме к государю. Между тем граф Николай Павлович, видя настроение некоторых из своих товарищей, понял, что дело должно принять крайне неблагоприятный для него оборот, а потому с обычною своею изворотливостью вознамерился тотчас же отступиться от него, предать его забвению. Но это ему не удалось благодаря Победоносцеву, который при личном свидании с государем доказывал, что надлежало бы раз навсегда положить конец попыткам производить опасные эксперименты над коренными основами нашего государственного строя, которые, к счастью, не удались графу Лорис-Меликову и к которым с еще большею дерзостью задумал прибегнуть его преемник. К тому же слухи об его замыслах проникли и в печать; Катков выступил в «Московских ведомостях» с громовою статьей, в которой беспощадно клеймил его безрассудство. Так как Игнатьеву было известно, что я нахожусь с Катковым в тесной дружбе, то он заподозрил меня, и вполне основательно, в сообщении ему сведений о том, что не только для публики, но и для многих лиц, принадлежавших к правительству, оставалось тайной, и выражал по этому поводу свое негодование М. Н. Островскому. Как увидим сейчас, он пошел даже дальше.

Граф Игнатьев хотел замять дело, а Победоносцев настаивал, чтобы оно было подвергнуто обсуждению, и государь согласился с ним. Чрез несколько времени, а именно 27 мая, приглашены были в Александрию Рейтерн, Игнатьев, Делянов, Островский и Победоносцев, причем граф Николай Павлович предполагал, что государь намерен побеседовать с ними о каком-нибудь другом вопросе, но отнюдь не о Земском соборе, который, казалось ему, был уже окончательно устранен и не оставил по себе следа.

Все, что происходило на упомянутом совещании, мне доподлинно известно по рассказу М. Н. Островского, и кроме того, я пользовался набросанными им беглыми заметками.

Упомянув в нескольких словах о предложении графа Игнатьева созвать Земский собор, государь сказал, что он желает уяснить раз навсегда, в какой мере удобно возбуждать подобные вопросы. Граф Николай Павлович начал уверять, будто он вовсе и не думал о Земском соборе как о постоянном и правильном учреждении, будто созванием выборных от сословий он хотел только возвысить характер торжества, но, к сожалению, печать вмешалась в это дело и своими лжетолкованиями исказила настоящие его намерения; здесь следовала ожесточенная диатриба[86] против «Московских ведомостей», причем Игнатьев заметил: «Я уже имел счастие докладывать вашему величеству, кто именно, находясь в близких отношениях к Каткову, сообщил ему сведения о моем проекте». – «Конечно, – сказал государь, – печать не должна была касаться этого, но все-таки статья „Московских ведомостей“ очень хороша, в ней выражены вполне верные мысли». В длинном объяснении граф Николай Павлович заботился только о том, чтобы выпутаться из неприятной для него истории, но это положительно ему не удавалось. Государь дважды прерывал его словами: «это не так», «это неправда». Рейтерн говорил, что если действительно выборные должны служить лишь более пышною обстановкой при коронации, то, быть может, в этом и нет большой беды. Тогда Победоносцев, решившийся вывести дело начистоту, обратился к государю с вопросом, нет ли каких-нибудь письменных документов, по которым можно было бы судить о настоящем значении задуманной меры; государь встал и вынул из конторки проекты манифеста и рескрипта на имя Игнатьева; сам граф Николай Павлович должен был прочесть их, и тут-то ясно обнаружилось, до какой степени все, только что сказанное им, проникнуто было ложью.

– Теперь другое дело, – начал Рейтерн, – теперь я вижу, что министр внутренних дел имел в виду создать у нас нечто вроде конституционных учреждений; от воли вашего величества зависит, утвердить или отвергнуть его предложение, но долг совести заставляет меня высказать, что если созван будет Собор, то не пройдет много времени, как разрушится самодержавие; Собор не обеспечит благоустройства страны, не прекратит, а только усилит смуту.

М. И. Островский говорил в таком же смысле, коснувшись, между прочим, довольно подробно вопроса, что представляли собой Соборы в прежнее время, почему со времен Алексея Михайловича они не возобновлялись и почему при изменившихся условиях нашей государственной жизни и опасно, и нет никакой разумной цели восстановлять искусственно эти отжившие учреждения. В совещании не послышалось ни одного голоса в пользу Игнатьева; если бы, видя неминуемую беду, он отступил, по крайней мере, с достоинством, но нет – он прибегал к самым мальчишеским изворотам, противоречил себе на каждом шагу, обнаружил полное незнакомство со старинными Земскими соборами, видимо, не дал даже себе труда прочесть то, что проповедовал о них Аксаков, – словом, сцена для всех присутствующих была весьма тяжелая или, как выразился М. И. Островский, сцена невообразимая. Государь не раз уличал Игнатьева, ставил ему в вину, что у него нет никакой программы, и даже у него вырвалось выражение, что Министерство внутренних дел занималось только интригами.

<…> Еще накануне совещания, происходившего в Гатчине, Победоносцев, беседуя с Островским, высказывал предположения о том, кем желательно было бы заменить графа Игнатьева в случае его удаления. «Мне кажется, – заметил он, – что единственно пригодный человек в настоящее время – это граф Толстой; у него есть громадные недостатки, но по крайней мере он представляет собой целую программу; имя его служит знаменем известного направления, уж никак нельзя от него ожидать, чтобы он покусился на такие меры, к которым хотели прибегнуть Лорис-Меликов и Игнатьев». Из этого можно заключить, что назначение графа Толстого было подсказано государю Победоносцевым, который прямо из Гатчины и отправился переговорить с ним об этом. По словам его, графу Дмитрию Андреевичу стоило немало усилий, чтобы сдерживать свой восторг, он чуть не прыгал от радости. И понятно. Он уже считал свою карьеру вполне законченною, оскорбленное самолюбие разъедало его, и вдруг открывается пред ним широкий путь к новым почестям, он садится на место, которое занимал виновник его падения Лорис-Меликов, снова представляется ему возможность упиваться обаянием власти. Это была, конечно, одна из самых счастливых минут его жизни. Невозможно себе и представить, какой эффект произвело назначение графа Толстого уже потому, что оно было совершенно неожиданно; можно сказать без преувеличения, что до той самой минуты, когда указ о нем появился в «Правительственном вестнике», не более десяти человек знали о готовившейся перемене. Вся либеральная партия ахнула от негодования, в этом отношении Победоносцев был прав, говоря, что в мнении публики появление на сцене графа Толстого должно было свидетельствовать о решительном повороте в политике правительства. <…>

Суждено было мне снова встретиться с графом Толстым на служебном поприще. С этой минуты, следя близко за его деятельностью, я мог составить себе верное понятие о том, в какой мере принесла она пользу. При первом же слухе об его назначении некоторые были в восторге, другие же приходили в ярость, и все это на основании упрочившейся за ним репутации необычайно энергичного человека. По общему мнению, теперь должна была наступить диктатура не сердца, а совсем другого рода, которая укрепит власть и суровыми мерами положит конец всем неприглядным явлениям в нашей общественной жизни. Думали, между прочим, что Толстой приобретет сильное влияние на государя, будет для него не только советником, но и руководителем. Конечно, в руководстве государь нуждался; намерения его были самые чистые и благородные, прямота и искренность составляли отличительные свойства его характера, не лишен был он в значительной степени и здравого смысла, но умственное его развитие стояло очень низко. Воспитателем его был А. И. Чивилёв, наш профессор в Московском университете. Когда скончался цесаревич Николай Александрович, он ужаснулся, что на основании закона наследником престола провозглашен был Александр Александрович. «Как жаль, – говорил он К. Н. Бестужеву-Рюмину, – что государь не убедил его отказаться от своих прав: я не могу примириться с мыслью, что он будет управлять Россией». Конечно, опасения эти были преувеличены, но нельзя отрицать, что в интеллектуальном отношении государь Александр Александрович представлял собой весьма незначительную величину – плоть уж чересчур преобладала в нем над духом. С течением времени, когда будет обнародовано все или многое, что выходило из-под его пера, – разные резолюции и заметки, – когда люди, находившиеся в непосредственных к нему отношениях, поделятся своими воспоминаниями о нем, то общее впечатление будет, конечно, таково, что нередко случалось ему высказывать очень здравые мысли, а наряду с ними такие, которые поражали чисто детской наивностью и простодушием.

– Главная задача графа Игнатьева, – говорил наперсник его Воейков, – состоит в том, чтобы воспитывать государя, развивать в нем политический смысл…

Должно быть, хорошо было это воспитание! Что касается графа Дмитрия Андреевича, то он и не помышлял о подобной задаче. На основании всего, что я видел и слышал, меня всегда удивляли отношения его к верховной власти: он благоговел перед нею, старался быть ей всегда угодным и приятным, но у него не всегда хватало мужества твердо и с достоинством высказывать то, что он считал истиной, если только замечал, что это могло бы не понравиться. Положительно, что при покойном государе разыгрывать подобную роль было бы ему трудно; Александр Николаевич не любил советов, и даже люди, стоявшие при дворе гораздо тверже, чем граф Толстой, не дерзали затрагивать вопросы, о которых не спрашивали прямо их мнения. «Покойного императора Николая Павловича все трепетали, – рассказывал мне князь Н. А. Орлов, – а между тем с ним можно было говорить подчас и откровенно; это я знаю по опыту; иногда, слыша что-нибудь несогласное с его мнениями, он сердился, даже прогонял меня, но не ставил мне этого в вину. Совсем другое теперешний государь (Александр Николаевич): ведь мы были почти воспитаны вместе, я находился к нему в весьма близких отношениях, но у меня положительно слова замирают на языке, когда он уставит на меня тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чем я говорю».

Можно ли было требовать от Толстого, чтобы при своем малодушии он навлек на себя неудовольствие Александра Николаевича! Но при новом государе положение его изменилось. Он не старался попасть снова в министры, не старался потому, что не имел никакой надежды достигнуть этого; сам государь обратился к нему, положившись на уверения Победоносцева, что это будет the right man in the right place[87], единственно способный водворить порядок в России; пред ним открылась чрезвычайно широкая сфера деятельности: не только как министр внутренних дел, но и как шеф жандармов имел он полную возможность в беседах с государем касаться решительно всего, что считал нужным для своих целей; ему нечего было выжидать счастливого случая, чтобы его вызвали на тот или другой разговор; как удобно мог бы он пользоваться этим, чтобы просветить государя насчет настоящего положения дел и указывать ему на средства изменить к лучшему это положение. Но для этого требовалось, чтобы у человека, выступавшего в роли советника, была определенная ясная программа и чтобы в груди его теплился священный огонь, который побуждал бы его употреблять все усилия, чтобы осуществить эту программу на деле. И того и другого недоставало графу Толстому. Конечно, он отличался твердостью некоторых своих воззрений, ненавидел либеральные веяния, достигшие пышного процветания при Лорис-Меликове, относился с негодованием к недостаткам нашего судебного устройства, порицал самоуправление во всех его видах, причинявшее у нас так много зла, и т. д.; но как изменить все это, оставался он в совершенном неведении. С ним случилось то же самое, что при назначении его министром народного просвещения: он вопил тогда против преобразований, совершенных Головниным, но не знал, как поправить дело; на выручку ему явились Катков, Леонтьев и Георгиевский; теперь же довольно долго не являлось никого, кто мог бы оказать ему такую же услугу. Что же стал бы он проповедовать государю, какие правила политической мудрости был бы он в состоянии преподать ему?

Вследствие сего он не был опасным соперником для Победоносцева, который один из всех пользовался влиянием на государя. <…>

В первые годы царствования императора Александра Александровича говорили, что, в сущности, Россией управляет триумвират, а именно: Победоносцев, граф Толстой и Катков. Как это было мало похоже на правду! Мнимый союз трех названных лиц напоминал басню о лебеде, щуке и раке. Относительно основных принципов они были более или менее согласны между собой, но из этого не следует, чтобы они могли действовать сообща. М. Н. Катков кипятился, выходил из себя, доказывал, что недостаточно отказаться от вредных экспериментов и обуздать партию, которой хотелось бы изменить весь политический строй России, что необходимо проявить энергию, не сидеть сложа руки; он был непримиримым врагом застоя, и ум его неустанно работал над вопросом, каким образом можно было бы вывести Россию на благотворный путь развития. Граф Толстой недоумевал, с чего же начать, как повести дело; он был бы и рад совершить что-нибудь в добром направлении, но это «что-нибудь» представлялось ему в весьма неясных очертаниях; что касается Победоносцева, то, оставаясь верным самому себе, он только вздыхал, сетовал и поднимал руки к небу (любимый его жест). Неудивительно, что колесница под управлением таких возниц подвигалась вперед очень туго. Катков и Толстой вовсе не видались, Победоносцев видался с Катковым, но после каждого почти свидания разражался жалобами – так солоно приходилось ему от беспощадных нападок Михаила Никифоровича. Вообще он вполне сочувствовал его образу мыслей, но никак не хотел идти за ним, когда тот предлагал осуществить свои идеи в той или другой форме. <…>

Надо сказать, что император Александр Александрович относился к Каткову вообще несравненно более сочувственно, чем его отец; в этом можно было убедиться, между прочим, из отметок его на так называемых «царских обозрениях» 5, которые Главное управление по делам печати посылало ему ежедневно; статьи «Московских ведомостей» по разным вопросам вызывали постоянно одобрение государя, но кроме того, Катков нередко представлял государю подробные записки о положении дел, и все они были принимаемы в высшей степени благосклонно. Замечательно, между прочим, что одна из них, поданная в декабре 1886 года чрез графа Толстого, была посвящена отношениям России к Германии и Франции, причем Катков очень убедительно настаивал на сближении нашем с последнею из этих держав. Вот что государь написал по этому поводу графу Толстому: «Прошу вас передать Каткову мою благодарность и скажите ему, что я не сомневаюсь в его преданности и в его желании служить интересам отечества, как он их понимает и как может». Но наряду с этим проглядывало иногда и недовольство. Статьи Каткова по вопросам международной политики были проникнуты безграничным презрением к нашему Министерству иностранных дел, он не щадил самых мрачных красок для изображения той печальной роли, на которую была осуждена Россия; конечно, все это должно было производить сильное впечатление на публику – впечатление неблагоприятное не для одного только Гирса, ибо кто же не понимал, что жалкий Гире был не более как исполнитель? И он, и ближайшие его сотрудники говорили во всеуслышание кому угодно, что руководителем нашей внешней политики является исключительно сам государь, и этому можно было верить. Есть немало доказательств этого. Неудивительно поэтому, что наиболее запальчивые статьи «Московских ведомостей» раздражали государя, иногда он высказывал по их поводу свое неудовольствие графу Дмитрию Андреевичу, и раза два или три мне приходилось частным образом сообщать Каткову, чтобы он был осторожнее, но предостережения эти нисколько не действовали на него.

Наконец разразилась буря.

Это было в марте 1887 года. Надо заметить, что за несколько дней пред тем (1 марта) открыт был замысел цареубийства, главными виновниками коего оказались некоторые из студентов

С.-Петербургского университета: это событие, хотя государь вообще отличался невозмутимым спокойствием, не могло, конечно, не породить в нем сильное раздражение. Среди этих обстоятельств, когда только что начиналось следствие, графу Дмитрию Андреевичу нужно было бы оставаться в Петербурге, но так как здоровье было для него дороже всего, то он имел бестактность отпроситься в Москву для свидания с Захарьиным. В среду 11 марта получил я от Плеве, исправлявшего его должность, приглашение посетить его по особенно важному делу. Оказалось, что государь возвратил ему царское обозрение, в котором была резюмирована передовая статья № 66 «Московских ведомостей», со своими отметками. Вот что было написано им на первой странице: «В высшей степени неприличная статья. Вообще Катков забывается и играет роль какого-то диктатора, забывая, что внешняя политика зависит от меня и что я отвечаю за последствия, а не г<осподи>н Катков; приказываю дать Каткову первое предостережение за эту статью и вообще за все последнее направление, чтобы угомонить его безумие и [показать,] что всему есть мера». Против того места статьи, где говорилось о несчастном для нас Тройственном союзе (России, Германии и Австрии), государь написал: «Если он это узнал, то только от изменника; требую, чтобы Катков назвал личность, от кого получил все эти сведения». Далее, там, где в статье говорилось о предстоявшем прибытии в Петербург германских военных чинов с их новою амуницией, стояла пометка: «Личная любезность старика-императора ко мне; неприличная и грубая выходка».

Нетрудно было предугадать последствия карательной меры против «Московских ведомостей»: не говоря уже о том, что это было бы великою радостью для ненавистников господствовавшего режима, я не сомневался ни на минуту, что Катков прекратит вовсе свою деятельность. В его положении нельзя было бы и поступить иначе. Я не считал, однако, дело окончательно проигранным. Прежде всего я отправил графу Толстому шифрованную телеграмму, в которой спрашивал его, не найдет ли он возможным подействовать на государя в таком смысле, чтобы вместо публичного порицания Каткову ограничиться келейным ему внушением. Ночью был получен мною ответ такого содержания: «Высочайшее повеление должно быть исполнено немедленно; сегодняшняя статья против Гирса еще несравненно сильнее; следует ее поименовать[88] в предостережении, чтобы не давать разом двух предостережений одного за другим». Ничего другого я и не ожидал; конечно, трудно было графу Толстому, сидя в Москве, обмениваться с государем телеграммами, когда дело требовало личного объяснения; к тому же и не в характере графа Дмитрия Андреевича было выступить в решительную минуту с инициативой, которая могла быть встречена неблагосклонно. Обратился я к нему, так сказать, par acquit conscience[89], – обойти его было нельзя, а возлагал я все свои надежды только на Победоносцева. Настойчиво убеждал я его немедленно написать государю, и после некоторых колебаний он согласился; на другой день и сам он должен был ехать в Гатчину, чтобы давать урок цесаревичу, но не знал, удастся ли ему видеться с государем. Между тем собрался совет Главного управления печати, предостережение было заготовлено – все это старался я затянуть до последней возможности в надежде, что дело примет другой оборот; и действительно, поздно вечером Плеве привез мне только что полученную им от государя следующую записку: «По разным соображениям я передумал дать Каткову предостережение, а скажите Феоктистову, чтобы он ехал в Москву, и передайте ему статью с моими замечаниями, чтобы лично прочесть их Каткову и передать ему, что я уверен, что на будущее время Катков воздержится от подобных статей о внешней политике. Если бы он обращался, как прежде, за сведениями в Министерство иностранных дел, то знал бы, что и как писать (!), и мог бы действительно приносить пользу. Только из уважения к личности Каткова я не хочу карать его гласно, а предпочитаю сделать это таким путем. Можете дать Феоктистову и это мое письмо, чтобы он мог прочесть его Каткову». Таким образом, гроза миновала! Победоносцев, вернувшись из Гатчины, рассказал мне, что нашел государя, уже прочитавшего его письмо, в совершенно спокойном настроении. «Я поступил сгоряча, – выразился государь, – конечно, дать предостережение „Московским ведомостям“ по многим причинам неудобно, но они должны изменить тон; слышал я, что Катков собирается в Петербург; как только он приедет, уведомьте меня, я позову его к себе и сам сделаю ему внушение».

Чрез несколько дней после приезда своего в Петербург Катков был вызван в Гатчину. Вернулся он оттуда в совершенном восторге. Этого и следовало ожидать. Государь, как уже замечено выше, способен был выразиться крайне резко на бумаге (il a la plume feroce[90], говорил о нем Гире), но при личном объяснении он конфузился, как бы совестился сказать что-нибудь неприятное человеку, возбудившему его неудовольствие, у него не хватало духа распечь его в глаза. По словам Каткова, государь начал строгими замечаниями, но затем разговор перешел вообще к направлению нашей внешней политики, и Катков имел возможность изложить по ее поводу свои соображения. Все они встречали одобрение императора, который утверждал только, что и Гире вполне разделяет их и что нет никакого основания раздражать против него общественное мнение постоянными намеками, будто он не сочувствует национальной политике. Катков позволил себе заметить, что Гире не может пользоваться доверием публики уже потому, что носит нерусское имя.

– Я знаю, – сказал государь, – что его считают иностранцем; это очень удручает его, и уже как усердно старается он выставить себя русским! При теперешних обстоятельствах он для меня как нельзя более пригоден. Если бы война когда-нибудь возгорелась, что я считаю великим бедствием, то это будет война продолжительная, беспощадная; было бы безумно отважиться на нее, не приготовившись как нужно; поневоле надо медлить, стараться выиграть время, не надо зарываться, а Гире такой человек, что не зарвется; осторожность – драгоценное в нем качество.

Государь особенно настаивал на том, чтобы Катков сблизился с Гирсом.

– Вы будете, по крайней мере, – заметил он, – иметь все данные, чтобы судить безошибочно о положении дел; по моему приказанию Гире ничего не будет утаивать от вас.

Между прочим, зашла речь и о том, кто сообщил Каткову нежелательные для оглашения сведения о Тройственном союзе, государь даже прямо спросил, не получил ли он их от нашего бывшего посла в Берлине Сабурова (родного брата того, который управлял Министерством народного просвещения). Катков старался уверить, что никто не разоблачал ему тайны, что это было с его стороны делом догадки, что многое объяснилось для него мало-помалу из случайных его разговоров с разными лицами, близкими к дипломатическому миру. Как увидим, ответ этот показался государю – иначе и не могло быть – далеко не удовлетворительным, но при свидании, о котором я рассказываю, он ничем не обнаружил своего неудовольствия.

Дня через два после этого Победоносцев писал мне: «Катков доволен. Не знаю, довольно ли он научен после свидания. Я говорил ему, но при случае и вы скажите: эй, завяжи на память узелок! Чтобы ему fortiter in re, suaviter in modo…[91] А я в другой раз едва ли решусь вмешиваться в дело».

Подобные увещания были бы совершенно бесполезны уже потому, что Катков вышел из кабинета государя еще более уверенным в себе, еще тверже проникнутым мыслью, что он должен идти неуклонно по избранному им пути. Согласно выраженному государем желанию, он сделал визит Гирсу, но тот не мог забыть нанесенных ему оскорблений и визита не отдал. Так они никогда уже и не видались.

Предыдущая главаГлава 23 из 47Следующая глава