Глава девятая
Элара

Уксус. Полынь. Гамамелис.
Сегодня утром без труда нашлось только первое. И все же я расставляю все добро на деревянной планке — когда-то это была полка, но с этого момента она будет подносом, потому что я так решила. Шарики из вареной овечьей шерсти болтаются у меня на поясе в льняном мешочке, который одолжила мисс Хэмпшир, а за воротником притаилась тряпка на случай, если мне снова придется вытирать личинок с лица.
— С солью его раны заживали бы быстрее, чем успевали гнить, — замечаю я. — Хорошее замачивание не помешало бы.
— На кухнях нехватка соли. А терпения короля к замачиванию в ней еще меньше. — Культя мисс Хэмпшир отстукивает ритм наших шагов по пути к королевским покоям. — И ему не нужны происшествия, подобные вчерашнему. Лишние волнения плохо сказываются на его легких.
Я здесь не для того, чтобы спорить о глупых правилах, которые явно не работают.
— Да, мисс Хэмпшир.
Низкая дверь все так же щерится пузырями краски и железными полосами. Из щелей все так же сочится вонь уксуса и гнилостного дыхания. Я упираю край подноса в защелку, наваливаюсь плечом и вхожу.
В этих покоях воздух застоялся, словно в легких, которые разучились сжиматься, удерживая внутри затхлость и прилипчивую хворь. Даже свечи едва мерцают под этой тяжестью. Я подхожу к ширмам. Он сидит все там же, на низкой кушетке — больной человек, слишком хорошо изучивший свое кресло.
— Вон, — вместо приветствия бросает он.
Я ставлю поднос на табурет и направляюсь к графину на столе.
— И вам доброго утра, Ваше Величество.
Мисс Хэмпшир неловко переминается в дверях, но затем отступает в коридор.
— Я буду неподалеку…
Дверь закрывается.
Наконец-то она оставила меня одну.
— Снова ты… — Король склоняет голову, не обращая внимания на то, как корона впивается в свежую розовую кожу, имевшую наглость затянуться за ночь. — Ты что, глухая?
— Только когда мне это удобно.
Он пытается издать смешок, но расплачивается за это: его рот искажается от боли. Он прячет гримасу так, как мужчины прячут любую слабость — идет в нападение.
— Кто научил тебя этой дерзости?
— Урок о том, что богачи и бедняки в итоге оказываются в могилах одного размера, — я наливаю воду. Поднимаю кубок. Держу его без тени просьбы. — Как ваше самочувствие в этот прекрасный день?
Он громко, раздраженно, почти театрально выдыхает.
Его плечо едва заметно дергается, как и вчера, оберегая правую сторону, а затем он тянется рукой. Не за кубком, а к марле на грудине, отлепляя ее от гнойника, который сам же и вскрыл. Там все влажное и блестящее, воспаленно-красное в тех местах, где личинки пожирают плоть, изо всех сил пытающуюся исцелиться.
Он приподнимает редкую бровь, в которой еще сохранилось некое благородство. Голос дрожит от боли и презрения в равных долях.
— Гнилое.
— Тело может исцелить лишь определенное количество ран за день, и ваше, очевидно, сосредоточилось на лице, — я сокращаю разделяющее нас расстояние и впихиваю кубок ему в руку. — Что с плечом? Болит?
Его пальцы со вздутыми костяшками судорожно сжимают кубок. Он мог бы швырнуть его. Вчера так и сделал.
Вместо этого он изучает меня холодными глазами, похожими на некогда прекрасное голубое озеро, затянутое льдом.
— Скованность.
Слово произнесено с оттенком смущения, будто признание в подобном — непозволительная роскошь на фоне общего разорения.
— Вы сидите как труп, вот и ноете как труп, — я выуживаю шерстяной шарик из мешочка и топлю его в гамамелисе. Он выходит на свет, истекая влагой, и резкий запах сразу пронзает воздух. Я сажусь рядом с ним, зажав шерсть в пальцах. — Вы сидите, потеете, гниете. Когда вы в последний раз покидали покои? Гуляли в садах? Видели море?
Он уклоняется от вопроса, вероятно, ответ заставил бы его признать, что он потерял счет времени.
— Ты вздумала читать мне нотации?
— Кто-то же должен, раз ваши слуги пеленают вас как младенца только для того, чтобы оставить преть в собственном соку. — Я приподнимаю изношенную марлю выше. Без рывков. Медленно. Позволяю ей отклеиться с этим ужасным звуком. Кожа на миг тянется следом, прежде чем сдаться, а скользкие нити лопаются, точно перетянутые жилы. Открываются еще три вздутых бугра, кожа на них натянута так туго, что, кажется, лопнет от одного вздоха. — Марля — это одеяло для гнили. Им нужен воздух, а не жалость. Солнце, если рискнем. А пока — вот это.
Он принюхивается к пропитанной шерсти.
— Разит горечью.
— Гниль любит сладкое. Я намерена ее разочаровать.
Сначала края. Всегда начинаю с краев. Я провожу по розовым кольцам, где новое исцеление борется со старым недугом, описывая круги, пока кожа не начинает блестеть. Центр может подождать.
При следующем движении он дергает головой в протесте. Корона даже не шелохнулась, ни на дюйм. Она сидит на нем как влитая, словно приваренная проклятием. Только когда он упирается пальцами в золото, она сдвигается, оставляя на висках два бледных полумесяца.
— Жжет, — бормочет он, кривя губы от боли.
— Должно щипать. — Света так мало, что я работаю почти вслепую. Кожа колышется на периферии зрения, как марево на горизонте. — Гамамелис подсушит все без ножа. Нет нужды вскрывать и приглашать…
— Я сказал, жжет!
Он цепляется в мое запястье с силой, которой, как я думала, в нем не осталось. Тянет мою ладонь ниже, к самому очагу воспаления, где жар от кожи исходит, как от раскаленных углей.
А затем он надавливает.
Гнойники поддаются с влажным, мерзким хлопком, и звук разрывает тишину, словно крик, захлебнувшийся в грязи. Теплые, густые, зловонные брызги летят во все стороны, попадая ему на горло, мне на подбородок и на грудь платья. Следом накрывает резкий, металлический, протухший запах. Как мясо, забытое в молоке.
Желчь подступает к горлу. Я с трудом сглатываю. Ведь я всю ночь тренировалась не поддаваться тошноте.
Гнойники, медленно выплескивая желтую жижу с белыми нитями, оседают. А затем — движение. Крошечные бледные жгутики лезут наружу, извиваясь, корчась в поисках воздуха. Личинка падает мне на колено и лопается. Другая извивается на моем запястье, оставляя блестящий след.
Он наблюдает за мной — спокойно и выжидающе, как мясник за подмастерьем: упадет ли тот в обморок от запаха. Другая его рука мелко дрожит от ярости, боли или всего сразу.
— Оставь… меня… гнить, — выдавливает он сквозь зубы. — Все мое тело — скверна.
Желчь обжигает горло. Глаза щиплет. Каждый вдох пропитан его вонью. Хочется вздрогнуть, закричать, содрать с себя кожу.
Но я этого не делаю.
Я держу горькую слюну под языком, пока она не начинает жечь зубы. Он хочет, чтобы отвращение прогнало меня? Чтобы я обрекла Дарона на смерть?
Не сегодня.
Я выдерживаю его взгляд. Вырываю руку. Снова тянусь к чаше. Шерсть сначала ныряет в гамамелис, а затем прижимается к его груди под его свистящий вдох.
— Я видела вещи и посквернее, — голос мой ровный, я спокойно промываю рану. — Ваш характер, например.
Гамамелис кусает сильнее теперь, когда раны открыты, его рот кривится от ожога, пока боль не перерастает в ярость.
— Я мог бы велеть повесить тебя за такие слова!
Моя усмешка полна иронии, а страха в ней нет и в помине.
— Как королю гниющего королевства, вам стоит быть изобретательнее в угрозах, — отрезаю я. — Из всех смертей, что я видела в этом году, нет более милосердной, чем виселица.
Снова звук, который мог бы быть смешком, но переходит в хрип. Он хватает кубок, и не чтобы отхлебнуть, а чтобы осушить его залпом, жадными глотками, будто молится, чтобы вода оказалась спиртом, способным выжечь жизнь. Последний глоток поменьше, с вызовом. Он отставляет кубок со звоном, словно показывая, чтоон все еще властен хоть над чем-то.
Это маленькая победа, которая должна была приободрить меня. Но вместо этого на душу ложится тень. Ни один человек не станет терпеть такую боль, такую жгучую агонию из-за одного лишь упрямства. Что-то придает ему силы держаться, обещая избавление от проклятия.
И это явно не просто бред больного. Но что тогда? Какой смысл заставлять его влюбиться в меня, что и так кажется невозможным, если он отказывается питать проклятие? Как мне разрушить веру, которую я даже не могу понять?
— На этом все, — я бросаю шерсть в таз и перехожу к полыни.
Но в покоях уже воцарились сумерки.
Мой взгляд находит измученные шторы, которые душат те крохи дневного света, что еще остались, марлевые затычки в щелях не дают солнцу просочиться внутрь. Я бы тоже была не в духе, сиди весь день в этой непомерно большой могиле.
Я встаю, обхожу ширму, беру оплывшую свечу — осторожно, потому что пламя похоже на пугливого зверька, — и ставлю ее на поднос.
— Огонь, — почти всхлипывает король, зажмуриваясь и поднимая руку, превозмогая боль в плече, чтобы закрыться от яркости. — Глазам больно.
— Конечно больно. Вытащи любую тварь на свет после того, как она прела в темноте, и она заскулит, — я поворачиваю свечу так, чтобы ее отблеск падал на раны, но не слепил лицо. Тень довершает дело, пламя лишь дает намек. — Полночная прогулка в садах пойдет на пользу. Сначала при лунном свете. А там, со временем, и на солнце…
— Под моей кожей — жар, в суставах — пожар, в костях — пламя, — его голос переходит в шипение. — И ты ждешь, что я пойду на прогулку?
— Все это в вас только потому, что вы неделями, а то и месяцами не вставали с этой кушетки. Сидите в темноте, не шевелитесь, вот и гниете изнутри. — Зажав полынь в пальцах, прижимаю ее сначала к краям, затем к центру раны. Острый травяной аромат пробивается сквозь уксусную вонь. — Похоже, тихое гниение — предел мечтаний нашего короля.
Он бормочет что-то такое, чего не простил бы ни один священник, а затем меняет тактику, ввязываясь в другой спор.
— Эта трава прилипнет к гною и врастет в рану.
— Не врастет, — возражаю я. — Она отлично подсушит. Личинки заводятся только там, где мокро.
— Ты говоришь с уверенностью лекаря, а не сиделки.
— Опыт. — Город — суровый учитель. И хотя обычно я забочусь о мертвых, он был бы не так уж далек от них, если бы не Корона. — Закутай что-нибудь мокрое, и оно превратится в кашу. Дай воздуха, и оно покроется коркой. Хлеб, зерно, раны — правила одни и те же.
Он роняет голову под тяжестью короны, золото такое же тусклое, как и его глаза.
— Твои заслуги?
— Два глаза, которые не зажмуриваются, десять пальцев, которые не дрожат, и нос, который чуял запахи и похуже вашего, — гордо заявляю я. — Если я ошибаюсь, можете объявить меня дурой сразу после того, как встанете и пройдете по покоям, не упав.
С табурета у кушетки я беру свежую марлю и кладу ему на плечо. Моя ладонь задерживается там на мгновение дольше, чем нужно: пальцы нащупывают сухожилия под кожей.
Его голова поворачивается к моей руке всего на дюйм, едва заметно. Взгляд преодолевает остаток пути и замирает на моей кисти.
— Ты утомительна.
— Вы не первый, кто мне это говорит.
— Невыносима.
— И это я тоже уже слышала, — я осторожно отнимаю руку, укрывая его грудь неплотной решеткой из бинтов, не стягивая, не закрывая наглухо, оставляя линии жизни между линиями запрета. — Вернусь после полудня.
— Уходи, — отвечает он. — И не возвращайся.
Я встаю. Мой реверанс — преступление против изящества, но я все равно его отвешиваю, потому что от него он хмурится, а я улыбаюсь.
— Приду вечером сменить полынь.
Потому что, если он действительно хочет, чтобы я исчезла, ему придется перерезать мне глотку и окропить моей кровью свою дурацкую корону.
Перевод выполнен для канала «Клитература» и одноименного сообщества ВКонтакте.