В тот день у метро купили яблок и черешен. Черники не было. Приехали в хоспис. Ее уже приготовили — на грудь наложили повязку, укрыли простыней. Встретила нас подобием улыбки. Заплетающимся языком пролепетала, что она «волновалась», а теперь, с нашим появлением, «успокоилась». Сел рядом, взял ее за безвольную руку. Разобрал фразу: «Как в Восходе?..» — «Хорошо, — сказал. — Много земляники». Дочь стала ее кормить черешней. «А чернички?..» — спросила. Чернички не было. Были молодые яблоки, грушовка мелкая подмосковная. Она взяла левой яблоко и пару раз надкусила, правая лежала в моей неподвижно, как мертвая. Силилась что-то сказать. Я ответил: «Помолчи, если трудно говорить». Она послушно кивнула: «Да, трудно». Потом попросила меня выйти — чтоб оправиться. Стыд в женщине, как и надежда, умирает последним.
Она оставалась писателем до последнего дня, пытливым, внимательным, за двенадцать часов до агонии поинтересовалась: «А что там — на втором?» Впервые мы с ней оказались в таком заведении. А сколько их осталось в прошлом, от общаги до съемных комнат, от аудиторий на Тверском до банкетного зала в Малом Манеже, где ей должны были дать ее, должны были, должны были воздать должное ее силе, мужеству, таланту, но не дали, отняли у писателя его звездный час, обокрали бедную девочку, день за днем неуклонно превращавшуюся в Кристину с картины Уайета, увидевшего где-то эту обезноженную полиомиелитом, передвигавшуюся ползком по ферме девушку и обессмертившего ее всемирным полотном. За несколько минут до объявления фамилии лауреата она сжала кулаки, анальгетик переставал действовать; я отвел ее за кулису, где загодя устроил из трех стульев и накинутой куртки лежбище, на которое она время от времени, скользнув украдкой, укладывала свой горящий позвоночник, и вколол шприц ей в бедро, выбрав один из заготовленных, как газыри лезгинские, во внутреннем кармане пиджака. Американская славистка из Йеля закапризничала в последний момент, не понравилось тетке заморской, что газеты навязывают им «готовое решение», и призвала проголосовать за аутсайдера, чтоб «удивить всех». Этих троих несчастных наперсточников я видел потом не раз, даже не понимающих, какой раскаленный провод держали в руках, какая магма клубится и энергии бродят, способные испепелить любого, что само пространство ответит, как отложенный приговор.
Здание хосписа совсем новое, построенное по европейскому проекту в рамках международного сотрудничества. Европа, Америка, гуманитарные фонды, образованные сердобольными людьми, спешили на помощь нашим умирающим бедным близким. Пока слонялся в коридоре, рассмотрел вестибюль, просторный красивый холл с цветами, телевизором, большим аквариумом и балюстрадой. Обошел все — оба этажа. В аквариумах золотые плавали, и я вяло подумал: а ведь эти золотые вуалевые переживут ее… Постоял за дверью минут пятнадцать. Меня шатало, сказывалось напряжение и бессонница последних дней. Стоял, прислонившись лбом к косяку. Мимо сновали врачи, сестры. Одна, тронутая моим видом, спросила: вы к кому? Я ответил и добавил: ей делают туалет. Эта сердобольная вела нашу палату. Дочь хорошо о ней отзывалась. Вошел и рассказал, что видел, словно почтовый голубь, сорвавшийся с ее истончившейся за время болезни руки и вновь вернувшийся: мол, на втором то же, что на первом: аквариумы, птицы в клетках, даже забавные кролики, которых можно погладить, цветы, цветы, балюстрады, извивы стильного металла, жизнь, всюду жизнь в этой обители надвигающейся скорби, похожей на фабрику будущего… Мир Кристины.
На прощание поцеловал ей руку, которой она слабо перекрестила меня. В эту руку спустя три дня я еще успею вложить, перед тем как накроют крышкой, блокнот с дюжиной ее старых записей и ручкой.
Меня стали выпроваживать из палаты — состояние больной ухудшалось, требовалось вмешательство врачей. Дочь и сестра, как врачи, получили разрешение остаться в палате на ночь.
Я помахал от двери рукой, она ответила все так же — щепотью.
Закрывая дверь палаты, я уже знал, что больше ее не увижу.
Но слезы мешали мне разглядеть красоту нашей разлуки…
Я все шел и шел от метро по длинной петляющей дорожке, пиная свою тень, то забегавшую вперед меня, как собака, то вновь отстающую, обычно эта дорога занимала десять минут, сейчас же отняла вечность. Хотя я и спешил, спешил к телефону, затаившемуся в глубине пустой квартиры, другу и врагу. Телефон — кончик оголенного нерва, вживленный под кожу, имплантированный, навроде зубного протеза, в твою плоть, твои мысли и твое настоящее. Мобильных еще не было.
В квартире пахло лекарствами, пылью, книгами, книг у нас на пять стен, и все они «пылят», то есть выпускают в окружающий воздух волокна отслаивающейся целлюлозы, как цветы фитонциды; по совету знающего приятеля-легочника я самые старые и ветхие книги упаковывал в прозрачные пакеты, чтоб не «пылили» и не вызывали у нее приступов, но они все равно «пылят», хотя и меньше. Я открыл окно в летнюю ночь. Сел за стол. Включил лампу. Передо мной лежал блокнот. Ручка тут же. Захотел что-то написать, чтоб уйти в письмо, в буквы. Как привык уходить всегда, чтоб заслониться частоколом кириллических знаков от всего, что не солнце, ветер и орел. Но ничего не приходило в голову. Комар залетевший повис у виска. Зудел, подбираясь, уже нацеливаясь жалом, чтоб отнять у меня каплю крови, то есть отнять часть меня самого, моей бессмертной души. За ним другой, третий. Вспомнилась моя фраза из дачного комариного прошлого: Не люблю, когда мою женщину кусает кто-то еще, кроме меня самого…
Накопившиеся счета стопкой лежали на столе. Вот что сведет меня в могилу раньше срока — неоплаченные счета за воду, свет, за эти стены и этот воздух июльский, с каждым вздохом наполняющий альвеолы, перемешанный с комарами и книжной пылью, жить — значит платить, это французская пословица, вот кто, оказывается, все это придумал и завертел — чертовы французы.
Блокнот лежал на столе раскрытый, последняя запись повторяет слова Унамуно: «Что такое любовь — я не знаю. Любовь — это когда у моей жены болит нога, и у меня тоже начинает болеть нога». Я бросился лицом в ее подушку. Комары налетали в открытое окно. Книги «пылили» целлюлозой. Цветы источали фитонциды. За окном лето, черничка продавалась на каждом углу. Первые яблоки, черешня. Счета лежали на столе, отмечая год, месяц июль и все, что ты задолжал миру. Я лежал ничком, лежал, лежал, лежал неподвижно, уткнувшись лицом в пахнувшую ее волосами подушку. Каждое движение иррадиировало боль и было источником боли. Слезы радости помешали нам разглядеть друг друга в молодости, слезы печали мешают проститься теперь.
В 2.30 ночи зазвонил телефон. «Мама умерла!» — отчаянно крикнула в трубку дочь.
Встал. Включил свет во всей квартире. Потом сел на постель, на которой ее зачали. Сидел долго, торжественно, не шевелясь, глядя прямо перед собой в одну точку, словно боялся спугнуть что-то в себе или вокруг. Дочь, когда ее оставляли одну маленькой, сидела так же, на этом самом месте, столбиком, забравшись на родительскую постель с ногами, парализованная детским страхом и чувством покинутости. После смерти брата жены — дяди-дауна, который ее очень любил, прожил тридцать лет и умер от рака простаты, — дочь сказала мне на ухо, понизив голос до шепота: «А я знаю, где Коля!» (От нее долго скрывали его смерть.) «Где же?» — «На небо улетел — к ангелочкам». — «Кто тебе это сказал?» — «Сама догадалась», — со смущенной улыбкой прошептала кроха, словно боясь, что нас кто-то подслушает. Первая смерть в ее жизни, благодаря раннему воцерковлению принявшая в сознании ребенка такой щадящий, милый образ.
Дочь с порога бросилась мне на шею, заливаясь слезами. Перед тем как отойти, в бреду, звала то сестру, то меня — но не дочь. Это ее ранило, не могло не ранить. Умерла. Ее нет. Теперь уже не узнать, не прочитать в ее прозе, что ей пригрезилось в последнюю минуту, что за камень навалился последний, из-под которого звала то меня, то сестру, чтоб отвалили с груди камень, со сгорающих легких, отмеряющих последние глотки воздуха с намешанной невидимой книжной пылью…
После смерти жены дочь еще полгода плакала в своей комнате по ночам. Я спал, как часовой, — одним глазом. Как только слышал сдавленные звуки рыданий, вставал и шел утешать, садился в полной темноте рядом с дочерью и гладил по плечу, гладил, долго гладил, пока она не засыпала.
Теперь читаю рукопись последнего посмертного романа, чувствую каждое движение души — а человека нет. Так странно. Еще недавно был — и нет. Заигравшаяся в жизнь вечная девочка, которую я, несмотря ни на что, тащил по жизни, спасал, оберегал, не переставая учил и поучал, разговаривая с нею тоном обвинителя, как нельзя, наверное, разговаривать с людьми, переписывал ее прозу, носил по редакциям рукописи и пробивал книги, уважая ее редкий дар… Моя любовь к ней ушла в любовь к ее литературе, музыкальной гармонии письма, редкому единству чувства и слова — там была душа, благородство чувств и мыслей, и поступков тоже. Какая-то роковая сила нас разводила с самого начала — и развела. Как сумасшедший с бритвою в руке из стихотворения любимого поэта. Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом. Но остались куски прозы, образы, метафоры, выполнявшие роль мостика от сердца к сердцу, объединяющего начала, чувства переходят в строки и там встречаются, находят ответный отклик в другом человеке, в конце концов, от литературы только и остается — чувство. Даже не мысль — чувство.
В МХАТе ей посоветовали показаться в Малом. У вас типаж как раз для них, сказали. Сталевары-премии ее и саму мало привлекали, даже Горький был неинтересен. Имея в активе Леди Макбет и Настасью Филипповну, соглашаться на советскую дрянь, жевать вымученные дристунами-драмоделами реплики, годами дожидаясь, когда же наступит очередь монологов. В Малый — так в Малый. Коршунов принял хорошо, даже воскликнул: «Вы — наша, да, вам правильно сказали!» Но был дефект речи, обнаруживающийся, когда она начинала волноваться, — привет от еврейской бабушки, легкая бабушкина картавость, которую она успешно научилась выдавать за грассирование. Но что сходило в Ростове, не могло сойти в Малом. Сам Коршунов ей сказал: «Работайте! Осенью ждем вас у себя. Нам нужна трагическая героиня». Не стала работать, передумала быть актрисой — спина больная не оставляла больших шансов. С кино не получилось — приехавший на выпускной Краснопольский сделал было предложение: роль ленинградки-блокадницы Наташи в продолжении сериала про тени, потом после банкета настойчиво приглашал в номер, она не пошла, и предложение само собой отпало. Мой друг Саша Соколов, возвращая ее рассказ про трамвай, медленно, со значением кивнул головой. Когда и так все ясно — слова не нужны. Люся Петрушевская призналась мне, что заплакала, прочитав ее крохотный трехстраничный рассказ о матери. Лина Мкртчан приехала в кортеже и упала на колени перед ее гробом в далекой сельской церквушке. Ее блестящая поклонница, великая Лина, певшая «Ave Maria» перед папой Римским и перед причтом простой тесной русской церквушки. Великие знают друг о друге, чуют друг друга по первым же звукам и угадывают на расстоянии. Этот драгоценный аромат, словно аттрактант бабочки-плодожорки, разносится по свету и рано или поздно достигает нужных ноздрей, закладывается в глубине нужного сердца.
За четыре месяца до кончины жены понес в издательство папку с последним ее романом. Некое всклокоченное существо по фамилии Касьянова, редактор издательства «Большая Мусорная Куча», сидело в кабинетике не большом, но и не маленьком под большим парадным портретом патрона — хозяина Кучи, окучивало всякую бездарь, вокруг, как и полагается, папки с рукописями. Вот это да! — подумал я. В мои времена на стену над рабочим столом вешали Хемингуэя с трубкой, Есенина (с трубкой и без), Цветаеву, Пастернака, храм Покрова-на-Нерли, особо продвинутые редакторы мужского пола — Беккета с его лицом впередсмотрящего матроса из марсовой бочки, благороднейшей топографией лица, изрезанного морщинами, в каждой из которых отлились честь, достоинство, гений. Да, времена изменились. Последний раз побывал лет пять назад в интеллигентнейшем, а посему медленно прогорающем «Вагриусе» у Володи Кочетова и Лены Шубиной — там на стенах висели писатели. А в «Мусорных Кучах» вон как бывает.
Касьянова сидела и поедала эскимо на палочке, переводя пожирающий взгляд с меня на палочку и наоборот, — серая тетка в хламиде из тех, что, как рыба в воде, в любом коллективе безошибочно и сразу находит свое место, идет по головам, выстраивается по силовым линиям начальственной воли, заменяющей ей белый свет в окошке.
Задала пару быстрых кинжальных вопросов (кто порекомендовал обратиться лично к ней? какими словами?), втянула коготки и промурлыкала, что прочитает обязательно. После смерти жены позвонил — да-да, будем издавать, несомненно и обязательно, вот только определимся с серией. И так из квартала в квартал, из года в год, по одному звонку в месяц, за четыре года набралось полсотни звонков и телефонных разговоров все о том же — договор не дает, потому что оформим прямо перед сдачей, а сдавать в производство будем со дня на день, да вот хоть в следующем месяце. И все эдак певком, лицемерно-сострадательно, с уверениями в почтении к автору и его рукописи, в которые почему-то не верилось. На меня нашел ступор — только этим могу объяснить, почему не порвал с «Кучей» сразу. Думал: не может же человек так долго водить меня за нос, морочить голову, проще сразу отказать, оказывается — может, и еще как! Через месяц-два, сладко пела Касьянова в телефонную трубку, книжка будет прекрасная, все-все будет хорошо, а над ее головой одобрительно покачивался портрет Любимого Руководителя на гвозде. Талантливая тетка Касьянова, что говорить, цепная собака на страже хозяйского бабла, с большим даром убеждения, гармоник в голосе, сострадательных интонаций, и даже не извинилась, когда дело дошло до финального дня и она внезапно отвердевшим голосом решила поставить точку. Что же это за люди пришли на смену нашим людям — выкованные из чистой легированной стали поганцы и поганки без вкуса и совести…