Я хорошо помню этот день, разделивший нашу жизнь на две половины, до и после. Утром мама принесла конверт с ее письмом, желая меня порадовать — приятно начинать день с письма любимой. Никаких предчувствий не было, ничто не загораживало горизонт — вот что удивительно. А все дело было в том, что она жила в мире слов, для нее слово и было дело, которое опережало действие, которое обозначало действие, слова, слова вели ее по жизни. Накануне я, раздраженный, мучимый ревностью, вместо предложения руки и сердца (давно ждала) нагородил упреков, много необдуманных и, наверное, обидных слов в ответном письме, продиктованных хандрой, одиночеством, загадочным сумбуром ее писем, как запущенный сад, захваченный мускулистой сельвой лиан-олеандров, каждое ее письмо — клубок, шарада, требующая решения, оценки, диагноза для этого мечущегося существа, ни одно из них не сохранилось — все уничтожены, преданы огню. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Строки из Цветаевой, Рильке, Бодлера. После каждого ее письма заболевал этой летучей лихорадкой, медленно, в два-три дня избывал его, выводил из организма. Это последнее письмо пришлось выводить долго, всю почти жизнь избывать, до сей поры бороться с ним, до сего дня…
Я распечатал письмо и прочел его — оно состояло из одного предложения: «Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка». Перечитал, пытаясь вдуматься в ускользающий смысл. Соотнести слова с миром реальным — нашим миром. Что-то тяжелое опустилось мне на плечи, пригнуло к земле. Чувство земляной тяжести пополам с усталой больной мыслью — еще и это? Странно, что сразу поверил в искренность сообщения. И не поверил в его необратимость — слишком много злости вложено в одно предложение. Это могло быть продолжением ее литературы, но не было литературой — с таким не шутят, и одновременно все-таки было литературой — только в литературе отправляют такие письма, мстительно подбирают слово к слову, чтоб убить наверняка — «вышла за врага», «счастлива», «жду ребенка». В ее литературе. Литературе достоевских стррастей и стрраданий. Из-за Достоевского мы ссорились — мне не нравилась Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Мне вообще не нравился Достоевский — она же выросла на нем, Настасью Филипповну она играла на сцене провинциального театра, и хорошо играла. Достоевского провинциальным барышням надо скармливать по частям, гомеопатическими дозами, шутил я, уставший от ее синтаксиса, эмоциональной шелухи. В письмах Марины Цветаевой узнаю потом эту стилистику взволнованной гениальной юности.
Мужем выступил (все решилось в один день: с утра она получила мое письмо, а вечером пришла к нему и сказала «да! и немедленно — сегодня же!», наскоро собрали стол с закусками, отгуляли, проводили гостей и бухнулись в койку) давно отиравшийся вокруг нее студент-старшекурсник — долговязый, гривастый, подонистый лодырь и пьяница, отсидевший за вооруженный грабеж, трепло, образина с сизым подбородком и сальными волосами, с которым я оказывался на грани драки, но пока оттягивал ее, чтоб не отказали в переводе с заочного на дневное. Ее тянуло к таким плохим мальчикам — взбалмошные девицы вились вокруг него, то одна, то другая, теперь, значит, пришла ее очередь. Накануне он нарвался на крепкий кулак парня, к девушке которого грубо приставал. Парень пришел в общежитие, загнал его в комнату, поставил на колени и заставил целовать свои ботинки. Он потом жаловался проректору: «Я поцеловал, а он все бьет и бьет…» Она понеслась к нему в больницу — спасать, жалеть, кормить бульоном с ложечки, там он сделал ей предложение.
Но где-то наверху, в тонких мирах, роли были уже распределены, никуда мне от нее было не деться, как ей — от меня, моя роль была ролью Холдена Колфилда, «ловца во ржи», мечтавшего о том, как он будет дежурить у края обрыва и оберегать неосторожную детвору, я допустил оплошность — не удержал заигравшуюся в высокой ржи девочку от опасности — и теперь расплачивался за это слезами, болью, сокрушением сердца, отчаянием. Ей было тесно среди нас, укорачивающих ей стрекозиные крылья, мечтающей улететь от нас подальше, о свободе, славе, еще не раз и не два я буду переживать эти вспышки ее безумной силы и ярости, мы оба будем в итоге переживать, падая друг другу в ноги, зарекаясь и клянясь. Сознание отказывалось верить в то, что она поступила со мной так, как поступила, я не мог этого понять, в картину мира не укладывалось это скачущее легкомыслие, зазнайство, сумбур, какой-то тягучий, темный, жалящий душу. Ей легче дышалось в миноре.
Поверх головы этого придурка, прячась за него, за штамп в паспорте, она объявляла мне войну — «вышла за твоего врага». Теперь, чтоб не умереть, я должен был вскочить на своего скакуна и броситься вдогонку за каретой, в которой он увозил ее от меня, гнать и гнать коня, загнать не одну лошадь, чтоб настичь их и после короткой схватки сплестись с нею в одном смертельном объятии. Фатальность и гибельность этой истории разрывала мозг, у нее было еще другое имя — судьба.
Спустя месяц я приеду в Москву на весеннюю сессию. В общежитии ее не застану. Она уедет с мужем на майские праздники в Тамбов к своей сестре, где за год до этого побывал я, спал с нею на том же диване в той же гостевой комнате. А спустя неделю столкнусь с ней лицом к лицу у института. Она испуганно остановится передо мной, побледневшая, осунувшаяся. Видно было, что ей этот месяц тоже дался нелегко. С четверть минуты мы будем молчать. «Доигралась?» — скажу я. «Ох, доигралась…» — тихо ответит она. Игнорируя взгляды однокурсников, обходя их, столпившихся у ворот института, не отвечая на оклики, повернемся и, не сговариваясь, плечом к плечу пойдем по Бронной в наше кафе «Аист», пить кофе, смотреть друг другу в лицо, молчать, обмениваясь ничего не значащими репликами и замечаниями, касающимися чего угодно — погоды, книжных новинок, ее занятий музыкой, — но только не того, что случилось, словно и ничего между нами не произошло. Я все-таки не удержусь и скажу: «Ты могла сделать меня счастливым». «А ты — меня», — ответит она. Выяснится, что про беременность она соврала. Мы пойдем гулять по нашему маршруту — Бронная, Патриаршьи пруды, Садовая, Маяковская. Как обычно, только что не держась за руки. Некое расстояние установится между нами, боязнь прикосновений, я буду сторониться ее рук, она — моих. Некая тишина воцарится вокруг нас, осенняя прозрачность, листопадная пора, будет буйствовать весна — майский цвет и гром, — а мы все глубже будем погружаться в осенний покой, в графическую ясность природы, мыслей и слов.
Вечером она уйдет к нему, утром вернется ко мне. Мы будем разговаривать о нашем будущем, далеко вперед не забегая — на один-два дня, не больше: куда пойдем завтра, где встретимся. После занятий на виду у всех будем сходиться у ворот института и отправляться на прогулки по весеннему городу, в Архангельское, в Новый Иерусалим. Я опять окажусь в начале пути — мне снова надо набираться мужества и завоевывать ее.
По ночам, укрыв настольную лампу полотенцем от спящих соседей по комнате общежития, я буду перечитывать письма, пытаясь понять: что вообще произошло? где мы разминулись? что это за загадочная линия сопротивления, о которую мы расшибли лбы?.. Наши письма от первого до последнего: вопрос — ответ, тезис — антитезис. Ровные строки с наклоном влево текут, как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы разговора. С ее стороны слова летели вслепую, сумбурно, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; я же клал слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции — стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором я упоминал с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывала мое лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Из своего далека я набрасывал на возлюбленную тонкие сети, давал мелкие поручения, выполнение которых требовало времени, то и дело ловил ее на каких-то неточностях — «ты писала в своем письме от… а в письме от… сообщаешь совсем другое», давал ей советы по методу пальцевой техники пианизма (она обнаружила пианино в актовом зале общежития и вечерами ходила «разминать пальцы»), ныне забытому, почерпнутому мною из книг, при котором запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас… Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывал я, и становилось ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у меня свои виды. И каждая моя мелкая придирка проецировалась в большие, неприятные ей обобщения. Перст прокурора, указующий на очередную ее промашку. Между тем она старательно выполняла мои просьбы: переписывала пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достала томик Верлена, отказалась от поездки в Ленинград в лестной компании известного поэта. Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный — с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах… В этом ее упрямстве угадывалось желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря… И когда я восставал против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, я имел в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Я настаивал на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляла свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих нас обоих трудов Рамо и Генделя запутывали маршруты, по которым следуют слова, письма приходят с опозданием, ответа нет и нет, мы не хотим понимать друг друга, не хотим переходить к универсальному языку пола…
После сессии я уеду домой, а спустя еще неделю она приедет ко мне, бросив на вокзале выследившего ее, прячущегося за газетными ларьками мужа. Мать уедет в санаторий, месяц мы проживем одни, словно молодожены. А осенью я получу телеграмму о долгожданном переводе на дневное отделение и приеду в Москву. С этого дня мы сойдемся и много лет будем жить, не расставаясь. Мы долго будем нащупывать эту границу, методом проб и ошибок определяя демаркационную линию, у нее своя комната, у меня своя, библиотека одна на двоих, и ребенок тоже, пишмашинка, как и зубная щетка, у каждого своя. Она не контролирует меня, я — ее. В итоге кропотливого строительства этого алгоритма наступит как бы равновесие. Любовь — всего лишь лебединое перо на краю конструкции Мийоко Шида, удивительной японки, выстраивающей баланс из причудливо изогнутых палок над своей головой, перо все дальше от края конструкции, труда, сил и стараний все больше, и уравновешивает все это лебединое перо — перо лебединой верности и любви — на одном конце баланса ее гений, на другом мой, упадет перышко — и все рассыплется, что у нее, что у меня:
http://www.youtube.com/watch?v=K6rX1AEi57c