Глава третья
Во втором антракте мы с женой быстро и молча поднялись и пошли курить.
Мы стояли в курилке возле урны — с двух сторон, как часовые, — часто и с отвращением глотали дым.
— Во втором действии Евстигнеев был лучше, — сказала жена.
— Да, — сказал я, — а в третьем действии он будет еще лучше... Только это не имеет никакого значения!
— Да, — согласилась жена, — разумеется.
Помолчав, она спросила:
— Ты очень огорчен?
— Нет, — сказал я, — все давно ясно... Это ребята на что-то еще надеются!..
И в ту же секунду, точно в подтверждение моих слов, в курилку вбежал, влетел, ворвался Олег Табаков — в белой рубашке, заправленной в ватные штаны, и в тапочках на босу ногу. Во втором действии он исполнял роль Славы Лебедева, а в третьем будет играть роль «сына полка» Женьки Жаворонкова. В ту пору основной состав студии насчитывал человек двадцать, и ряд актеров, занятых в моей пьесе, играли по две роли.
...Как странно мне бывает теперь — изредка, очень изредка — встречаться и церемонно раскланиваться с важным и представительным директором театра «Современник» Олегом Николаевичем Табаковым!..
Милое мальчишеское лицо Табакова блестело от пота.
Он подбежал ко мне и проговорил задыхающимся, плачущим голосом:
— Александр Аркадьевич, ребята просят... Ну, вы поговорите там с кем-нибудь!
— С кем, Олег? — изумился я.
— Ну, я не знаю... Ну, с этими — Соколовой, Соловьевой, черт их там разберет!
— О чем говорить? — спросил я.
Откуда-то раздался отчаянный вопль:
— Табаков?! Давай по-быстрому!..
Олег махнул рукой и убежал.
Мы с женою переглянулись. Ничего еще, по сути, не было сказано, но тоскливое чувство обреченности, предрешенно-сти, безнадежности и бессмысленности всего, что происходит, — это чувство, так всевластно царившее в зале, уже перелетело по каким-то неведомым законам через рампу и дошло до исполнителей.
— Ну что ж, пойдем, — сказал я жене.
— Пойдем, — сказала она. — Может быть, ты хочешь зайти за кулисы? Посоветоваться? Может быть, действительно еще что-то можно предпринять?
— Нет, — сказал я.
Мы вернулись в зрительный зал, заняли свои места.
Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем:
— Нет, не тянут ребята!.. Им эта пьеса пока еще не по зубам! Понимаете?!
Солодовников внимательно, слегка прищурившись поглядел на Товстоногова.
На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.
Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать: что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению; что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом, — а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию, — спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..
Все это Солодовников выпалит за кулисами после конца спектакля бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз — благодарно — улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.
И все будет кончено!..
А из-за закрытого занавеса раздавался стук молотков, невнятные голоса, что-то грохотало, что-то падало.
Декорация третьего действия — учитывая отсутствие настоящих декораций — была наиболее сложной. Действие происходит в санитарном поезде, в так называемом криге-ровском вагоне для тяжелораненых.
...Мне в подобном вагоне лежать не приходилось, а вот выступать в войну доводилось не раз. Чувствуя, как першит в горле от сладковатого запаха карболки, йода, запекшейся крови, я читал «Графа Нулина», пел под гитарный аккомпанемент частушки.
Я сочинял их обычно тут же, на ходу, после предварительного разговора с комиссаром или начальником поезда.
Частушки эти были крайне незамысловатыми, но зато в них упоминались подлинные имена раненых и медицинского персонала, описывались подлинные события — чаще всего комедийные, и поэтому они пользовались неизменным, незаслуженно шумным успехом.
После концерта нас обычно вели в вагон-столовую — кормить ужином.
Санитарки — «хожалочки», всегда миловидные, в белых халатиках, перетянутых в талии, в кокетливо примятых белых шапочках, подавали нам еду в жестяных мисках, посмеивались и перемигивались.
А потом появлялся начальник поезда, садился во главе стола, делал выразительный жест большим пальцем правой руки — и все догадливо хихикали: артист — он, мол, и есть артист, ему без ста граммов никак невозможно!
Приносили бутылки со спиртом и большие кружки. Спирт наливали в граненые стаканы, а в кружки — воду, запивать.
Тот же начальник, как правило, произносил первый тост — за родного, любимого, дорогого вождя и учителя, гениального полководца всех времен и народов товарища Сталина, который ведет нас от победы к победе.
И мы все, стоя в торжественном молчании — а кое-кто и со слезами на глазах, — пили за этот тост.
Постукивали колеса поезда, проносились за окнами, не отпечатываясь в сознании, какие-то перелески и разбитые поселки, дребезжали на столе, покрытом клеенкой, миски, кружки, стаканы.
А мы пили спирт, и в груди у нас что-то теплело, мы смотрели друг на друга с участием и любовью — нам было хорошо! Ах, как нам было хорошо!
Мы все вместе — пусть каждый по-своему — делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину, наше прекрасное прошлое и еще более прекрасное будущее, наши светлые коммунистические идеалы, нашу свободу, равенство, братство.
И почти с той же неизменностью, как первый тост, появлялась в разгар ужина какая-нибудь санитарка или нянечка, подходила, смущаясь, к начальнику поезда, что-то негромко говорила ему.
И начальник смотрел на меня, ухмылялся:
— Извините, вас, товарищ артист, в кригеровский вагон просят... Очень хотят снова частушки прослушать!.. — Начальник ухмылялся еще шире: — Ну, насчет Дорофеева и других...
И я поднимался, выходил из-за стола, брал гитару и шел в кригеровский вагон для тяжелораненых — петь частушки про Дорофеева и других.
Кригеровский вагон для тяжелобольных! Санитарный поезд!
Пожалуй, это единственное лечебное заведение, в котором я только выступал, а не лежал сам. Я валялся в полевых походных и тыловых госпиталях — с ожогом второй степени, с флегмоной, с подозрением на бруцеллез.
После войны, когда у меня совершенно неожиданно обнаружилась тяжелая болезнь сердца, я не реже, чем раз в два года — а порою и значительно чаще, — попадал в какую-нибудь очередную больницу.
Я лежал, случалось, и в привилегированных отделениях, принадлежащих Санитарному управлению Кремля, — в отдельных палатах с собственным санузлом, где только на одно питание выделяется два рубля тридцать копеек в день на человека.
Отделения эти у простых смертных называются «отделениями для слуг народа».
И лежал я в отделениях «для народа»: в палатах по двадцать — двадцать пять человек, где, чтобы попасть в уборную, надо становиться в очередь, где дозваться нянечку или сестру можно только после получасового непрерывного крика — звонков нет — и где питание обходится в восемьдесят копеек.
Разумеется, я никогда не лежал в лечебницах для самых главных «слуг народа», для самых бескорыстных и беззаветных его слуг — в Кремлевке, в Барвихе, в Кунцеве.
О том, какие условия и какие яства подаются там, рассказывают только шепотом, недоверчиво покачивая головами и молитвенно закатывая глаза.
Впрочем, и условия и яства для больного человека — для действительно больного человека — все-таки дело второстепенное. Гораздо важнее другое — уход и лекарства. Так вот, с лекарствами в отделениях «для народа» особенная беда. Я уж не говорю о редких заграничных препаратах: анальгина и кодеина — и тех не допросишься!
У меня на глазах в отделении гнойной хирургии Московской Боткинской больницы тридцатилетний прелестный парень Сергей Донцов — школьный учитель из-под Смоленска — в течение трех недель превратился из человека в животное, в жесточайшего и законченного наркомана.
Возвращаясь из школы домой, он попал в пургу, сбился с пути, обморозил ноги. В результате — тяжелейший эндар-териит.
Боли адские, которые снимались только большими дозами анальгина.
Но в одной из главных больниц Москвы — в знаменитой Боткинской больнице — в отделении гнойной хирургии анальгин в необходимых количествах больным выдавать не могут: слишком дорогое лекарство, целых тридцать две копейки пачка.
Значительно проще снять боль инъекцией морфия — ампула морфия стоит около двух копеек.
Сначала Донцову кололи морфий раза два в сутки, а в промежутках он потихоньку глотал анальгин, который приносила ему моя жена.
Но постепенно дозы морфия все увеличивались — три раза в сутки, четыре раза в сутки.
А когда я выписывался, милого, золотоголового, с белозубой улыбкой Сережу Донцова уже невозможно было узнать. Он сидел в постели полузакрыв глаза, страшный, взлохмаченный, с какими-то черными запекшимися губами, покачивался из стороны в сторону и непрерывно, на одной протяжной звериной ноте то выл, то матерился и требовал морфия.
А его жалели. И ему давали морфий. И врачи не виноваты. И сестры не виноваты. И вообще никто не виноват.
Да здравствует одно из величайших достижений советской власти — всеобщая бесплатная медицинская помощь!
...А начальничек мой, а начальничек,
Он в отдельной палате лежит.
Ему нянечка шторку повесила,
Создают персональный уют!
Возят к гаду еврея-профессора...
Сколько их было в моей жизни — профессоров, врачей, сестер, нянечек! Сколько их было — умных и не слишком, опытных и еще совсем зеленых, добрых и сердитых, талантливых и просто «трудяг».
Я не каждого помню по имени, но всем им низко кланяюсь в ноги — спасибо вам, дорогие, спасибо вам за ваше терпение и усердие, за ваш благородный, каторжный, бескорыстный труд.
А бескорыстным он был в самом доподлинном смысле — до недавнего времени труд медицинских работников, наравне с трудом учителей, был в нашей стране по оплате одним из самых нищенских.
Потому-то в пятидесятые и шестидесятые годы так мало было среди врачей мужчин — только именитые старики, а в остальном все больше женщины.
Про одну из таких замечательных женщин, про хирурга Анну Ивановну Гошкину, я не могу, не имею права не рассказать!
Ночью в Ленинградской гостинице я почувствовал, что у меня начинается приступ стенокардии. Принял нитроглицерин — не помогло. Тогда я попросил дежурного по этажу вызвать врача.
Приехала «неотложная помощь», врач сделал мне инъекцию, мне стало легче, и я уснул.
А наутро меня начал бить сумасшедший болевой озноб, температура поднялась до сорока с десятыми, рука на месте укола покраснела и вспухла.
Я позвонил друзьям. Они примчались в гостиницу и после долгих совещаний — совещания, даже дружеские, не бывают у нас короткими — решили перевезти меня на квартиру нашей общей знакомой, биолога-генетика Раисы Львовны Берг.
Несколько дней я пролежал у Раисы Львовны, не решаясь дать знать о своей болезни в Москву. А мне становилось все хуже. Температура не падала, домашние средства, которыми меня пытались лечить, не помогали.
Тогда я все-таки поднялся и, обливаясь потом, на подгибающихся ватных ногах добрался до телефона и позвонил в Москву жене.
Уже через три часа после моего звонка она была в Ленинграде. Она почему-то прилетела в шубе, хотя стоял невероятно жаркий апрель, и в первые часы была совершенно растеряна и подавлена. Она тыкалась, как слепой щенок, из угла в угол — а углов в квартире Берг предостаточно — и соглашалась со всем, что ей говорили.
Говорили: его надо отправить в больницу — она соглашалась.
Говорили: надо лечить дома — она тоже соглашалась.
Но на следующий день, проведя бессонную ночь на продавленной раскладушке, она взяла себя в руки — в трудные минуты она всегда умеет взять себя в руки — и принялась действовать.
На счастье, мы с нею оба не вспомнили о Союзе писателей и Союзе кинематографистов — в ту пору я еще был членом и того и другого Союза, — а просто нашли знакомых врачей, которые и устроили меня в самую обыкновенную городскую клиническую больницу имени Эрисмана, в отделение общей хирургии.
А позвони мы, между прочим, в один из Союзов — меня непременно, как московского гостя, устроили бы в Свердлов-ку (ленинградский вариант Кремлевки), где бы я и отдал, как говорится в просторечии, концы!
Меня ввезли на каталке в огромную, человек на три-
дцать, палату. Все кровати у стен были заняты, и каталку оставили стоять посредине. На какое-то время я провалился в беспамятство — температура в это утро была уже сорок один градус.
Когда я очнулся, я увидел, что у моей каталки стоят двое: седой старик с морщинистым смуглым лицом и раскосыми глазами — это был профессор, заведующий отделением, и его хитроумную татарскую фамилию мне так ни разу и не удалось выговорить правильно, и рядом с ним, тоже пожилая, женщина с широким, добрым и каким-то домашним — я не могу подобрать другого слова — лицом.
И именно домашним, а не врачебным движением она положила ладонь на мой лоб, вздохнула и покачала головой.
Профессор наклонился ко мне:
— Сейчас вам сделают обезболивающий укол и отвезут в операционную... Вас будет оперировать наш ведущий хирург — Анна Ивановна Гошкина.
Анна Ивановна покивала мне.
— А почему так сразу? — спросил я.
— А потому что, голубчик, плохо дело, — чрезвычайно спокойно, как-то даже уютно сказала Анна Ивановна, — очень плохо дело!..
Как ни странно, эти ее слова ничуть не взволновали меня.
Анна Ивановна вообще не принадлежала к породе тех врачей-оптимистов, которые, входя в палату, игриво тычут больного пальцем в живот и спрашивают:
— Ну-с, как поживает наш рачок?!
Напротив, еще много дней после первой, а потом и после второй операции Анна Ивановна, осматривая меня или делая мне перевязку, будет сокрушенно покачивать головой и повторять свое: «Плохо дело, очень плохо дело!»
А дела мои, кстати, были и вправду довольно плохи.
Врач из «неотложной помощи» занес мне, делая укол, тяжелейшую инфекцию — золотистый стафилококк. В результате — заражение крови, рожистое воспаление отечной формы и флегмона.
В первые недели моего пребывания в больнице большинство врачей считали, что самым благоприятным исходом будет ампутация руки. И только Анна Ивановна, не преминув сказать: — «Плохо дело! — добавляла: — А руку мы ему все-таки попытаемся спасти!»
Уже старая женщина, она приходила в клинику раньше всех — всегда без четверти восемь утра.
А уходила, случалось, чуть ли не за полночь. Она не
только оперировала, перевязывала и вела факультетские занятия со студентами — она с не меньшей охотой ассистировала другим хирургам, сама, не дожидаясь, пока это сделают сестры или санитарки, перевозила больных на каталке из перевязочной в палату. Она порою сама мыла своих больных.
В войну Анна Ивановна работала фронтовым хирургом.
Мне рассказывали, что однажды, когда она перевозила в санитарной машине раненых через Ладогу по знаменитой «ледяной дороге», случайным шальным осколком убило шофера. Тогда Анна Ивановна, не имевшая ни малейшего понятия, как надо водить машину, села за руль и под обстрелом немецкой артиллерии благополучно доставила раненых на тот берег, в полевой госпиталь.
Когда я как-то в перевязочной спросил ее об этом, она лаконично ответила:
— Пришлось.
...После первой операции меня перевели из огромной палаты в маленькую комнатенку, изолятор для особо тяжелых больных, и разрешили, вернее, даже попросили мою жену круглосуточно дежурить возле меня.
Она и дежурила круглосуточно — спала сидя на стуле около моей постели или в коридоре, в кресле. Изредка, когда кто-нибудь умирал, ей удавалось полежать часок-другой на незастеленной койке.
За день на опухших от усталости ногах она проходила с добрый десяток километров по бесконечно длинным коридорам клиники: то на кухню сварить мне кофе или что-нибудь приготовить, то к сестре-хозяйке за чистой наволочкой или полотенцем — рана моя непрерывно кровоточила.
Я смутно помню эти дни. Мне становилось все хуже. Температура держалась, отек угрожающе поднимался все выше к плечу, не помогало ничто — ни бесконечные переливания крови, ни удвоенные дозы антибиотиков.
Я бредил, распевал какие-то песни без слов — жена потом смеялась, что хорошо, что без слов, — разговаривал с отсутствующими собеседниками.
В редкие минуты просветления я сочинял стихи — читать я не мог.
В первомайский вечер, когда над всем Ленинградом гремела веселая музыка и в почти светлом небе плясали лучи прожекторов, дежурный хирург, осмотрев меня, решительно сказал:
— Сейчас вас подготовят... Необходима — и немедленно — повторная операция!
Честно говоря, мне эта вторая операция улыбалась не слишком, и я попытался схитрить:
— Ну какая же операция — Первое мая! И потом, это даже как-то неудобно — моего хирурга, Анны Ивановны, нету сегодня...
Дежурный врач, не дослушав меня, быстро вышел из палаты.
Успокоенный, я задремал. Я дремал, как мне казалось, не больше пяти минут, а когда открыл глаза — возле моей кровати стояли профессор — заведующий отделением, Анна Ивановна, еще несколько врачей.
Из-под белых халатов выглядывала парадная праздничная одежда.
— Ну, поехали! — мирно сказала Анна Ивановна, наклонилась, приподняла меня — откуда у нее только сила бралась?! — и с помощью сестры переложила на каталку.
Анна Ивановна! Милая моя, прекрасная Анна Ивановна!
Я вам обязан не только жизнью и не только тем, что у меня остались обе руки!
Знаете, когда я — в самую, казалось бы, неподходящую минуту — вспомнил о вас?
Сейчас я вам расскажу!
Происходило это, между прочим, все в том же семьдесят первом году, весной которого я лежал в вашей клинике.
Но только теперь уже был декабрь, самые последние дни декабря, веселая и оживленная предновогодняя суетня.
В здании Центрального Дома литераторов было шумно, людно.
В малом зале шла бойкая торговля — писателей снабжали всевозможной снедью к праздничному столу, в ресторане устанавливали огромную елку, развешивали цветочные и электрические гирлянды.
А наверху, на втором этаже, в комнате номер восемь, которую еще называют «дубовым залом», шло заседание секретариата Московского отделения Союза советских писателей, и вопрос на повестке дня стоял один-единственный: об исключении писателя Галича Александра Аркадьевича из членов Союза советских писателей за несоответствие его — Галича — высокому званию члена данного Союза.
Я сидел в удобном кресле, курил и с интересом слушал, что говорил обо мне Аркадий Васильев тот самый, что выступал общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля; что кричал обо мне некто Лесючевский, которого в конце пятидесятых годов чуть было тоже под горячую руку не исключили из Союза, когда была доказана его плодотворная деятельность в сталинские годы в качестве стукача и доносчика, но потом его, конечно, простили — такие люди всегда пригодятся — и даже назначили директором издательства «Советский писатель» и ввели в члены секретариата Московского отделения.
Мне было крайне интересно узнать, что думает обо мне неистовый человеконенавистник Николай Грибачев. А он думал обо мне, бедном, очень плохо. Он просто ужасно обо мне думал!
И знаете, Анна Ивановна, именно во время его гневной и пламенной речи я вдруг представил себе, что вот здесь, сейчас, на этом секретариате, сидите и вы, Анна Ивановна Гошкина, фронтовой хирург, врач, человек среди человекоподобных.
...Однажды в дубовой ложе Был поставлен я на правеж —
И увидел такие рожи,
Пострашней балаганьих рож!..
Простите меня, Анна Ивановна, но я вовсе не тешу себя иллюзиями, я не сомневаюсь, что вы поверили бы всему, что говорилось обо мне на этом судилище: и о моих связях с сионистами, и о моей дружбе с антисемитами, и о моих заигрываниях с церковниками, — поверили бы и Аркадию Васильеву, и Лесючевскому, и Грибачеву, и всем этим пузырям земли: лукониным, медниковым, стрехниным, тельпу-говым.
Вы давно уже, Анна Ивановна, не то чтобы приняли, а равнодушно привыкли к правилам этой подлой игры, этого шаманства: вы читаете на ходу газеты, слушаете — не слушая — радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях.
Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен — куда важнее, начался ли отток гноя у больного А, и не подскочила ли опять температура у оперированной вчера Б. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать.
Еще раз простите меня, Анна Ивановна, но я даже уверен, что если бы вам на этом достопамятном секретариате предложили принять участие в голосовании — вы, как и все, проголосовали бы за мое исключение. Это одно из правил
игры в советскую демократию — решение должно быть, решение не может не быть единогласным.
Но я не сомневаюсь и в другом: если бы на следующий день меня снова на скрипучей каталке ввезли в операционную вашей клиники — вы надели бы ваш клеенчатый фартук, и приказали бы хирургической сестре готовить инструменты, и бинты, и тампоны, и, позабыв обо всех моих смертных грехах, так же точно, как и тогда, не обращая внимания на усталость и время, вступили бы в борьбу за мою жизнь.
Потому что здесь, на пороге операционной, перестают действовать правила той подлой игры, потому что здесь вы становитесь тем, кто вы есть: человеком, цель и назначение которого — приносить людям добро, облегчать страдания страждущих.
Бедная, счастливая,, несчастная Анна Ивановна!
Очнулся я после повторной операции уже под утро.
Откуда-то, очень издалека, доносились протяжные поющие голоса — последние празднователи расходились по домам. Из окон на мою постель падал странноватый желтомолочный свет, и свет этот пронизывал тоненький луч солнца, высвечивая запеленатую бинтами и скованную лубком — лангеткою — руку и серебряную голову моей жены. Она спала на низком неудобном стуле, положив голову мне на ноги.
Почувствовав, что я очнулся, она слегка приоткрыла глаза:
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, — сказал я. — Мне лучше, Асенька?
— Нет, — сказала она и снова закрыла глаза, — тебе еще не лучше!
И я успокоился. Мне почему-то стало очень спокойно и даже радостно. И я сказал этому мгновению: остановись, запомнись — ныне, присно и во веки веков! Аминь!
Навсегда запомнись, это мгновение, и совсем не потому, что ты было прекрасно! Ты больше, чем просто прекрасно!
Ты мгновение, ты секунда того высшего душевного покоя, когда вдруг приходит к человеку понимание, что он на земле не один, что есть, существуют человеческие судьбы, связанные с его судьбой так же, как и он связан с ними, и связь эта нерасторжима и определена чем-то высшим, нежели обстоятельства или случай.
Будь благословенно это мгновение — молочно-желтый
свет, пронизанный солнцем, легкое покалывание озноба, словно вспыхивающие в стакане минеральной воды пузырьки, и серебряная голова, лежащая у меня в ногах на больничном байковом одеяле.
И было еще в моей жизни.
Заснеженная платформа подмосковной станции Переделкино, гудок приближающейся электрички, спугнувший галок с куполов Патриаршего подворья — бывшей вотчины Колычевых, — и внезапно пришедшие наконец строчки, ключевые строчки песни, посвященной памяти Пастернака:
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!..
Будь благословенно это мгновение! Останься в памяти, не исчезни!..
И еще.
Зал Дома ученых в новосибирском Академгородке. Это был, как я теперь понимаю, мой первый и последний открытый концерт, на который даже продавались билеты.
Я только что исполнил как раз эту самую песню, «Памяти Пастернака», и вот, после заключительных слов, случилось невероятное: зал, в котором в этот вечер находилось две с лишним тысячи человек, встал и целое мгновение стоял молча, прежде чем раздались первые аплодисменты.
Будь же благословенным это мгновение!
И еще.
Я пишу эти главы в Серебряном Бору, под Москвою, в деревянном доме, стоящем над рекою. В этом доме скрипят полы и как-то особенно гулко хлопают двери. И все-таки я физически чувствую благословенную и тяжелую тишину. Я приехал в этот дом, когда на земле еще лежал снег, а потом, за одну ночь, началась удивительная веена.
...Было небо вымазано суриком,
Белую поземку гнал апрель.
Только вдруг, прислушиваясь к сумеркам, Услыхал я первую капель!
И весна — священного священнее! — Вырвалась внезапно из окон,
И простую тайну причащения Угадал я в таянье снегов.
А когда в тумане, будто в мантии, Поднялась над берегом вода,
Образок Казанской Божьей Матери Подарила мне моя Беда!..
Будь благословенно это мгновение! Запомнись, не сгинь, останься со мной навсегда!..
Шум за занавесом затих, погас без предупреждения свет, и в темном пустом зале снова зазвучал голос Олега Ефремова:
— «...Война! Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская Армия движется с боями на запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут... Жизнь и смерть начинаются одинаково — ударом приклада в дверь!..
В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе и равнодушный женский голос, зовущий Серёньку...
Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми».
...Пошел занавес.
До сих пор не могу понять, как удалось ребятам из столов и скамеек соорудить такую сложную декорацию, — но это им удалось. Во всяком случае, я отчетливо помню, что у меня было полное ощущение и вагона, и движущегося поезда, и покачивающихся подвесных коек.
Ефремов продолжал, чуть понизив голос, точно боясь потревожить спящих:
— «Санитарный поезд. Кригеровский вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки — верхняя и нижняя, верхняя и нижняя.
И на одной из этих нижних коек, запрокинув голову на взбитую подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.
Беспокойно и смутно спят раненые: мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает отрывисто и невнятно: «Первое орудие — к бою!
Второе орудие — к бою! По фашистским гадам прямой наводкой — огонь!..»
Но никто не торопится выполнять приказание, не гремят орудия, не взлетает в дымное небо вопящая взорванная земля — мирно гудит поезд, постукивают колеса, и лишь по временам за окнами, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.
Возле койки Давида, на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от йода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывает на Давида...»
Олег Ефремов неторопливо ушел за кулисы.
Глава четвертая
В конце третьего действия что-то случилось с занавесом.
Он закрывался медленно, судорожными рывками, и в еще темном зале мне послышалось, что кто-то всхлипывает. Я помнил остроту Генриха Гейне, что читателя или зрителя легче всего заставить плакать — для этого достаточно обыкновенной луковицы.
Но после того как в течение целых трех действий на лицах этих зрителей в этом зале не отразилось ровным счетом ничего, мысль о том, что кого-то из них все-таки прошибла слеза, доставила мне минутное горькое удовлетворение.
Впрочем, когда занавес наконец закрылся и в зале включили свет, оказалось, что я ошибся. Никто и не думал плакать. Просто бутылочную начальницу окончательно расхватил насморк.
Отсморкавшись и с достоинством запихав платочек в рукав, она обернулась к Солодовникову и сказала с искренним огорчением:
— Как это все фальшиво!.. Ну ни слова правды, ни слова!..
И тут я не выдержал!
Бешенство залило меня как озноб, и, уже не помня себя, я проговорил отчетливо и громко:
— ДУР»!
Жена вцепилась мне рукою в плечо.
Бутылочная и кирпичная внимательно, словно хорошенько запоминая на будущее, посмотрели на меня, кирпичная сокрушенно покачала головой, а бутылочная совершенно неожиданно улыбнулась.
Дней через десять мы будем сидеть с нею вдвоем в ее служебном кабинете на Старой площади, в здании ЦК КПСС.
Уступив настояниям Олега Ефремова, который бессмысленно продолжал надеяться, что еще можно что-то спасти, я позвонил бутылочной и попросил разрешения прийти к ней побеседовать.
Как ни странно, она чрезвычайно охотно согласилась на свидание. И даже без обычного «позвоните на будущей недельке». Нет, она сказала:
— Приходите, пожалуйста. Завтра вам удобно?
— Да.
— Ну, давайте завтра.
И вот мы сидим с нею вдвоем в ее служебном кабинете. Очень, как выражаются в пивных, культурно сидим. Соколова — за столом, в кресле, я — напротив, на стуле. За окном — серенький зимний день. Бесшумно падает мелкий снежок. И вообще вокруг как-то удивительно, почти неправдоподобно тихо. Так уж положено в этом здании — говорить негромко, по коридорам ходить чуть ли не цыпочках. Здесь не смеются и не балагурят, здесь даже телефонные звонки звенят настороженно-приглушенно.
Здесь сердце и мозг страны, здесь ее святая святых!
И в этой святая святых я услышал такие слова, — доверительно наклонившись ко мне через стол, округлив маленькие бесцветные глазки, Соколова сказала:
— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!
Я сделал неуверенный протестующий жест, но Соколова строго сказала:
— Нет, вы обождите, вы не перебивайте меня! Вы ведь ко мне пришли, чтобы мое мнение выслушать, верно? Вот я вам его и выскажу!
Она побарабанила пальцами по столу:
— Еврейский вопрос, Александр Арка-ди-е-вич, — она необыкновенно тщательно, по слогам, выговаривала мое отчество, — это очень сложный вопрос! К нему, знаете ли, с кондачка подходить нельзя. В двадцатые годы — так уж оно получилось, — когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом, представители еврейской национальности в буквальном смысле слова заполонили университеты, вузы, рабфаки... Вот и получился перекос! Возьмите, товарищ Галич, к примеру, кино... — Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом прого-ворила: — Ведь одни же евреи! — Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня: — Должны мы выправить это положение?
И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
— Должны! Обязаны выправить! Вот, говорят — я сама слышала, — будто мы, как при царском режиме, собираемся процентную норму вводить!.. Чепуха это, поверьте!.. Чепуха, если еще не хуже! Никакой процентной нормы мы вводить не собираемся, но... — Она погрозила пальцем какому-то незримому оппоненту. — Но, дорогие товарищи, предоставить коренному населению преимущественные права — это мы предоставим! Хотите, обижайтесь на нас, хотите, жалуйтесь, — но предоставим!..
Так впервые зимою 1958 года, во вполне дикарском изложении бутылочной Соколовой — инструктора Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, — я услышал о теории «национального выравнивания».
Впоследствии в целом ряде выступлений, статей и даже в докторской диссертации преподавателя Горьковского университета, некоего Мишина — напечатанной, кстати, отдельной книгой в семидесятом году под названием «Общественный прогресс», — теория эта получит свое вполне наукообразное оформление. Впрочем, от наукообразия дикарская суть этой теории не изменится. Это будет все то же вечное «бей жидов, спасай Россию!», все то же стремление к созданию гетто — правда, нового типа, этакого интеллектуального гетто, которое оградит наши больницы и институты, наши издательства и редакции, наши киностудии и театры от проникновения в них представителей сионистской пятой колонны.
После шестидневной войны и разрыва дипломатических отношений с Израилем обо всем этом заговорят уже не стесняясь, в полный голос, открытым текстом...
А Соколова, покончив с вводной частью, перешла наконец непосредственно к моей пьесе:
— Вот у вас, товарищ Галич, есть там сцена в . санитарном поезде... Я сказала, что в ней все фальшиво, а вы меня за это «дурой» обругали.
Я снова попытался сделать не слишком искренний протестующий жест, и Соколова снова не дала мне возразить:
— Нет, нет, вы не подумайте, что я в обиде на вас! Бывает — вырвется слово, потом сам не рад, да уж поздно! Не в этом, Александр Ар-ка-ди-е-вич, дело! Давайте мы лучше разберем с вами эту сцену! Кто в ней главный герой? Скрипач этот ваш, Додик! И что же получается? Когда в конце диктор читает правительственное сообщение и комиссар говорит — вот, дескать, что мы с вами сделали, — то получается, что это Додик все сделал?! — Она горестно усмехнулась. — Ас папашей у вас и вовсе полная путаница! То он жуликом был, то вдруг в герои вышел — ударил гестаповца скрипкою по лицу! Да не было этого ничего, товарищ Галич, не было! Я признаю — еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю — не в регулярных частях, так в партизанских, — били фашистов, гнали их, уничтожали... И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев! Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как... Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу, — шли покорно на убой — молодые люди, здоровые... Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное...
И тут со мною что-то случилось!
Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица.
Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы — документы и фотографии о восстании в Варшавском гетто.
Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то, ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
— Ты не забудешь?
Я покачал головой.
— Не забывай, — настойчиво сказал Михоэлс, — никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
...Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим —
Сегодня и ежедневно!
И другое лицо увидел я — зеленоглазое, слегка насмеш-
ливое, необычайно красивое лицо поэта Переца Маркиша.
...Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почему-то вбил себе в голову, что непременно — хоть и не знал даже языка — должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженным, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому.
И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо:
— А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!..
Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось?
Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды.
Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие — и среди них Маркиш — физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование.
И теперь я знаю, что Маркиш — в ту секунду, когда он громогласно назвал меня «чужим» и выгнал с заседания, — просто спасал мне, мальчишке, жизнь.
Я этого не забыл, Перец, я этого никогда не забуду!
...Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой:
— А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле — если бы он, конечно, состоялся — не будут происходить всякие националистические эксцессы?!* Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими руками, как говорится, даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок...
Но я уже опять перестал слушать ее и слышать.
...Сначала заиграл духовой оркестр — песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки — и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев.
В начале тридцатых годов мы переехали из веневитинов-ского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота, Тверской бульвар, Большая и Малая Бронная и, конечно же, Патриаршие пруды: летом — зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой — каток.
Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя!
Вьюга листья на крыльцо намела, Глупый ворон прилетел под окно И выкаркивает мне номера Телефонов^ что умолкли давно!
Словно встретились во мгле полюса, Прозвенели над огнем топоры — Оживают в тишине голоса Телефонов довоенной поры!
И внезапно, обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток:
— Пять—тринадцать—сорок три? Это ты? Ровно в восемь приходи на каток!..
И, подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят, я мчался на Патриаршие пруды.
Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее.
И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер — вальс «На сопках Маньчжурии»:
Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой...
В последнюю предвоенную зиму на нашем катке появилась новая девушка, которую никто не знал. Причем появилась она и как-то внезапно, и как-то очень определенно.
Мой приятель Яшка Лифшиц — в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион — сказал про нее:
— Вот ее не было — и вот она есть!
Да, она была, она существовала — тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотистые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку белая юбка.
Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось узнать о ней:
— Зовут ее Лия... Фамилия Канторович... Отец — еврей, наверное... А мать была немка, но мать умерла... Она много лет прожила в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал... Они вон в том доме живут — напротив катка...
Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным — зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток «Динамо»?!
К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны — с Кузнецкого моста и Сто-лешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев — актеров и спортсменов.
На нашем катке знаменитости не бывали — здесь мы сами были знаменитостями.
В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали:
— Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться!
— Очень приятно, — серьезно ответила Лия, — а кто вы такие?
Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась:
— Не надо, не надо! Я буду знакомиться постепенно!..
Так, естественно и спокойно — а она все делала естественно и спокойно, — Лия стала полноправным членом нашей компании.
Мы звонили ей по телефону — сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся.
Лия была Лией — самой красивой, самой, пожалуй, ум-
ной из всех нас и немножко загадочной, а влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее.
Однажды — это было в январе сорок первого года, — еще задолго до закрытия катка, Лия сказала мне:
— Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня?
— Хорошо, — сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы и один за другим гасли матовые шары-фонари. — Сейчас я скажу ребятам!
— Не надо, — сказала Лия, — проводи меня один.
Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывания снега под ногами.
Неожиданно Лия спросила:
— Это правда, что ты пишешь стихи?
— Да.
— Прочти что-нибудь.
Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий, — стихи о тютчевской усадьбе в Муранове.
Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу:
...А здесь с головы и до самых пят Чужой нежилой уют,
Здесь даже вещи не просто скрипят,
А словно псалмы поют!..
— Еще! — потребовала Лия.
Я прочел что-то еще.
— А зачем ты работаешь в театре? — спросила Лия.
Я пожал плечами:
— Интересно.
— Какая чушь! — вздохнула Лия.
Мы подошли к подъезду ее дома* остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх — я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра, и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча — и сказала:
— Мне понравились твои стихи... И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!.. — Она усмехнулась. — Вот мне и придется хорошенько подумать — за тебя и за меня.
— О чем? — тупо спросил я.
Лия не ответила.
— Я позвоню тебе завтра, — сказал я.
— Нет, — сказала Лия, — ты не звони... Я сама тебе по-авоню. Но, наверное, не скоро — когда все обдумаю.
Она оглянулась и неожиданно приказала:
— Поцелуй меня!
Являя собой вполне идиотское зрелище: в одной руке у меня был Лиин чемоданчик, а в другой руке — мой, я наклонился и поцеловал Лию в холодную щеку и краешек губ. Она снова снизу вверх посмотрела на меня, засмеялась, выхватила свой чемоданчик, показала мне язык и убежала.
И все-таки я позвонил ей первым — позвонил и пригласил ее на премьеру «Города на заре».
— Хорошо! — сказала Лия. — Мне не хочется, но я приду!
...Когда закончился спектакль, я быстро разгримировался, переоделся и вышел в фойе, где кипела возникшая стихийно дискуссия: что-то кричал, размахивая руками, поэт Павел Антокольский, что-то гудел драматург Александр Гладков, ребята из ИФЛИ пели хором песню из нашего спектакля:
У березки мы прощались,
Уезжал я далеко,
Говорила, что любила,
Что расстаться нелегко!..
А Лия стояла в стороне, совсем одна, опершись локтями на подоконник, какая-то неправдоподобно красивая и грустная, в темном платье, в туфельках на высоких каблуках.
— Лия, — задыхаясь, сказал я, — поедем с нами, хорошо?! Мы сейчас все к Севке Багрицкому собираемся... Поедем?
— Будете праздновать? — насмешливо спросила Лия.
— Да, — сказал я, — а что?
— А я не хочу с вами праздновать, — с необычной резкостью сказала Лия, — мне не понравился ваш спектакль! Мне не понравилось, как ты играешь!
Я обиделся и, как всегда, не сумел этого скрыть. В спектакле «Город на заре» я играл одну из главных ролей — комсомольского вожака Борщаговского, которого железобетонный старый большевик Багров и другие «хорошие» комсомольцы разоблачают как скрытого троцкиста. В конце пьесы я уезжаю в Москву, где, совершенно очевидно, буду арестован.
— Вернее, мне не понравилось — что ты играешь! —сама себя поправила Лия, увидев мое обиженное лицо. — Как ты можешь — такое играть?! Я же говорила, что ты совершенно, совершенно не умеешь думать!.. И вот что еще: я поняла, что у нас ничего не получится! Ты мальчишка, а я женщина...
— Что значит — женщина?! — нетерпеливо спросил я.
Я спешил: Севка с ребятами — и среди них девушка, которая мне очень нравилась, — уже ждали меня внизу, и у меня не было ни времени, ни желания выяснять с Лией отношения.
— А ты не знаешь, что это значит? — усмехнулась Лия и с вызовом вскинула голову. — Я спала с мужчиной, понятно тебе? Со взрослым мужчиной!.. — Она легонько толкнула меня ладошкой в грудь: — Иди! Иди празднуй!..
И я ушел. И мы уже никогда больше не встречались.
Несколько раз я звонил Лие, но она была очень занята, готовилась к весенней сессии, да я и сам был очень занят: через день, по вечерам, мы играли спектакль, в первой половине дня с Исаем Кузнецовым и Севой дописывали пьесу «Дуэль», начинали репетиции «Рюи Блаза» Гюго.
Недели через две после начала войны мама сказала, что ко мне заходила прощаться необыкновенно красивая девушка, просила передать мне привет и сказать, что ей очень жалко.
А почему и чего было жалко Лие, не понял ни я, ни тем более мама.
Лия ушла на фронт медсестрой. За свою недолгую военную службу она вынесла с поля боя больше пятидесяти раненых, а когда под Вязьмою был тяжело контужен командир роты, Лия оттащила его в медсанбат, вернулась на позицию и подняла бойцов в контратаку.
Я уверен, что она не кричала: «За Родину, за Сталина!» или: «Смерть немецким оккупантам!» Конечно ще, нет! Она сказала что-нибудь очень простое, что-нибудь вроде того, что говорила обычно в те давние-давние времена, когда мы выходили из раздевалки на наши Патриаршие пруды и Лия, постукав коньком об лед, весело бросала нам:
— Ребята, за мной!..
Уже в сентябре сорок первого года Лия была убита.
Посмертно ей присвоили звание Героя Советского Союза.
...Снова возник голос Соколовой:
— Вот почему, товарищ Галич, я и сказала после третьего действия, что все это насквозь фальшиво!.. Всякая пьеса, Александр Ар-ка-ди-е-вич, какая бы она ни была — мне лично ваша пьеса кажется плохой пьесой, — но все равно всякая пьеса дает обобщенные типы... У вас они тоже обобщенные — но неправильно! Ну, насчет геройства и всего такого прочего!.. Неправильные обобщения!..
Она встала, давая понять, что на этом наша беседа с нею закончена.
— Мы, — сказала она, подчеркивая это «мы» и голосом, и интонацией, и даже телодвижением, — мы вашу пьесу рекомендовать к постановке не можем! Мы ее не запрещаем, у нас даже и права такого нет — запрещать! — но мы ее не рекомендуем! Рекомендовать ее — это было бы с нашей стороны грубой ошибкой, политической близорукостью!..
По длинному и чистому, стерильно чистому коридору я попал на лестничную площадку, спустился вниз, отдал мордастому и очень вежливому охраннику свой разовый пропуск и вышел на улицу.
Дни стояли короткие — февраль, уже смеркалось, по-прежнему падал с неба мелкий снежок, проезжали машины с включенными фарами, дворники посыпали тротуары крупной серой солью.
Горе тебе, Карфаген!
...Я медленно шел по Китайскому проезду к площади Дзержинского. Я был слегка оглушен всем, что сегодня услышал, но мне почему-то не было ни обидно, ни грустно — скорее, противно!
К чиновной хитрости, к ничтожному их цинизму я уже давно успел притерпеться. Я высидел сотни часов на сотнях прокуренных до сизости заседаниях, где говорились высокие слова и обделывались мелкие делишки.
Но такой воистину дикарской откровенности, такого самозабвенного выворачивания мелкой своей душонки, которое продемонстрировала Соколова, мне до сих пор не приходилось еще ни видеть, ни слышать.
Со мной — о моей пьесе, о проблемах типического и национальном вопросе — говорила, в сущности, та самая знаменитая кухарка, которая, по идее Ленина, должна была научиться управлять государством.
В раннем детстве, в первых классах школы, мы разучивали и пели на уроках пения песню с такими восхитительными строчками:
Чтобы каждая кухарка Не коптела б, как дикарка,
А училась непременно Управлять страной отменно!..
Вот она и научилась! Вот она и управляет!
Это же так просто — управлять страной: выслушивай мнение вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам. Нечто подобное происходит на всех этажах, на всех ступенях огромной пирамиды, называемой «партией и правительством»!
А я не стоял ни на одной из этих ступенек, даже на самой нижней. Я не существовал. Меня не было. Я не значился. Так чего же ей, Соколовой, которая так отменно научилась управлять государством, чего же ей было меня стесняться?
Она и разоткровенничалась. И была в этой откровенности и простая бабья месть за брошенное мною на репетиции словцо «дура», и подлинная дурость, и злорадное торжество имущего власть над никакой власти не имущим.
И все-таки, все-таки самого главного обстоятельства, по которому моя пьеса не могла быть поставлена, не должна, не имела права быть поставленной, — Соколова мне в тот день не сказала.
Допустим, что она и не думала об этом обстоятельстве, вернее, не умела еще выразить его в слове, но она уже чувствовала его — тем особым, обостренным чутьем животного, знающего только звериные правила борьбы за существование.
И тут я должен вернуться к вопросу, которого я мельком коснулся в первой главе, — к вопросу создания всякого рода неравенств, каковая система, по искреннему убеждению Соколовых обоего пола, и есть способ «отменного» управления государством.
Вечерами по загородным шоссе с не предусмотренной автоинспекцией скоростью мчатся машины — черные «Волги», черные «Чайки», черные «ЗИЛы». С основного шоссе они лихо и круто сворачивают на неразличимые для неопытного глаза асфальтовые тропинки — и тогда, позванивая, поднимаются шлагбаумы, отворяются ворота, начинает суетиться охрана, преисполненная сознанием ответственности исполняемого ею государственного долга. Потом, через некоторое время, все затихает.
Отдыхает начальство, отдыхают «слуги народа», «народные избранники», плоть от плоти и кровь от крови, отдыхают на своих госдачах, отгородившись от народа заборами и охраной, под сенью табличек: «Посторонним вход воспрещен!»
Но как бывают разными запретительные знаки: от скромной таблички до милицейского кирпича и вооруженной охраны, так бывают разными и сами госдачи. О, тут существуют тончайшие оттенки: на одних полагаются картины, чешский хрусталь, столовое серебро, обслуживающий персонал, или, как его называют, «обслуга», — человек двадцать, не меньше, собственный кинозал; на других дачах перебьются и без картин, обойдутся простым стеклом и нержавеющей сталью, «обслуга» — человека два, и кино приходится смотреть в общем — разумеется, тоже закрытом для простых смертных — кинозале. Хитроумнейшая система!
Даже сотрудники одного и того же учреждения получают пропуска разной формы и цвета. По одним — скажем, розовым и продолговатым — вы можете в обеденный перерыв посетить спецбуфет, где икра, и вобла, и американские сигареты, и весь обед стоит гроши, а по другим — допустим, зеленым и квадратным — извольте спуститься в обыкновенную столовую, где о вобле и слыхом не слыхали, где лучший сорт сигарет — дубовые «Столичные» и обед стоит столько же, сколько в любой другой городской столовой.
Возможно, вы не знаете историю, давно уже ставшую анекдотом.
Знакомая одних наших знакомых совершенно случайно попала в загородную правительственную больницу «Кунцево».
И вот какой разговор она услышала за завтраком. Поедая бутерброд с лососиной, жеманная жена одного «народного избранника» жаловалась другой:
— Ну, я-то понимаю, почему я сюда попала! Я заехала к одной своей школьной подруге — не из наших... Она стала угощать чаем, неудобно было отказаться — выпила чаю, покушала городской колбасы — и пожалуйста, вспышка гастрита!..
Вот ведь оно как: уже не принимают, не переваривают их желудки «городскую» колбасу!
Но добро бы дело сводилось только к сигаретам и колбасе.
Иметь розовый пропуск — это значит жить в особом мире, где свои деньги и порядки, свои книжки и газеты, вроде «Белого ТАССа», где смотрят особые заграничные фильмы, где почти бесплатно отдыхают в спецсанаториях и где, наконец, на государственный счет — то бишь на счет обладателей зеленых пропусков и прочих — ездят в заграничные командировки.
Вот и попробуйте теперь сравнить куда там! — страстную мечту Акакия Акакиевича о новой шинели с мечтою современного Башмачкина, обладателя зеленого пропуска, о пропуске розовом!
Господи, да прикажи ему вышестоящий товарищ, от которого может что-то зависеть, спинку почесать — почешет, в дерьмо нырнуть — нырнет, прикажи дать по рылу «кому совсем невиноватому» даст, за милую душу даст! Лишь бы держать на потной ладони этот розовый продолговатый выигрышный лотерейный билет, этот волшебный пропуск в иной, волшебный мир — и чтобы на этом пропуске таким красивым, с завитушками, почерком было написано твое собственное имя!..
А 'уж когда Акакий Акакиевич пропуск этот получит — попробуйте-ка его отнять! Тут уж он не только по рылу даст — тут он на что угодно пойдет: на любую подлость и преступление, на любой донос и предательство.
И все-таки — случается — отнимают!
Все на свете преходяще: и молодость, и здоровье, и розовые пропуска!
И приходится на старости лет, как пришлось это «деятелям антипартийной группы и примкнувшему к ним Шепилову», обзаводиться не государственными, а своими, купленными на обычные деньги «городскими» вилками, ложками и тарелками!
Страшно!
И ноют, мучительно ноют сердца Соколовых, тяжело ворочается вермишель чиновных мозгов: а нет ли такой системы неравенства, которая была бы не преходящей, а вечной, не зависела бы от звания и чинов, от того, кто сегодня на самом верху, от времени и обстоятельств и с лихвою искупала бы собственную дурость?!
Оказалось, что такое неравенство — есть!
Простейший канцеляризм, невинный «пятый пункт», ответ на вопрос анкеты о национальности, а вот поди ж ты, каким могучим смыслом и содержанием наполнила его чиновная догадливость!
Ведь вот же он, не дававшийся в руки средневековым алхимикам философский камень мудрости, — неравенство прекрасное и вечное, неравенство неизменное навсегда.
Разумеется, известно оно было давно и не Соколовы его придумали, но как-то так, до поры, за разговорами о нашем интернационализме как о великой силе международной братской солидарности они об этом неравенстве не то чтобы позабыли, а вроде упустили из виду, а уж когда спохватились...
А ведь я-то в своей пьесе «Матросская тишина» пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции — не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь.
Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женится некий капитан Скоробогатен-ко, — об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич.
Кстати, по настоянию Ефремова в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, пьеса называлась не «Матросская тишина», а «Моя большая земля» — по последним словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление.
Его земля, изволите ли видеть!
Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ — вот чего не сказала мне Соколова.
Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна.
Странно: казалось бы, уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения «дела врачей», распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две — «евреи нужные» и «евреи полезные» и многочисленные — «евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны» и «евреи, подлежащие аресту и уничтожению».
Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на Двадцатом съезде КПСС снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толку не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а «шестидневная война» подведет окончательные итоги — фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: «пятый пункт», и никаких гвоздей!
Перефразируя известные слова Оруэлла из «Скотского хутора», можно сказать: все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других!
И не может быть естественной и нормальной ассимиляции в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями — этой ассимиляции не хочет и не допустит.
Орден — пожалуйста, звание — милости просим, не возражаем (и орденам и званиям уже давно три копейки цена, а на худой конец, их можно и отобрать!), но восхитительного «пятого пункта», каиновой печати во веки веков, знака качества второго сорта, — этого мы вам не подарим, этого не уступим! А тот факт, что множество людей, воспитанных в двадцатые, тридцатые, сороковые годы, с малых лет, с самого рождения привыкли считать себя русскими и действительно всеми своими корнями, всеми помыслами связаны с русской культурой, — тем хуже для них!
Это как с возрастом: сам себя считаешь еще хоть куда, князь, да и только, а уже вежливый пионерчик, уступая тебе место в метро, говорит:
— Садитесь, дедушка!
Сидите, дедушки! Сидите, бабушки! Сидите и не рыпайтесь! Ассимиляции им захотелось!
Современная анкета уже интересуется, бабушки и дедушки, вашей национальностью. Ей отца и матери мало. Ей наплевать, что фамилия заполнявшего анкету Иванов.
Вот он пишет в биографии — русский, Истый-чистый, хоть становь напоказ.
А родился, между прочим, в Бобруйске,
И у бабушки фамилиё — Кац.
Значит, должен ты учесть эту бабку (Иванову, натурально, молчок!),
Но положь его в отдельную папку И поставь на ней особый значок!..
Я пишу обо всем этом без гнева и даже без горечи!
Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять — почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы «Матросская тишина» так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе.
Наверное — так я думаю теперь, — потому, что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется.
Все наладится, образуется,
Так что незачем зря тревожиться,
Все безумные образумятся,
Все итоги непременно подытожатся!..
Вот они и подытожились.
Сегодня я собираюсь в дорогу — в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова — и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, — но моя Россия остается со мной!
У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы — и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня — это не географическое понятие, родина для меня — это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин — молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, — руки хирургов и подсобных работниц, это запахи — хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова:
Редеет облаков летучая гряда!
Звезда вечерняя, печальная звезда — Твой луч осеребрил уснувшие долины,
И дремлющий залив,
И спящие вершины...
И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные — печальные и нежные — глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит — убитый и накрытый шинелькой — у подножия горы Машук и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертельный — уже оттуда — вздох.
Кто, где, когда может лишить меня этой России?!
В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей веками терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала «красного петуха» и покорно молчала — но всегда в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала — и находила — спасение в Вере!
Меня — русского поэта — «пятым пунктом» отлучить от этой России нельзя!
Генрих Бёлль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах — к безбожию.
Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать,
что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта.
Повторяется шепот,
Повторяем следы,
Никого еще опыт —
Не спасал от беды!
Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать на собственной шкуре — давайте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных «идейных» террористов.
Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают пули, вгоняемые в обойму, — это для вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь — цель близка!
Волчица-мать может торжествовать: современные Маугли научились бойко вопить: мы одной крови, ты и я!
Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить: мы одной Веры, ты и я!
...Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие.
Ох уж это четвертое действие!
Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать...
Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал — как нужно его написать. Как и о чем.
Но я умышленно (в противном случае весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой.
Вот — последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, — четвертое действие.
И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, — проговорил вступительные слова:
— «Середина века. Москва. Май месяц.
Точнее — девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз
встречаем мы День Победы — день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращается в наши дома старое горе и старая боль.
А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях.
И все чаще и чаще в эту весну бывало так: люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись:
— Это ты?! Ты вернулся?!
Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами...»
Пошел занавес.
Ефремов продолжал:
— «Вечер. Над стадионом „Динамо” в светлом еще небе мирно гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь, и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать — хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня.
На низком круглом столике — какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки...»
Ефремов — Чернышев вдруг резко повернулся спиною к зрительному залу и шагнул прямо на сцену.
Он сел на стул рядом с Таней, налил себе рюмку, выпил.
Глава пятая
Кончилось, кончилось, кончилось!
Кончилось четвертое действие, кончился спектакль, кончилась эта проклятая генеральная репетиция, эта мука мучет
ническая, когда ни единая реплика на сцене не встречала ответа в зрительном зале.
Закрылся в последний раз занавес, зажегся свет.
Солодовников встал, подошел к бутылочной и кирпичной. Кирпичная что-то сказала, и Солодовников, словно бы извиняясь, развел руками. И в это самое мгновение проходивший мимо меня Товстоногов сделал точно такой же жест — развел руками и покачал головой.
В суровом молчании, с каменными лицами покидали зрительный зал немногочисленные зрители. Только белолицый администратор снова сокрушенно поцокал языком.
Ушли, не взглянув на меня, бутылочная и кирпичная.
Солодовников сказал:
— Давайте, Александр Аркадьевич, зайдем за кулисы.
— Хорошо, — сказал я и встал.
— Это надолго? — спросила меня жена.
— Подожди меня в фойе, — сказал я, — думаю, что я скоро вернусь.
Я оказался прав.
Все дальнейшее заняло не больше двадцати минут. Мы прошли за кулисы, где Солодовников и сказал свою речь, уже описанную мною раньше: речь-скороговорку, речь-бормотанье, речь, единственной целью которой было не сказать ничего.
...Василий Андреевич Жуковский — этого поэта в детстве я почитал превыше всех других — заметил однажды, что судьба, как и поэты, любит инверсии.
Да, судьба и вправду чрезвычайно любит инверсии. Надо же было такому случиться: в одной из комнат почти пустого деревянного дома, что стоит в Серебряном Бору над Москвой-рекой, в доме, где я дописываю эту книгу, живет с женою и Александр Васильевич Солодовников. Мы встречаемся за завтраком, обедом и ужином; вечерами — если идет дождь и нельзя гулять — сидим и смотрим телевизор.
Его жена иногда беседует со мной, а сам Александр Васильевич при встречах отводит в сторону глаза и как-то неопределенно дергает головой. Они живут на втором этаже, а я под ними, на первом.
И ежедневно по нескольку раз в день я пишу его фамилию и имя-отчество, вспоминаю его слова, голос, повадку — того Солодовцикова, каким он был пятнадцать лет тому назад; а он, сегодняшний, об этом, разумеется, и знать не знает.
Он очень постарел и словно бы высох, но по-прежнему чиновно надменен и занимает, несмотря на свой преклонный возраст, почетную и бессмысленную должность — состоит при министре культуры советником по вопросам театра. А что такое советский театр и каким ему быть надлежит — это Александр Васильевич усвоил прекрасно!
Сколько раз принимал он в правительственной ложе почетных гостей и выслушивал их замечания, сколько раз председательствовал на совещаниях, посвященных проведению очередного фестиваля или декады национального искусства!
Ах, малинка-калинка,
Калинка моя,
В саду ягода-малинка,
Малинка моя!..
...Новый, победный сорок пятый год генерал — командующий бронетанковыми частями — встречал под Веной, в доме, принадлежавшем знаменитому фокуснику.
Хозяина с женою и детьми попросили на время переселиться в подвал. Впрочем, на новогодний прием они были любезно приглашены. И вот после часа ночи, когда уже были сказаны все положенные тосты, когда гости уже выпили, разомлели, размякли, старый фокусник решил позабавить присутствующих своим искусством.
В никуда взлетали голуби,
Превращались карты в кубики,
Гасли свечи стеариновые,
Зажигались фонари!..
Гости ахали, восхищались, недоумевали, аплодировали.
И только командующий после каждого нового фокуса становился почему-то все мрачнее и мрачнее.
Наконец не выдержал, кивком головЬі подозвал к себе адъютанта и шепотом спросил:
— Слушай, а кто-нибудь из наших так может?
Адъютант виновато пожал плечами:
— Вряд ли, товарищ генерал! О же всемирно известный... Я афиши его видел — там прямо так и написано: король европейских фокусников!
Генерал вздохнул и решительно сказал:
— Ладно, вызывай армейский ансамбль песни и пляски — возьмем количеством!..
Гремит, гудит, грохочет, посвистывает и повизгивает вселенская «калинка-малинка»! Стучат каблуками молодцы в охотнорядских костюмах, проплывают уточками девицы в расшитых бисером сарафанах — на весь мир размахнулась
купеческая «Стрельня», выдаваемая за русское национальное искусство.
Графу Шереметеву с его крепостным театром или братьям Виельгорским с их домашним оркестром в самом горячечном сне не могло бы такое присниться: десятки, сотни тысяч крепостных актеров, музыкантов, певцов, танцоров, атлетов. Даже прославленные балетные труппы Большого и Мариинского театров, даже такие великие музыканты-исполнители, как Ойстрах, Гилельс, Рихтер, Ростропович, Коган — все они, по существу, отбывают самую доподлинную крепостную повинность. Мало того, что больше двух третей получаемых ими за границей гонораров забирает государство — они не вольны принимать решения, строить планы, давать или не давать согласие на выступления.
Все обдумают, решат, обо всем договорятся за них. А потом их вызовут и скажут: надо или не надо ехать туда-то и туда-то, можно или нельзя играть то-то и то-то.
У графа Шереметева, случалось, нерадивого или не в меру строптивого лицедея могли и на конюшне посечь, и в простые дворовые разжаловать.
В наши времена на конюшне уже не секут, неудобно. Но нерадивость или, что куда хуже, строптивость не должны оставаться безнаказанными: посекут не на конюшне, а на собрании, ошельмуют в печати, отменят — уже объявленные заранее — выступления и концерты, лишат права участия в заграничных гастролях. А уж это последнее наказание пострашнее порки на конюшне!
Не примечательно ли, что пресловутые особые магазины, где товары продаются только на сертификаты, то есть, по сути, на иностранную валюту, и прославленный танцевальный ансамбль, который большую часть года проводит в гастролях за рубежом, носят одинаковое название — «Березка»!
А вслед за ансамблями и спортивными коллективами ездят особо проверенные и стойкие стукачи — во главе с «писателями» Анатолием Софроновым и Цезарем Солодарем — и вопят неистовыми голосами:
— Шай-бу!.. Шай-бу!.. Шай-бу!..
Сражаются наши хоккеисты:
— Шай-бу!..
Танцует Плисецкая:
— Шай-бу!
Играет Леонид Коган:
— Шай-бу!..
И тут я не могу удержаться, чтобы не сказать об удивительном явлении последних лет нашей жизни:
— Ратуйте, люди добрые! Могучее и стройное здание неравенства дало трещину!
И трещина эта образовалась в самом, казалось бы, надежном месте, в самом защищенном, бронированном. Незыбле-мейшее неравенство, восхитительный «пятый пункт» удрал-таки штуку, выкинул коленце!
Оставаясь каиновой печатью, знаком качества второго сорта, он, проклятый, оказался притом еще и лазейкой: обладатели «пятого пункта» имеют право подавать заявления и добиваться разрешения на выезд за границу.
А при одних этих словах — заграница, капстрана, инвалюта — сладостно замирает и тревожно бьется сердце всех больших и малых чиновников.
И какой же русский не любит быстрой езды — всего три с половиной часа, и ты в Париже! А в Париж, это еще в старину говорили, приедешь — угоришь!
Ах, Елисейские поля, Пляс Пигаль, универсальные магазины «Призюник» и «Монопри»!
Мы прилетели в Париж, на аэродром Ля Бурже, пасмурным апрельским вечером.
«Мы» — это бывший, а в ту пору действительный директор киностудии «Ленфильм» Илья Николаевич Киселев и я.
Нас на две недели пригласила в Париж кинофирма «Аль-кам» в преддверии начала съемок совместного советско-французского фильма «Третья молодость» — о знаменитом танцовщике и балетмейстере Мариусе Петипа.
Я таинственною волею судьбы принимал участие в этой работе в качестве кинодраматурга с советской стороны и в Париже уже бывал: здесь с моим французским соавтором Полем Андрэстта мы писали литературный сценарий.
А вот Киселев летел — не только в Париж, а вообще за границу — в самый первый раз. Грузный, мешковатый, темнолицый — он наполовину цыган, — Илья Николаевич обливался в самолете потом, непрерывно вытирал лицо и шею большим, как полотенце, носовым платком и жалобно повторял:
— Слушай, ты уж меня там не бросай одного, ладно? Ты же знаешь — по-французски я ни бум-бум и вообще... ориентируюсь слабовато!
О том, как Киселев «ориентируется», на Ленфильме рассказывали бесчисленные анекдоты. Злые языки утверждали, что если машина Ильи Николаевича высаживала его не у самого подъезда студии, а где-нибудь на другой стороне ули-цы, то Киселев мог вполне свободно заблудиться и даже не прийти на работу. А по самой студии — в павильоны и цеха — Илья Николаевич неизменно ходил с провожатым.
Хмурый и чем-то явно раздосадованный молодой человек — представитель фирмы «Алькам» — встретил нас на аэродроме, взял наши чемоданы, посадил в такси.
Каким-то странным кружным путем, минуя центр, по окраинным парижским улочкам, мимо серых обшарпанных домов и пустырей, такси привезло нас к дверям тоже весьма неказистой гостиницы.
Молодой человек выгрузил наш багаж, внес его в холл, что-то негромко сказал портье и, поспешно распрощавшись с нами, ушел.
И только теперь, оглядевшись, я понял причину и его досады, и этой виноватой поспешности. Гостиница, в которую нас привезли, была третьеразрядным заведением того сомнительного пошиба, где вечно сонный портье не глядя — глядеть на гостей здесь не положено — дает посетителям ключи:
— Пожалуйста, медам-месье! На час? На ночь? На сутки?
По узкой винтовой лестнице мы поднялись с Киселевым
в наши почти одинаковые номера — с кокетливыми ситцевыми занавесками в цветочках, с неизменной ширмой возле кровати и старинным педальным умывальником с ведерком воды и тазом под ним.
Телефонов в наших номерах, разумеется, не было.
— Ну, вот, — сказал я Киселеву, — мы здесь, Илья Николаевич, жить не будем. Это какое-то недоразумение. Сейчас я спущусь к портье и позвоню в фирму!
— Я тебя умоляю, — снова залепетал Киселев, хватая меня за руки, — ты не уходи... Я ж боюсь... Я ж потеряюсь...
— Не потеряетесь. Сидите в номере и ждите меня. Через пять минут я вернусь.
Но вернулся я не через пять минут, а значительно позже. Телефон у портье был испорчен, и я довольно долго плутал по горбатым переулкам и улочкам, пока не набрел на какое-то кафе, откуда я и позвонил наконец в фирму.
Глава фирмы Александр Каменка сказал мне в телефон скорбно-замогильным голосом, что это все ужасно, что он очень извиняется перед господином Киселевым и передо мною, что все они просто в отчаянии, что сегодня в Париже кончается какое-то идиотское международное авторалли, на которое съехались любители из всех стран, и что завтра рано утром он сам, лично, заедет за нами и перевезет нас в хороший отель, где нам уже заказаны номера.
— Еще раз, умоляю, — сказал в заключение Каменка, —
передайте господину Киселеву тысячи извинений и сердечный привет! Что он делает?
— Господин Киселев, — сурово сказал я, — сидит у себя в номере и очень сердится!..
И все это оказалось неправдой!
Господин Киселев не сидел у себя в номере и не сердился. Господин Киселев стоял у подъезда гостиницы, крепко — чтобы не потеряться и не заблудиться — держась одной рукой за ручку двери, и смотрел на пустырь, что находился напротив гостиницы.
По пустырю, уставленному в живописном беспорядке огромными металлическими корзинами для мусора, стаями нахально бродили сытые коты и кошки и рылись в отбросах две старухи.
Но небо над пустырем было сиреневым, в розовых разводах, и откуда-то доносились автомобильные гудки и музыка.
И господин Киселев даже не обернулся, когда я подошел к нему и сказал:
— Илья Николаевич, ничего не попишешь, приется нам здесь переночевать! Одну ночь! Утром переедем в другой отель!
Он не ответил. Он продолжал, чуть приоткрыв рот, смотреть на пустырь. Он тяжело дышал, и в груди у него что-то булькало и хрипело.
— Илья Николаевич! — уже слегка обеспокоенный (не случилось ли чего?), окликнул я. — Что с вами, Илья Николаевич?!
И, все так же молитвенно и неотрывно глядя на пустырь, на мусорные корзины, на котов и старух, господин Киселев тихо проговорил:
— Париж!.. Какой город, а?!.
Эту историю я вспоминаю всякий раз, когда кто-нибудь начинает при мне жаловаться на то, что из него тянут жилы с разрешением на выезд в Израиль.
А что же вы хотите, друзья мои?! А как же иначе?!
Обыкновенный рядовой советский человек имеет право один раз в три года поехать в туристическую поездку в какую-нибудь капиталистическую страну. Один раз в три года, всего на семь — девять дней гражданин из страны победившего социализма, где человек человеку друг, товарищ и брат, может мельком взглянуть на страшный мир, где человек человеку волк.
Но и на подобного рода поездку дают разрешение далеко не каждому. И всякий раз это многомесячная трепка нервов, это бессонные ночи и лихорадочное ожидание: пустят или не пустят?! И если не пустили (а сообщать причину отказа не положено) — какие мучительные часы раздумий, какая невыносимая тревога снова на долгие месяцы и на бессонные ночи охватывает свободного и счастливого гражданина Страны Советов!
За что? Почему? Значит — не верят! Значит, где-то и на кого-то я не так поглядел, не то сказал? Значит, в той таинственной комнате, которая называется «Особый отдел» и куда посторонним вход запрещен строжайше, числятся за мною какие-то неведомые мне грехи?!
Ай-яй-яй, как плохо, как тревожно, какая беда! Ибо всякую поездку за границу, даже туристическую, принято у нас рассматривать прежде всего как неоспоримое выражение доверия и поощрения.
И вдруг — на тебе! Эти самые, что с «пятым пунктом», эти неравнейшие среди неравных, эти граждане второго сорта хотят, чтоб им дали разрешение уехать в капиталистическую страну Израиль!
И не просто хотят — требуют! И не только требуют — уезжают! Сотни, тысячи! Что случилось?! Как могло такое произойти?! Ратуйте, люди добрые!
Неладно что-то в Датском королевстве!
И уже не по тексту Шекспира (Я и помнить его не хочу!),
Гражданин полоумного мира,
Я одними губами кричу:
— Распалась связь времен!..
...Я шел на это свидание и совершенно искренне волновался.
С человеком, которого мне сейчас предстояло увидеть, мы не встречались ни много ни мало ровно сорок лет.
Еще одна из причудливых инверсий судьбы: все эти годы мы жили в одном городе, состояли — до моего исключения — в одной и той же писательской организации, у нас были общие друзья, мы посещали, вероятно, одни и те же вечера и просмотры в Центральном Доме литераторов и, вот поди ж ты — ни разу, ни единого раза не встретились.
А ровно сорок лет тому назад мы — мальчишки — непременно и обязательно встречались дважды в неделю на занятиях литературной бригады при газете «Пионерская правда».
В одной из комнат редакции, где так замечательно пахло табачным дымом, типографской краской, бумагой, чернилами, дважды в неделю мы читали свои новые стихи (а тогда мы все писали стихи) и, как щенята, с веселой злостью набрасывались друг на друга, разносили друг друга в пух и прах за любую провинность: стертую или неточную рифму, неудачный размер, неуклюжее выражение.
И был среди нас какой-то сонно-подслеповатый, нескладный и медлительный мальчик по имени Володя, который тоже, разумеется, писал стихи, — кто же их не пишет в тринадцать — четырнадцать лет! Но иногда читал и свои рассказы — короткие, странные, вызывающие неизменное одобрение руководителя нашей бригады, молодого писателя Исая Рахтанова, автора прекрасной детской книжки «Чин-Чин-Чайнамен и Бонни Сидней».
Однажды Рахтанов сказал:
— С вами хочет познакомиться поэт Эдуард Багрицкий. Следующее занятие — в пятницу — мы проведем у него дома. Я рассказывал ему про нашу бригаду, и он просил, чтобы я вас к нему привел!
...Диковинное оружие висело на диковинном стенном ковре, диковинные рыбы плавали в диковинных аквариумах, диковинный человек с серо-зелеными глазами и седым чубом, спадавшим на молодой лоб, сидел, поджав по-турецки ноги, на продавленном диване, задыхался, кашлял, курил — от астмы — вонючий табак «Астматол» и, щурясь, слушал, как мы читаем стихи.
Всего в нашей бригаде было человек пятнадцать, и стихи мы читали по кругу, каждый по два стихотворения.
Багрицкий слушал очень внимательно, иногда — если строфа или строчка ему нравились — одобрительно кивал головой, но значительно чаще хмурился и смешно морщил нос.
Когда чтение кончилось, Багрицкий хлопнул ладонью по дивану и сказал, как нечто очевидное и давно решенное:
— Ладно, спасибо! В следующий раз — в пятницу — будем разбирать то, что вы сегодня читали! — Он хитро нам подмигнул: — Приготовьтесь! Будет не разбор, а разнос!..
Так неожиданно мы стали учениками Эдуарда Багрицкого.
Это было и очень почетно, и совсем не так-то легко.
Эдуард Георгиевич был к нам, мальчишкам, совершенно беспощаден и не признавал никаких скидок на возраст.
Он так и говорил:
— Человек — или поэт, или не поэт! И если ты не умеешь писать стихи в тринадцать лет, ты их не научишься писать и в тридцать!..
Как-то раз я принес чрезвычайно дурацкие стихи. Написаны они были в форме письма моему якобы родственнику и крупному поэту, проживающему где-то в чужой стране.
В этом письме я негодовал по поводу того, что поэт не возвращается домой, и утверждал, что когда-нибудь буду сочинять стихи не хуже, чем он, а может быть, даже и лучше.
Багрицкий рассердился необыкновенно.
Он чуть не подпрыгнул на своем продавленном диване, замахал руками и закричал, кашляя и задыхаясь:
— Глупости! Чушь собачья! Ерунда на постном масле! Почему это я когда-нибудь буду писать не хуже, чем он?! Я уже и сейчас пишу в тысячу раз лучше!
— Так ведь это я не про вас, Эдуард Георгиевич, — попытался я оправдаться, — это же я про себя!
И тут Багрицкий сказал удивительные слова. И сказал их уже без крика, а серьезно и негромко:
— Ты поэт. Ты мой поэт. Всякйй поэт, который находит своего читателя, — становится его поэтом. И все, что ты говоришь, ты говоришь и от моего, читателя, имени... Запомни это хорошенько!
Я запомнил, Эдуард Георгиевич, я не забыл!
На одном из занятий Володя прочел свой новый рассказ.
Багрицкий одобрительно кивнул:
— По-моему, хорошо! Я, правда, в прозе не очень-то, но, по-моему, хорошо!
В следующую пятницу, едва мы только расселись, раздался стук в дверь, и в комнату Багрицкого быстро и почему-то бочком вошел невысокий человек в очках, с широким и веселым лицом.
Багрицкий сказал:
— Познакомьтесь, ребята! Это Исаак Эммануилович Бабель!
Мы восторженно замерли.
Бабель очень уютно примостился на диване рядом с Багрицким, а Эдуард Георгиевич повелительно сказал Володе:
— Прочти, что ты нам в прошлый раз читал!
Пока Володя глухо и монотонно читал свой рассказ, Багрицкий и Рахтанов смотрели на Бабеля, а Бабель слушал, полузакрыв глаза и не шевелясь.
Потом, когда занятия кончились, Бабель увел Володю к себе — они с Багрицким жили в одном доме.
С тех пор, уже отдельно от нас, Володя стал бывать у Бабеля.
Когда Багрицкий умер, наша бригада как-то сама собою распалась и мы разбрелись кто куда. В те годы многие видные поэты вели кружки молодых, и я перебывал в кружках Сельвинского, Луговского, Светлова, но так нигде толком не прижился.
А потом для меня начался театр, и стихи на долгие годы и вовсе ушли из моей жизни.
И вот ровно сорок лет спустя мы сидим с Володей на кухне у нашего общего друга, который, собственно, и задумал снова свести нас, — пьем, едим, беседуем.
Володя, все такой же сонно-подслеповатый, но сильно погрузневший, ставший кряжистее и квадратнее, тягучим и веским голосом, от которого у меня сразу же заболела голова, внушает мне:
— Ты же русский поэт, понимаешь?! Русский! Зачем же ты, особенно в последнее время — я слышал твои новые вещи, — занимаешься какой-то там еврейской темой? На кой она тебе сдалась?! Что за дурацкий комплекс неполноценности!
Уже понимая, что за этим последует, я вяло возражаю ему. Я говорю, что комплекс неполноценности тут решительно ни при чем, что сегодня, сейчас на наших глазах совершается новый Исход, уезжают навсегда тысячи людей — и среди них наши друзья и знакомые, милые нашему сердцу люди, — и что остаться к этому равнодушными мы просто не имеем права, что мы обязаны об этом писать.
— Пусть другие об этом пишут! — гудит Володя и тычет в меня очень толстым указательным пальцем. — А тебе об этом писать не надо!
— Почему мне именно, русскому — как ты говоришь — поэту, об этом писать не надо? — задаю я уже слегка провокационный вопрос.
Володя усмехается:
— Именно тебе не надо, понял?!
Я понял тебя, друг моего детства! Я тебя прекрасно понял!
Это все тот же заколдованный круг, сказка про белого бычка, кольцо, которое ни сомкнуть, ни разомкнуть!
Если я русский поэт, то какое мне дело до евреев, уезжающих в Израиль? А если мне все-таки до них дело, то это только потому, что я сам по происхождению еврей! А раз я еврей, то я тем более не должен интересоваться, думать и писать об уезжающих в Израиль! Пускай об этом пишут другие — со стороны еврея это бестактно!
Вот и поди вырвись из этого круга!
А Володя, уже слегка захмелев, все продолжает тягуче гудеть, как большой и злобный шмель:
— Что же, милые мои, получается? Сами во всем принимали участие: и в двадцатые годы, и в тридцать седьмом, и после — а теперь бежать?! Нет уж, вместе кашу варили,
вместе давайте ее и расхлебывать* А то, понимаете, одни уезжают на свою — изволите ли видеть — историческую родину, а другие... А скажите мне: рязанскому парню, костромскому, ярославскому — им-то куда прикажете податься?!
Умри, Денис, лучше не скажешь!
Я встал и, сославшись на головную боль, ушел.
Прощай, друг моего детства! Больше нам с тобою видеться незачем! Ну разве что еще разок, снова сорок лет спустя! Впрочем, вряд ли мы с тобою проживем так долго, .конечно, не проживем, так что — прощай!..
...По мокрому снегу, посыпанному крупной серой солью, мы возвращались с женой домой. Мы шли из театра. Мы шли с генеральной репетиции моей пьесы «Матросская тишина».
За генеральной репетицией обычно следует премьера, банкет.
Но на сей раз банкета не будет!
...Была — но съедена конфета,
Была — но съедена котлета,
На всем столе одна галета —
Привет участникам банкета!..
Банкета не будет. И цветов не будет, аплодисментов, вызовов на поклон, звонков от друзей с просьбой помочь достать билетик на спектакль — ничего этого не будет, потому что, прежде всего, не будет самого спектакля.
...Это, в конце концов, неплохо, что студийцы в учебном порядке поработали над таким чуждым для них материалом, а теперь, товарищи, надо искать свою, молодую, близкую по духу драматургию! Спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..
...Вы что же хотите, Александр Ар-ка-ди-е-вич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?!
Нет, нет, упаси меня Бог, я этого, разумеется, не хочу!
Мы пришли домой, где нас у двери уже ждала наша собака Чапа. Это было удивительное создание. Собачий ангел — мы не знали этого точно, но догадывались, что это именно так. Обыкновенно, если нас долго не было дома,
Чапа при встрече закатывала нам скандал. Она вспрыгивала на диван и произносила монолог:
— Как же вам не стыдно? Где вы пропадали?! Это свинство! Вы же знаете, что я вас жду, а вы все не идете и не идете!..
Но в тот день Чапа нас встретила молча. Она взглянула на нас своими огромными печальными глазами и, в знак утешения, повиляла хвостом.
Я поднял ее на руки, и она лизнула меня в нос.
...Когда Чапа умерла, наша дочь похоронила ее за своим домом, в овраге, под деревьями. Хоронить пришлось ночью, тайком — иначе могла нагрянуть санитарная инспекция и оштрафовать.
В Москве вообще похоронить трудно.
А человека даже труднее, чем собаку. Особенно если человек верующий и не хочет, чтоб его сжигали в крематории.
Похоронить в Москве трудно.
Убить — легко.
Серебряный Бор — Москва 29 мая 1973 года
И не спеши.
Еще так долог путь.
Не в силах стать оружьем — стань орудьем. Но докричись хоть до чего-нибудь,
Хоть что-нибудь оставь на память людям!
Wif
1