Кровь текла по руке по старому шраму, капала на белоснежный коврик у дверей. Дана смотрела разлетевшиеся по полу цветы — тонкие стебли, фиолетовые лепестки — здесь, на юге даже в январе можно было найти красоту, на красную дорожку у себя на ладони, впившийся крошечный осколок стекла, алые капли на белом. И ее трясло от злости, от накатывающих чувств, от ненависти и боли, от страха и ненормального, неестественного волнения. Одно только имя Алексей Яров вырывало ее из спокойного состояния, одно только имя заставляла кричать от ненависти и одурманивающей, звенящей, ослепляющей ярости.
2009 г.
Точно так же кровь капала у нее из руки, точно так же стекала на пол — деревянный и холодный пол камеры, подвала, где он ее держал, а она — плакала. Не от страха, на этот раз не от страха. Она плакала от бешеной, душной злости на саму себя.
На то, что промахнулась.
На то, что в тот короткий, звенящий момент, когда он наклонился к ней слишком близко, когда его лицо оказалось в пределах досягаемости, она не смогла попасть туда, куда хотела — в его мутный, полуприкрытый, всегда чуть воспаленный глаз. Вместо этого лезвие лишь скользнуло по скуле, оставив длинную, глубокую борозду, на и без того уродливом лице.
Он застыл на мгновение. Машинально схватился рукой за щеку. Зарычал, завыл как раненый зверь, отбрасывая ее от себя одним ударом. Она отлетела в сторону, упала с кровати, больно ударившись о холодный пол спиной. По-прежнему крепко сжимая в руке осколок керамической плитки, не замечая, как острые грани режут и ее плоть.
Если он подойдет — она снова ударит. Не важно куда — в руку, в ногу, в лицо. Пока есть силы, пока она еще жива. Он не подошел.
Стоял, слегка покачиваясь, тяжело дышал через нос. Глаза — бешеные, налитые кровью, с расширенными зрачками — метались по ее лицу, по телу, по осколку в ее руке. Сквозь стиснутые зубы вырывался беззвучный мат — губы двигались, но звука не было, только хриплое, прерывистое дыхание.
Дана замерла, замахнулась было снова, но была слишком медленной для него. Удар пришелся по лицу — открытой ладонью, с размаху, так, что голова мотнулась в сторону, а в ушах зазвенело. Яров перехватил ее запястье другой рукой — жестко, до хруста костей, — вывернул ладонь вверх. Осколок вылетел из пальцев, звякнул о пол, откатился в угол. Кровь из ее порезов потекла по его пальцам, смешалась с его собственной, капнула на бетон — две алые струйки, уже не разобрать, где чья.
Он смотрел на это несколько секунд — молча, тяжело дыша, а после — отбросил ее в сторону, поднялся, придерживая ладонью щеку, забрал осколок и быстро вышел, заперев за собой двери.
Женщина свернулась клубочком на полу. И заскулила от злости.
Не получилось...
Она не смогла...
Она жила в аду уже полтора месяца. Считала дни по приходам Ангелины — та приносила еду, водила в душ. Никаких изысков — простая еда, простое мыло и самый дешевый шампунь. Раз в три дня. Одежду ей приходилось застирывать на руках, как и белье. Раз в неделю старуха приносила свежее постельное, которое Дана меняла тоже сама.
И с радостью, которую приходилось тщательно прятать.
Потому что старое белье пахло им.
Он никогда не спал рядом с ней. Приходил, заставлял иногда подписать документы. Иногда — поговорить по телефону. Потом брал как хотел и в какой хотел позе. Без лишних слов, без прелюдий. Она привыкла к этому. Она научилась отключаться.
Закрывала глаза и считала про себя — от ста до одного, потом снова от ста, и так до тех пор, пока он не отстранялся, не застегивал ремень и не уходил. С каждым разом счет увеличивался. С каждым разом часть ее — та, что еще помнила смех, прикосновения без боли, вкус нормальной еды — умирала тихо, без вскрика.
Иногда он злился — она чувствовала это по тому, как каменели его пальцы на ее бедрах, как учащалось дыхание, как воздух между ними становился густым от невысказанной ярости, но никогда не бил. И боли старался не причинять — берег. До сегодняшнего дня.
С каждым днем она ощущала, что умирает все сильнее. Каждый ее день был похож на предыдущий, она изучила свою камеру вдоль и поперек. Иногда подходила к имитации окна — кусок стекла под самым потолком, с решеткой и занавеской в пол. Только по слабому свету можно было понять день на улице или ночь. Первые дни, даже после визита в офис Марата, она надеялась на чудо. На побег, на слабость, на спасение. Но он оказался прав — ее никто не искал. О ней все забыли раз и навсегда, как забывают о тряпичных куклах, когда те становятся не нужны. Генеральная доверенность, подписанная несколько недель назад, стала его гарантом, его властью. Теперь ему только оставалось оставить ее в живых на случай проверки.
О Марате Дана старалась не думать. Потому что одна мысль о муже вызывала такую боль, что хотелось извести себя в истерике. Боль от потери — внезапной и острой, боль от лжи которая окружала ее последние годы, боль от понимания того, что она любила, наверное, как больше никогда любить не будет.
Иногда он снился ей. Молодой, веселый, такой, каким был с ней четыре года назад. Она просыпалась в слезах. Не верила ни единому слову Ярова, понимая, что тот — ненормальный психопат. Каким бы Марат не был — неверным, жестким — он — не убийца. И она все равно будет его помнить.
Самым тяжелым было то, что иногда из снов ее выбивал Яров. Своими ласками, своими уродливыми руками. Приходил к ней тихо, во сне, касался порой даже нежно, не причиняя неосторожной боли. И тогда Дана хотела умереть.
И когда вчера ее нога нащупала в душе острый, отлетевший кусок голубой плитки — ей вдруг стало все равно, что будет дальше.
Яров ее не отпустит. И не убьет. Он будет приходить к ней день за днем, неделю за неделей, даже когда получит полное управление активами Марата. И снова и снова будет брать на этой старой, скрипучей постели, на этом матрасе, от которого у нее болела спина. Она никогда не станет свободной, у нее вряд ли появится шанс на побег — Яров с маниакальной точностью психопата предугадывал каждый ее шаг.
Но только не этот, самоубийственный. Она почти видела, как воткнет осколок ему в глаз, вгонит так глубоко, насколько у нее хватит сил. И если не убьет, то хотя бы покалечит. Она осторожно, пока не видела Ангелина, спрятала осколок в мокром белье, и занесла в комнату, повинуясь приказам страшной старухи. А после — убрала под подушку.
Он придет, он обязательно придет, ведь перед этим его не было почти неделю. А после таких перерывов он всегда возвращался особенно голодным, особенно жадным. Насиловал с какой-то лихорадочной, болезненной страстью — дольше, нежнее, медленнее, словно хотел растянуть каждую секунду, каждое ее сжатие, каждый ее сдавленный вздох. Иногда, в эти моменты, его губы — горячие, сухие, пахнущие табаком и кофе — касались ее шеи, скользили к мочке уха, и он что-то шептал. Настолько тихо, беззвучно, что даже она, при всей своей обостренной ненависти, не могла разобрать ни слова — только чувствовала теплое дыхание на коже, легкую вибрацию голоса.
У нее не получилось. В последний момент он словно почуял опасность, чуть повернув голову. Она не попала куда хотела. Она ничего не успела сделать.
Только лежала на холодном полу, мертвея теперь уже от страха — он не оставит это просто так. Он сделает так, что она пожалеет о своей выходке.
Дана забилась в тихой, беззвучной истерике.
Снова звякнули ключи в дверях.
Дана дернулась, пытаясь нащупать свою одежду, которую он с нее сорвал.
Алексей оказался около нее одним движением, схватил за волосы и бросил на кровать.
— Жри, — в руках он держал розовую таблетку.
Дана замотала головой, сил что-то сказать просто не было.
— Я сказал, быстро жри, шлюха! — он с силой открыл ей рот, стараясь запихать лекарство в рот. — Не хотела по-хорошему, будет как со всеми шлюхами.
Она выплюнула таблетку, как только он слегка ослабил хватку. Нет, ему придется силой вбивать в нее это дерьмо!
Глаза Ярова стали совсем дикими. Он намотал ее волосы на кулак и рванул вверх, таща за собой.
— Не хочешь спать со мной, станешь подстилкой других.
Дана попыталась вырваться — дернулась всем телом, вцепилась ногтями в его запястье, царапнула до крови, но он даже не поморщился. Ее сопротивление для него было ничем — легким трепетом мухи в паутине. Он просто тащил ее за собой на верх из подвала — голую, босую, с растрепанными волосами, которые теперь служили ему поводком. Женщина чувствовала, как немеют от холода босые ноги, как впиваются в ступни бетонная крошка, а после — гравий на садовой дорожке. Воздух на улице был уже прохладным, горящую кожу обожгли редкие капли моросящего дождя — он тащил ее прочь из дома.
Дана закричала. Набрала полную грудь воздуха, и закричала.
Он не обратил на это внимание.
— На дежурстве у меня трое, — с силой тряхнул ее за волосы, — утром приедут еще ребятки — всех ублажишь, сука. По кругу пойдешь, раз сама так хочешь!
— Нет, — она еще упиралась ногами, — пожалуйста, нет….
— Я тебя больше не коснусь, грязная ты тварь, ты ведь этого хотела? Получай, шалава. Подстилка. Они-то тебя во все дырки распакуют.
— Пожалуйста… — она снова вцепилась в его запястье, — пожалуйста… не надо… нет…. Прошу тебя….
Он остановился.
— Прошу… — рыдала она у его ног.
Рывком подтянул к себе.
— Ешь, — достал из кармана блистер и вытащил уже две таблетки с силой засовывая их ей в рот.
Она повиновалась. Плача, она медленно разжевала их — горький, химический вкус разлился по языку, обжег небо, металлический привкус встал в горле комом, как ржавчина. Она сглотнула — судорожно, несколько раз подряд, чувствуя, как таблетки скользят вниз, оставляя за собой едкую дорожку.
Он смотрел на нее сверху вниз — долго, молча, не мигая.
Потом отпустил подбородок. Пальцы разжались, оставив на коже красные пятна.
— Вот и умница, — тихо сказал он, почти ласково, но в этом «ласково» было столько яда, что Дане показалось, будто ее снова ударили.
В голове начало растекаться странное, чужое ощущение. Уходили мысли, становясь вязкими, рваными, замедленными. Она то фокусировалась на чем-то — на ярком фонаре за высоким забором, ограждавшим этот ад от нормальной жизни, на лае собаки где-то вдалеке, очень далеко. То вдруг все чувства притупились.
Земля под ногами ожила.
Она больше не была твердой, неподвижной поверхностью — теперь это была живая, дышащая масса, которая мягко покачивалась, подгибалась, уходила из-под ступней. Каждый шаг давался с трудом: ноги казались чужими, тяжелыми, будто налитыми свинцом, а гравий, который еще недавно вгрызался в кожу, теперь ощущался как что-то мягкое, почти уютное, готовое принять ее, если она просто упадет. Перед глазами начинало плыть — медленно, волнами, как масло на воде. Контуры дома, забор, силуэт Ярова рядом — все дрожало, расплывалось, сливалось в мутные пятна.
Звук дождя превратился в низкий, монотонный гул, который проникал прямо в кости. Холод больше не кусал кожу — он просто был, равнодушный, всепроникающий, как будто тело уже не сопротивлялось ему, а принимало как должное.
Она не понимала, как дошла до своей камеры. Довел ее Яров, или донес — не имело никакого значения. Она упала на кровать, стараясь не смотреть в потолок, который внезапно тоже ожил, наполнился тенями и кошмарами.
В погасшем помещении было много звуков, шорохи, движения. Ей казалось, что она больше не одна. Из стен к ней тянулись чьи-то руки, слышались голоса.
Дана застонала от ужаса. Крысы, на полу шевелились крысы. Это же подвал. Их тут должно быть много. Очень много. Они даже могут съесть ее заживо.
Так она умрет?
Женщина перекатилась на кровати и упала на холодный пол, не в силах подняться на ноги. Внутри у нее поднималась волна тошноты. Нет, рвоты. От ужаса. И от химии.
Рвало долго, мучительно, сотрясая все тело судорогами. Желудок выворачивался наизнанку, горькая, едкая желчь выплескивалась на пол, смешиваясь с остатками таблеток, с дождевой водой, с ее собственной слюной. Вонь ударила в нос — кислая, металлическая, невыносимая, — но Дана не могла даже отползти от этой лужи. Руки подгибались, тело дрожало, а рвота все продолжалась, пока в желудке не осталось ничего, кроме спазмов и пустоты. Кровь еще сочилась из раненой руки — она прижимала ее к голой груди, не замечая, что пачкает свое тело кровью.
Так и лежала, понимая, что умирает.
Одна. В темноте. В луже рвоты и крови.