К книге
Руссофобка и фунгофилГлазами автора
100%
Глазами автора
14

Я начну с кулинарного вопроса – главного мотива разногласий моего героя с коренным населением Великобритании.

В конце восьмидесятых годов концептуальные клоуны лондонской артистической жизни, неразлучная пара Гилберт и Джордж, активно заинтересовались российской тематикой в связи со своей ретроспективной выставкой в Москве. В частности, они взялись и за чтение «Руссофобки и фунгофила» в английской версии. Оба – ресторанные завсегдатаи, гурманы в своем роде; подхватывая кулинарные мотивы моего романа, то ли Гилберт, то ли Джордж рассказал мне однажды с подробностями историю о том, как его любимая тетушка готовила блюдо из зайца. Сдирала с него шкуру и, выпотрошив внутренности, подвешивала тушу зайца на несколько дней, чтобы мясо размягчилось, затем рассекала его тесаком на части, превратив в груду мяса и костей, засовывала все это в духовку, и, когда заяц был готов, начиналась обратная процедура: то есть она выкладывала части приготовленного зайца на блюде, соединяя их, как доктор Франкенштейн своего монстра, в целого зайца, сшивала – буквально иголкой с нитками – лапы, лопатки, хребет, рёбра, включая и уши, и даже глаза – так, чтобы на блюде заяц предстал перед гостями как будто живьем. Вот это «как будто живьем» из мертвой груды – по мнению Гилберта и Джорджа – и есть истинное искусство. Я тут же согласился: это была впечатляющая метафора. Разбирая сейчас для читателя, откуда, как и почему взялись мои герои и сюжет, сама идея моего романа сорокалетней давности, я собираюсь вывернуть эту метафору наизнанку: гляжу на готовое блюдо зайца на блюде и пытаюсь понять, на какие кости и хрящи его надо разодрать, чтобы понять, как изготовил это блюдо гениальный повар.

Отдельные ключевые события той эпохи вспомнить нетрудно. Есть записные книжки сорокалетней давности и моя интенсивная переписка с друзьями, разбросанными по всему миру. Есть в наши дни интернет с Википедией. Гораздо трудней восстановить эмоции, склеивающие все это вместе, те идеи, что заставляли связывать разорванные, казалось бы, аспекты реальности в единое повествование.

Как я сейчас понимаю, восьмидесятые годы были самым беззаботным и счастливым периодом моей жизни вне России – и для меня, и для круга моих друзей – в Лондоне и в Нью-Йорке, в Тель-Авиве и в Париже. О возвращении в Россию, где нас лишили гражданства, никто из нас не помышлял. Мы открывали новые миры. Железный занавес, за которым осталось наше прошлое, воспринимался нами именно как занавес – театрально. Это был спектакль. Недаром я начал свою жизнь в Лондоне как театральный рецензент. Мы все уже были вполне устроены, я зарабатывал приличные деньги театральными и книжными рецензиями, моя проза переводилась на европейские языки, и я стал писать рассказы и эссе на английском. У меня было ощущение, что я живу жизнью истинного лондонца. Однако, общаясь со своими английскими друзьями, я постепенно начинал подозревать, что «истинных лондонцев» не бывает – лондонские круги, пересекаясь друг с другом, разнятся своими политическими взглядами и манерой общения так же, как и атмосфера и характер разных районов Лондона. «Лондонов» много. В Лондоне восьмидесятых не было только «русского Лондона».

Перечитывая собственный роман сорок лет спустя, я прежде всего поражен, что его российский герой, москвич в Лондоне, не пересекается в своем общении ни с кем из лондонских русских. Их в романе просто нет, как их практически не было и в реальности. Своими политическими идеями он эпатирует лишь друзей-англичан и свою английскую супругу, пацифистку-вегетарианку. Свои кулинарные русофильские диспуты он ведёт с поляком, владельцем деликатесной лавки по соседству. По разным причинам, и в первую очередь из-за жестких иммиграционных законов в Великобритании тех лет, никакой «русской общины» на Британских островах не было. Из советских мигрантов и изгнанников моего поколения в Великобританию попадали считаные люди. Мы не были особо связаны с редкой британской разновидностью белоэмигрантских семей, в Лондоне я встречался с парой активистов Второй (послевоенной) эмиграции. Русскую речь в Лондоне можно было услышать лишь в коридорах Би-би-си или на кафедре славистики Лондонского университета. Заслышав кого-нибудь незнакомца, говорящего по-русски на улице, я инстинктивно шарахался – человек мог быть или из посольских, или из КГБ, других в Англию не пускали. Практически всех мигрантов третьей волны мы знали в лицо.

В Лондоне не было ни газет, ни издательств на русском языке. Жизнь российской, русской эмиграции, битва за правду и истину будущей России без советской власти в прессе и на волнах свободного радио происходила в Париже, в Нью-Йорке и Тель-Авиве – там шумели эмигрантские распри и склоки. Третья волна исхода семидесятых годов, как все предыдущие и последующие, была расколота на идеологические и религиозные группировки. Такая расколотость, отсутствие единства – черта живого организма, а вовсе не обязательно признак деградации. Но конфликты в спорах о России среди советских иммигрантов были чисто идеологические. Дискутировали прежде всего о природе советского коммунизма – откуда он взялся: из европейского либерализма или же как наследие татарского ига? Или кому, из какого идеологического лагеря возглавлять страну – с православным уклоном или же с технократической жилкой? Короче, эти споры были лишены какого-либо практического смысла и ничем по своим принципам не отличались от советской молодежной дискуссии шестидесятых годов о физиках и лириках.

Европейцы воспринимали нас, выходцев из Советского Союза, как первых беглецов, вырвавшихся на свободу из загадочного готического замка, из коммунистического ужаса, с кандальным церковным перезвоном и воплями жертв под пытками в подвалах Лубянки. Мы чувствовали себя уникальными, оригинальными и неподражаемыми. Нас слушали, к нам прислушивались. Никому из активных участников споров о гипотетической России не приходило в голову, что эти дискуссии в эмигрантских газетах, журналах, книгах и конференциях субсидируются частными и государственными фондами Европы и США, административным аппаратом, занимающимся стратегией холодной войны. Мы были болтами и гайками в машине противостояния между СССР и Западом, между парламентской демократией и тоталитаризмом, между капитализмом и социализмом, свободой и рабством. В эту идеологическую конфронтацию верили главы западных правительств, крупные корпорации, меценаты и левые активисты и, естественно, разведывательные управления. На эту войну отпускались сумасшедшие деньги. Это была эпоха, когда в литературу верили как в огнестрельное оружие, перо стало штыком. Мы были этим самым штыком, и его сталь закалялась в эмигрантских битвах.

Но было нечто объединяющее всех выходцев из Советского Союза. Это была ностальгия вовсе не по российской духовности, по березкам и новостройкам. Тосковала не душа – тосковал желудок.

Когда, после голодной брежневской России, проходил первый радостный шок от изобилия продуктов на полках западных супермаркетов, начинались бытовые жалобы. Никаких русских ресторанов и магазинов в Лондоне не было. Солёных огурцов не достать – они в маринаде. Где солёная капуста? Где укроп? Где сметана? Где чёрный хлеб? Где селёдка? Постепенно выяснялось, что укроп можно купить у ливанцев и греков, сметана существует под другим названием, а нечто вроде пельменей можно найти у китайцев. Но где взять исконно русскую закуску к пиву – где наша вобла? Для полноты счастья чего-то всегда должно не хватать. Когда дефицита нет, его нужно выдумать, чтобы была цель в жизни – заполучить этот дефицит правдами и неправдами. Воблу с красной икрой привозили друзья из Нью-Йорка, где одесские евреи воссоздали гоголевский рай славянской кулинарии на Брайтон-Бич. Но в Лондоне не забывали и о грибах.

Традиционно, британцы считали съедобными лишь шампиньоны; периодически в супермаркетах продавались и французские лисички – chanterelle. Мухоморы ассоциировались у британцев с культом наркотиков. Остальные лесные грибы все британцы считали ядовитыми поганками. За исключением британских русских и поляков. И ещё итальянцев. Те же Гилберт и Джордж сводили меня в ресторан итальянца Антонио Карлучио – он был первым в Англии, кто ввел в свое меню белые грибы, porcini. Ведь итальянцы культивируют лесные полянки с белыми грибами чуть ли не как садоводы клубнику. Карлучио объяснил мне, почему итальянцы в Англии и Шотландии вырывают грибы с корнем. Он утверждал, что почва в Англии слишком сырая, чтобы оставлять часть грибной ножки в земле: она гниет и уничтожает грибницу. Когда же осторожно вытягиваешь гриб из почвы, то грибница остается неповрежденной, и гораздо больше при этом шансов, что гриб вырастет заново, еще лучшего качества. Это, пожалуй, еще одна метафора отрыва от родной почвы и эмиграции – решил я: надо рвать с корнем, а не заниматься осторожным обрезанием. В отличие от итальянцев поляки и русские обрезают ножку под корень – с русской точки зрения корень должен оставаться в родной почве. Для этого нужен острый нож, сыгравший – невольно – такую зловещую роль в руках моего героя.

Все эти иронические наблюдения так и остались бы в памяти лишь как повод для шуток в разговорах с друзьями. Политизация грибной темы закрутилась у меня в уме благодаря встрече в Лондоне с Анатолием Кузнецовым. Ещё в Москве рассказывали истории о его лондонской авантюре – его «невозвращении». О том, как этот легендарный автор «Бабьего Яра», советский писатель со сложившейся успешной карьерой и солидной репутацией придумал себе командировку в Лондон «по памятным ленинским местам». От своего соглядатая, представленного к нему коллеги-журналиста, он избавился, заманив его в экскурсию по порншопам в Сохо, а сам завернул в соответствующие инстанции и попросил политического убежища. В Лондоне он стал работать на «Радио Свобода»*. Мы однажды обменялись с ним любезностями в коридорах радио, разговорились, и он пригласил меня домой на ужин. У меня в Москве не было опыта общения с советскими писателями, и встреча с ним у него дома была своего рода откровением. Я увидел не идеологически жесткого и настороженного, непримиримого в своих взглядах перебежчика, а открытого симпатичного собеседника. Он рассказывал о своей прошлой и нынешней жизни легко и просто, хотя ни его прошлое, ни настоящее я бы не назвал ни легким, ни простым. Настоящим сюрпризом этого вечера было застолье.

Он принимал меня в своем просторном доме в Хайгейте (буржуазный район в Северном Лондоне), в большой гостиной с окнами в сад. Низкий стол с кожаными диванами напротив камина был уставлен блюдами, от которых у российского человека в Лондоне кружилась голова. Выяснилось, что не меньшей, чем литература, страстью Кузнецова была кулинария. Я был в гостях у гурмана, в домашних условиях методично и с любовью воссоздавшего всю кулинарную ностальгию по России. Он объяснял мне, как он засолил и закоптил несколько сортов семги, балыка и селедок, изложил гениальный по простоте рецепт красной икры и шпрот, поделился секретом холодца из свиных ножек и малосольных огурцов; я узнал, откуда взялся в Лондоне черный хлеб, четыре сорта водки и, наконец, застольный хоровод всех мыслимых видов соленых и маринованных грибов. Мы выпивали. Пододвигая очередной изысканный сорт грибов на пробу, Кузнецов рассказал мне одну из самых смешных своих историй за этот вечер. История была о том, как Кузнецов, политбеженец и заядлый грибник, отправился в очередной раз в грибную экспедицию. Лес этот под Лондоном был ему хорошо знаком, и он даже знал, на каких полянках-делянках какие грибы попадаются чаще всего. У него на руках была самодельная карта, где эти грибные места были аккуратно размечены – каждый сорт своим значком. Он, однако, совершенно игнорировал предупреждения на английском, запрещающие пересекать границу этой территории. В лесу располагалась военная база. Глаз Кузнецова был совершенно слеп к любым надписям на английском языке. На этот раз, перед рассветом, он был ошарашен ревом мегафонов и слепящими лучами прожекторов. В несколько секунд он был окружен военной полицией, обнаружившей нарушителя в запретной зоне. В кармане у него обнаружили карту с загадочными крючками и крестиками. Военная полиция решила, что эти загадочные значки обозначают типы ракетных установок на военной базе. Я потом много раз пересказывал эту смешную историю друзьям и знакомым, и этот анекдотический эпизод, уже в преображенном виде, перекочевал в конец моего романа как ключевой поворот сюжета в судьбе героев.

Но сама изначальная идея романа возникла из образа, засевшего у меня в памяти после застолья с Кузнецовым. Фигура грибника, в плаще и шляпе, в предрассветной полутьме, с рюкзаком за спиной, где мог бы быть шпионский радиопередатчик, с корзиной, где на дне поблескивает нож, в чужом сумрачном лесу, с силуэтами ядерных ракет среди лесных стволов. Это и был прообраз фунгофила, в ситуации, где спутались и грибы в корзинке, и гриб как секс-символ в порнухе лондонского Сохо, и ядерный гриб на горизонте. Эта тема – одиночество грибника в чужом лесу – была спровоцирована неожиданным монологом Кузнецова в конце нашего вечера. Это было своего рода признание о фатальной непоправимости его писательской судьбы и совет мне, начинающему романисту в Лондоне.

Он стал говорить об ощущении собственного писательского кризиса. Ощущение это, по его признанию, невозможно выразить рационально. Он говорил о том, как всякий раз, входя в крупный лондонский книжный магазин, пролистывая наугад книги на бесконечных книжных полках, он убеждается, что это – иная литературная вселенная и он никогда не сможет пересечь ее границы, войти в нее и стать ее частью. Вспоминая это по-настоящему поэтическое признание, я могу лишь предположить, что Кузнецов ощущал свободу как отсутствие внешнего страха перед государством, истеричной толпой, партией или догмой. Но, избавившись в Англии от этого страха, этой не-свободы, он чувствовал, что не может выбраться из клетки собственного прошлого, лишен свободы изменить свою жизнь и мышление, стать частью другого мира с его эмоциями и дилеммами, лишен способности слияния с незнакомым бытом, языком и культурой общения, лишен внутреннего дара стать другим. Именно к этому уходу из клетки собственного российского прошлого в другую жизнь Кузнецов, как я понимаю, и призывал меня. Сам он оставался стоять в тумане чужого языка и идей с грибной кошелкой своей русской литературы в руках, не понимая, куда ему дальше двигаться.

Пародийный образ грибника-лирика среди ядерных боеголовок не уходил из памяти. Большинство идеологов-активистов третьей волны, одержимые судьбами России, годами не вылезали из идеологического леса российского прошлого и вообще мало вникали в жизнь стран, где они поселились. Незамеченной прошла беспощадная приватизация государственных служб при Маргарет Тэтчер, мало кого интересовали забастовка шахтеров, ирландский терроризм или либерализация в отношении сексуальных меньшинств. Но трудно было проигнорировать в этот пик холодной войны, что эпоха детанта в годы брежневского застоя – когда, собственно, и произошел массовый отъезд интеллигенции из СССР – подошла у нас на глазах к концу. Нам не приходило в голову, что повсеместный интерес к нам, выходцам из державы с враждебной идеологией, держится на страхе перед военным конфликтом. И что началась эпоха «гонки вооружений», «стратегии сдерживания», ядерного противостояния супердержав, с угрозой третьей мировой войны. Однако в моем лондонском общении я не встречал никого из бывших соотечественников, уехавших из Советского Союза в семидесятых, кто верил бы в реальность ядерной угрозы.

Да, мы знали, что идет гонка вооружений, что на ядерный арсенал уходят миллиарды долларов, растет угроза экономического кризиса. Но для нас, бывших советских граждан, «экономический кризис» был пустым сочетанием слов с уроков по марксизму-ленинизму в советской школе, а сам феномен ядерной бомбы, тотальная радиация, смерть миллионов были лишь поводом для макабрических шуток. Еще в школе, во время первых уроков гражданской обороны, мы пересказывали друг другу, хихикая, инструкции о том, что делать в случае атомного взрыва. («Завернуться в белую простыню и ползти медленно на кладбище».) В моей России предпочитали комический гротеск и абсурд, чтобы нивелировать жуть реальности. Мы не верили в конец мира. Привычка цинично относиться к советским лозунгам о светлом будущем порождала и полное неверие в мрачные прогнозы о будущем вообще. В этом был своеобразный парадоксальный оптимизм. Мы считали, что мощь советского ядерного потенциала намеренно преувеличивается, что Советский Союз занимается блефом. Я сам, в светских разговорах в Лондоне, любил рассказывать, как в университетские годы, во время обязательного месяца военных лагерей на ракетной базе под Тулой, увидел, как солдаты прячут бутылки водки в ракетных шахтах – самое прохладное место в то жаркое лето. Я упражнялся в остроумии, описывая, как, при нажатии красной кнопки, в направлении Пентагона полетели бы не ядерные ракеты, а поллитровки «Московской».

Я развлекал английских друзей и концепциями культовой фигуры моего московского круга – Вильяма Похлёбкина. Этого автора книг о чаепитии, водке и русской кухне пропагандировал среди нас старший друг и наставник моей юности, бродящий философ и театральный критик, Александр Асаркан. В те годы он подрабатывал в газете «Неделя», где, как оказалось, Похлёбкин вел колонку кулинара. Выяснилось, что Вильям Похлёбкин был одним из главных советских историков, специалистов по Скандинавии. В этом статусе он периодически приглашался на приемы в посольства стран Европы. По слухам, свои кулинарные рецепты Похлёбкин импровизировал после таких визитов: опробовав экзотический салат, он старался унести щепотку этого блюда в салфетке и дома исследовал ингредиенты зарубежной экзотики. Вполне возможно, что именно этот гений домашней кулинарии – дублем к моим впечатлениям от вечера с Анатолием Кузнецовым – и спровоцировал у меня в уме образ гурмана, который был в России помешан на западной кухне, но, попав на Запад, затосковал по российской кислой капусте. В своей легендарной книге «Чай» Похлёбкин проповедовал оригинальную теорию «белого ключа» – определенной точки кипения воды, идеальной для заваривания чая. Согласно Похлёбкину, если пропустить эту точку кипения, молекулы воды начинают расщепляться и вода становится чуть ли не составом для производства ядерной бомбы. Так в моем романе возникали мотивы расщепления – и материи, и мысли.

Но мои шутки на эту тему вызывали у интеллигентных британцев лишь вежливую улыбку. Ирония не воспринималась. В Великобритании в ту эпоху было не до шуток на эту тему. Интеллигентные британцы находились в состоянии массовой истерии. Они были уверены, что советские ядерные ракеты нацелены на американские ядерные боеголовки, размещенные именно в Англии; гигантская Америка переживет любую бомбежку, а вот маленькую Великобританию сотрут в порошок во время ядерной перестрелки супердержав. На протяжении десятилетия британские женщины-пацифистки пытались заблокировать военную базу Greenham Common, в ста километрах от Лондона, где разместили американские ракеты с ядерными боеголовками. В середине восьмидесятых тысячи активисток соединили руки цепочкой вокруг многомильного периметра базы, разрезали проволоку ограды – «нашу Берлинскую стену» – и временно оккупировали территорию ракетных установок. Активистки разбили палаточный лагерь вокруг ограды военной базы, просуществовавший несколько лет. Газеты и телевидение, пабы и салоны гудели полемикой, сплетнями, диспутами и политическими склоками на одну апокалиптическую тему – ядерной катастрофы. Америка стала в глазах просвещенных британцев воплощением зла. Жену моего приятеля, американку из штата Вирджиния, учившуюся в Лондонском университете, студенты буквально травили – она была в их глазах воплощением американского империализма, расизма и военщины; каждый день она возвращалась домой в слезах. Монологи одного из моих героев – бизнесмена Антони, который прикрывает свои деловые интересы в Советском Союзе пацифистскими идеями мирного сотрудничества, – звучат как газетная пародия на радикальный пацифизм левого крыла: «Хватит калечить свою совесть соображениями национальной безопасности, когда скоро от нации останется сплошной радиоактивный порошок – безопасность будет гарантирована!» Но эта фраза – не пародия. Я подцепил эту реплику во время ужина в доме друзей-лондонцев. Именно эта логика породила лозунг той эпохи: «Better Red than Dead» – то есть лучше стать коммунистом, чем быть убитым. На что Солженицын, с редкой для него иронией в ту эпоху, предупредил активистов одностороннего разоружения на Западе: если рак красный, значит, он мертв – он уже вареный.

Этот лозунг означал, что британская либеральная элита готова ради выживания смириться с тоталитарным режимом. Можно себе представить, как реагировали на этот лозунг выходцы из стран оккупированной Восточной Европы и самого Советского Союза, выбравшиеся из коммунистического застенка. Страсти накалялись. Правоконсервативные круги были – не без основания – уверены, что ряды сторонников ядерного разоружения инфильтрированы КГБ. Левые радикалы не сомневались, что Солженицын – агент ЦРУ. Угроза ядерного конфликта пробудила заново вечную конфронтацию не только пацифизма и милитаризма, но и конформистов с диссидентами, старого спора капитализма с социализмом, религии и атеизма, патриотизма и космополитизма.

Ни к одной из этих абстрактных категорий наш скептичный ум не относился серьезно. Однако в эпоху международных конфликтов, войн и национальных кризисов есть категория людей, для которых подобные конфликты и кризисы – лишь упражнение в демагогических рассуждениях на этическую и патриотическую тему. Подобные эпохи плодят, короче, все мыслимые и немыслимые варианты двурушничества и лицемерия – пацифизм просоветского британца Антони, циничный авантюризм Марги, полууголовное диссидентство моего героя Кости как одна из его ролей, обеспечившая ему брак с иностранкой Клио. Он меняет эти роли так же легко, как он изменил свою одержимость западной кухней в Москве на кулинарное славянофильство в Лондоне. В такие эпохи демагогический ум может найти моральное оправдание любому циничному поступку.

Это была эпоха идеологического блефа. Блефовали все – и Восток, и Запад. Алогичность и абсурдизм заложены в самом принципе стратегии ядерного сдерживания: акт агрессии с применением атомного оружия равнозначен самоубийству. При всей абсурдности этой логики, мир, казалось бы, обеспечен. Но сознательные самоубийцы встречаются не только среди людей; они были и среди государств – неясно, кого благодарить за тот факт, что самоубийство нацистской Германии имело место до того, как вермахт смог воспользоваться в этих целях ядерным оружием. Эвтаназия в наши дни становится популярной.

Пик истерии вокруг угрозы ядерной войны совпал со слухами о создании нейтронной бомбы. Я до сих пор не уверен, создана ли была такая бомба или же это была американская пропагандистская фикция, выдуманная с целью устрашения противника. Нейтронная бомба, как нам объясняли, уничтожает все живые организмы, вроде ненавистных нам людей, а все неживые предметы – дома, мебель, холодильники – все это оставляет в сохранности в наше пользование. Но люди – это душа цивилизации, а материальный мир – ее тело. Наш философствующий ум тут же сделал вывод, что эта чудесная бомба аналогична тоталитарной власти, уничтожающей душевный мир своих граждан. То есть советская власть, с ее двоемыслием, и есть нейтронная бомба. Это и есть отправная точка в философствовании моего героя.

Мой Константин цитирует в своих рассуждениях героев поздних фильмов Андрея Тарковского, «Ностальгии» и «Жертвоприношения», которые вышли на экраны в те же годы. В декартовской дихотомии материи и мысли, тела и духа материальное телесное начало для Тарковского – это рационалистическая западная цивилизация, а дух витает где-то в России, там, где изба, луг и лошадь под дождем. Смотреть эти фильмы было тяжело из-за их предсказуемой дидактичности, особенно зная, что идеи режиссера о европейской цивилизации искажены не столько его философским темпераментом, сколько заурядными паспортными проблемами. В те годы Тарковский решил не возвращаться в Россию. Если духовность, душевность отождествляется в мышлении героя Тарковского с Россией, откуда он ушел и куда боится вернуться (еще раз не выпустят), то Европа, в которой он оказался, ощущается им как тюрьма, как ловушка бездуховного рационализма и материализма. Отсюда концепция внутренней свободы – эрзац некой мифической России, скрытой, запертой в твоей душе. Отсюда у его героев нежелание вылезать на свет из собственного болота жизни. Они готовы затащить в это болото и весь остальной мир. Они ищут близости с анархистами и террористами, с самоубийцами и энтузиастами дикой природы, вне оков постылого материализма и потребительства. Эти герои Тарковского, короче, крестные дети Жан-Жака Руссо, ищущие «благородного дикаря» в воображаемом бравом новом мире свободы, равенства и братства. Желательно без гильотины. Но без гильотины не обойдешься, если следовать Жан-Жаку Руссо.

Пародированием этих идей Тарковского занимается у меня в конце романа его главный герой, Константин. Но по-настоящему преданным поклонником фильмов Тарковского была бы, несомненно, моя героиня Клио. Клио, изучающая «Исповедь» Жан-Жака Руссо, англичанка-вегетарианка левых убеждений, открывает для себя в Константине «благородного дикаря» среди советского варварства. Клио – это, конечно же, гротескный пародийный образ многих иностранцев, кто, однажды посетив Советский Союз в годы оттепели и детанта, регулярно возвращался в Москву, жил в советских городах месяцами, порой годами. Я знал тех, кто годы спустя вернулся в Лондон или Париж с русским мужем, напоминавшим Константина. Некоторые из них остались моими близкими друзьями. Сейчас, сорок лет спустя, я могу понять, как загипнотизированы были жизнью советских интеллигентов-бессребреников выпускники британских и французских университетов, воспитанные на левом радикализме Сартра или британских марксистов, осуждавших сталинизм, но проповедующих троцкизм. Сама дикость быта, убогость и нищета, но при этом без каких-либо гражданских обязанностей; официальная цензура, мрачность улиц в плакатах и лозунгах, тюремный режим в публичной жизни сочетались с внутренней свободой в буквальном смысле – внутри квартир не существовало ни интеллектуальных, ни сексуальных ограничений, шел бесконечный свободный разговор, вперемешку с поэзией, водкой и танцами. Это было возвращение – в духе Жан- Жака Руссо – в племенной коллективизм, в утопическую, почти первобытную невинность. Это ощущение свободы оставалось непоколебимым до тех пор, пока закулисное манипулирование – и властей, и самих участников этого коллективного действа – не стало очевидным даже для наивной Клио. Иностранцы вроде нее, разочаровавшись в России, возвращались к себе в Англию, в Европу; но довольно быстро становилось ясно, что и на родине они уже не могут найти себе места, чувствуют себя чужаками, как герои поздних фильмов Тарковского. В свете своего российского опыта Клио начинает ненавидеть Жан-Жака Руссо, становится руссофобкой.

Неудивительно, что Клио узнаёт себя в ущербном Колине, недалеком и нелепом сыне бухгалтерши в ее офисе. При всем ее презрении к этому ущербному юноше, Клио – единственная, кто его понимает. Он, как и сама Клио, совершенно глух к галдежу мнений и демагогических лозунгов вокруг него. В бедламе риторики, психологического манипулирования и идеологического блефа Колин ощущает лишь скрытые за словоблудием жесты ненависти и жестокости, смысл и причины которых для него темны. В отличие от Клио он и не делает попыток их разгадать. Образ этого персонажа выстраивался у меня в уме, когда я перечитывал на английском роман Джозефа Конрада «Тайный агент» (The Secret Agent) в связи с фигурой неполноценного подростка Стиви в доме, где происходят регулярные сборища анархистов. Стиви движим своими инстинктами, а не рассуждениями. Он видит, как несчастный извозчик избивает несчастную лошадь, мстя за то, что дома его ждут несчастные дети. Стиви не осознаёт социальных причин этой несправедливости, он лишь физически ощущает боль – и лошади, и извозчика, и его детей. Ему хочется отомстить, неясно кому и за что. Он живет голыми эмоциями – неосознанными подавленными желаниями и столь же страстной ненавистью к обидчикам. Он гибнет от взорвавшейся случайно у него в руках бомбы террористов, которую он, не сознавая, что он несет, должен был подложить под стены Гринвичской обсерватории. Этот неудавшийся абсурдный акт терроризма – план российского консула в Лондоне, цель которого – вынудить британское правительство расправиться с левыми радикалами, анархистами и русскими революционерами-политбеженцами в Англии.

Я в те годы был загипнотизирован идеями политических романов Конрада – в частности, его романом «Глазами Запада», где Конрад развенчивает идеи Жан-Жака Руссо, идолизацию всего инстинктивного и природного. Как и Стиви, мой Колин лишь интуитивно, инстинктивно ощущает несправедливость этого мира, отсутствие сочувствия к тем, кто, как он, в этом мире выглядит нелепым, неуместным. Он движим страстным желанием за эту несправедливость отомстить, не сознавая ни причин, ни последствий своих чувств. Одержимый этой темной путаницей эмоций, где смешалось желание близости, ревность, обида и чувство мести, Колин совершает жалкую попытку изнасилования – он то ли угрожает своей жертве Клио, то ли защищается от нее, как амулетом, своим перочинным ножиком. Мне было важно, чтобы читатель запомнил этот тусклый блеск бессмысленного перочинного ножика: в конце романа, в предрассветном лесу, огромный грибной нож высветится фатальной рифмой в руках Кости. Колин вообразил, что Костя собирается этим ножом убить Клио. И, спасая Клио от русского монстра, погибает сам, напоровшись на нож. Не был ли этот поступок актом бессознательного покаяния, попыткой добиться у Клио прощения? Или этот фатальный шаг был своего рода самоубийством?

В мире героев моего романа политическая демагогия в прессе, массовые протесты и апокалиптические пророчества о ядерной катастрофе в ходе битвы демократии с авторитаризмом, капитализма с коммунистической доктриной, все это – лишь словесный гул, который прошел, как гроза, но не привел ни к каким кардинальным переменам – ни в природе государственных, ни личных отношений. В конфликте между Костей и Клио этот грандиозный диспут закончился не третьей мировой войной, а случайной гибелью – под ножом грибника – безобидного, казалось бы, недалекого умом подростка. Задуманный мной изначально как вторичный персонаж, как антитеза толпе либеральных болтунов, Колин в конце концов стал для меня, вместе с Клио, центральной фигурой романа. Может быть, ради этого вторичного персонажа роман и был написан.

Предыдущая главаГлава 14 из 14К книге