Когда я подъехала к школе, “корвет” все еще был на стоянке. Я поставила велосипед на велопарковку, даже не удосужившись его пристегнуть, и пустилась бегом, на ходу мельком увидев в окне, как миссис Прайс несет к канцелярскому шкафу стопку учебников. Вряд ли она меня заметила, но я держалась на всякий случай ближе к стене. Возле сарая мистера Армстронга полыхал в бочке мусор, и когда я приблизилась, глаза защипало от дыма, в лицо ударил жар. Тут показался и сам мистер Армстронг с охапкой бумаг — окликнув его, я бросилась наперерез, пока он не швырнул их в огонь.
— Джастина? — удивился он. — Что с тобой, дружок?
— Это из нашего класса?
Он оглядел стопку.
— Может быть. Решила что-то оставить себе? — Он положил бумаги на землю. — Пожалуйста.
Я принялась рыться в стопке, отбрасывая старые распечатки тестов, копии копий, отпечатанных ладонями ежиков и павлинов, рисунки, где Иисус кормит пять тысяч человек, а у ног его лежат горы дохлой рыбы. Все чужое.
— Хотела тетрадку свою забрать, — пояснила я. И оглянулась на школу. Не почудилась ли мне тень в окне нашего класса?
— Поищи в сарае, — предложил мистер Армстронг. — Кажется, миссис Прайс приносила тетради.
Я зашла за ним следом в сарай, выждала, пока глаза привыкнут к полумраку. Под низкой железной крышей все плавилось от жара.
— Так… — приговаривал мистер Армстронг, проверяя стопку за стопкой. — Нет, не то… не то…
Искала с ним и я, зная, что уже поздно и отец будет волноваться, поскольку вечером он хотел сводить нас всех — меня, дядю Филипа и миссис Прайс — в кафе, хоть я не представляла, как сяду с ней за стол и буду смотреть, как она обнимает отца за плечи, гладит по спине. Наконец я увидела, что из-под стопки перфорированной бумаги, сложенной наподобие гармошки, что-то выглядывает. Я выхватила тетради в обложках из обоев — а вот и закон Божий, точь-в-точь кусочек моей спальни. Пролистала примерно треть — и вот она, моя записка:
Дорогие мама и папа! Простите, что вот так вас бросаю. Знаю, вам будет грустно, но выбора у меня нет. Не забывайте меня.
В тесном жарком сарайчике у мистера Армстронга меня объял холод, как в пучине морской.
— Нашла? — спросил мистер Армстронг.
Я кивнула. Вдох, выдох. Только бы не было приступа.
Через миг на пороге появилась миссис Прайс.
— Джастина? — окликнула она. — Время позднее, что ты тут делаешь?
Тетрадь она уже заметила, теперь не спрячешь, и наверняка видела, какое у меня лицо. Видела мои глаза, огромные от страха.
— Хотела кое-что взять на память, — выдавила я. — Собираюсь домой.
— Давай подвезу тебя, а то на ужин опоздаешь.
— Я на велосипеде.
Она глянула на часы:
— Тогда поторопись. Я тебя провожу.
Когда мы уходили, мистер Армстронг стал напевать, эту песню мы разучивали с сестрой Брониславой: Эй, ребята и девчонки, всех на танец мы зовем… Не знаю, почему это засело в памяти. Он швырнул в бочку еще охапку, и пламя, придавленное на миг, тут же взвилось еще выше, запылало жарче.
— Какую ты выбрала? — Миссис Прайс указала на тетрадь, которую я прижимала к себе.
— Закон Божий.
— Почему закон Божий?
Мы уже шли по игровой площадке, поперек тропы змеилась тень от каната, тракторные покрышки и деревянные катушки казались огромными, а жерло ливневой трубы зияло, словно вход в пещеру. Закатное солнце золотило крону грецкого ореха. А за игровой площадкой — автостоянка и мой велосипед, далеко, так далеко.
— Почему закон Божий? — повторила миссис Прайс. Голос спокойный, мягкий.
За спиной у нас напевал мистер Армстронг: Крепко за руки держались — и настал прощанья час…
Я пожала плечами:
— Взяла ту, что сверху. — Только бы ноги несли меня вперед, только бы дыхание не сбилось.
— Дай посмотреть. — Миссис Прайс забрала у меня тетрадь.
Может, не заметит. Может, пролистнет записи того дня.
Она пробежала взглядом мои заметки по темам: “Как Господь призывает нас к служению”, “Нести в себе свет”; страницу, где я рисовала символы из проповедей Христа — ключи, ягнят, камень. Гимны и молитвы, которые мы учили наизусть: Боже милосердный, прошу, помоги мне стать как Твои ученики и, оставив все, чем я владею, следовать за Тобой.
Вдруг она застыла.
И изменилась в лице.
И по ее взгляду стало ясно, что она поняла то, чего не понимала до сих пор: Эми списала прощальную записку у меня.
Выхватив у нее тетрадь, я понеслась к велосипеду, но миссис Прайс бросилась вдогонку, и от ее топота сотрясались и тракторные покрышки, и катушки, и канат, и лучезарный грецкий орех, и я, развернувшись, припустила обратно, к сараю. Расскажу мистеру Армстронгу, что она сделала, и он меня защитит, непременно защитит… но мистер Армстронг куда-то пропал, а когда я попыталась его позвать, крик захлебнулся в горле. Я опять развернулась и помчалась мимо школы, поглядывая, не мелькнет ли кто в окне, — но все окна были занавешены, лишь небо отражалось в стеклах.
А она все приближалась.
Бежать было больше некуда, и я юркнула в ливневую трубу, проползла по гладкому бетону до середины и остановилась, отдышалась. Даже если она полезет следом, я увижу ее, пну и выберусь с другой стороны. Я прислушалась — тишина. Ни ветерка, ни звука шагов.
И вдруг — шепот:
— Джастина, в чем дело? А?
Я прижала к себе тетрадку, обняла колени. Вдохнула пыльный запах бетона.
— Не пойму, что тебя так расстроило, золотце. Вылезай, поговорим, а?
Голос раздавался возле того конца трубы, что ближе к грецкому ореху, и я поползла к другому. Вдалеке темнел сарай мистера Армстронга, а рядом виднелась ржавым пятнышком бочка, где пламя уже затухало.
— Что за глупости, Джастина! Мы же с тобой друзья, так? Родные люди.
Примерно в метре от выхода я развернулась, чтобы вылезти, спустив сначала ноги. С какой она стороны? Я свесила ноги, тихонько-тихонько — и она сжала, словно в тисках, мою лодыжку. Свободной ногой я лягнула ее что есть силы в грудь. Вырвалась и нырнула обратно в трубу, но она поползла следом на четвереньках.
— Давай просто поговорим. — Она схватила меня за руку. — Можем поговорить? Пожалуйста!
— Вы вырезали записку из тетради Эми, — сказала я. — И привязали к ошейнику Бонни.
Ее пальцы впивались мне в руку до самых костей.
— Милая, успокойся. Зачем мне так делать?
— Эми знала, что вы воровка. Она видела, как вы взяли в лавке жасминовый чай.
— Господи, опять этот чай!
— И там, в лавке, вы ее видели в зеркале и поняли, что она кому-нибудь расскажет. Знали, что вас поймают и все выйдет наружу — как вы у нас воровали несколько месяцев подряд. И как стравливали нас. Когда вы вспомнили про эти дурацкие записки, что мы на уроке писали?
— Джастина, послушай…
— Представляю, как вы обрадовались, когда вспомнили про записки. Когда проверили записку Эми и поняли, что она сгодится — что можно просто вырвать страницу и никто не заметит. Но мою-то вы не проверяли! Не знали, что Эми списала у меня.
— Сходим еще раз к доктору Котари, — сказала она. — Пусть он назначит другое лечение, да?
Я вырывалась, но она вцепилась мертвой хваткой.
— Вы знали, где Эми гуляет с собакой. Вы ее столкнули со скалы! И обставили как самоубийство. — Я ждала, что она станет все отрицать.
Она поймала мой взгляд, и лицо ее дрогнуло.
— Бедная ты моя! Так я и знала, что ты ничего не помнишь.
— Чего не помню?
— Ты ходила в тот день на скалы. Решила прогуляться, твой папа сказал.
— Да, но у меня случился приступ.
— Я тебя видела, милая, — видела, когда была там на пробежке. Вы с Эми ссорились на тропе, далеко от меня. Ты подбежала к обрыву, куда Эми никогда и близко не подошла бы, если б не ты, но ты побежала, и она следом. Ты ее дернула за косичку — что есть силы. А потом толкнула.
— Что?
— Ты ее толкнула.
— Этого я бы точно не забыла.
— У тебя сразу же случился приступ. Сама знаешь, после него все как в тумане.
— Вы с ума сошли. — Я снова рванулась, но она вдавила мою руку в бетон. Я выронила тетрадку, но тетрадка ей была уже не нужна. Я из последних сил толкнула ее в плечо.
— Вы друг от друга отдалились, — продолжала она. — Ты ее возненавидела.
— Она была моя лучшая подруга!
— Посмотреть на вас, так не скажешь. — Она нависала надо мной, а на шее болталось крохотное золотое распятие. — Ты знала, что она готова обвинить меня в воровстве. Знала — и хотела меня защитить.
В нос ударил запах ее духов — резкий, приторный.
— Пустите меня, пустите!
Она улыбнулась слабо, печально.
— Я проводила тебя до дома, потом поймала собаку, посадила к себе в машину. И поехала в школу скопировать почерк Эми — чтобы написать записку. Тут-то я и увидела готовую записку у нее в тетради по закону Божьему. Это все ради тебя, дорогая, — чтобы тебя защитить, как ты защищала меня. Потому что ты всегда была моей любимицей. Моим птенчиком.
Я хотела позвать на помощь, но едва вскрикнула, как она ударила меня головой о стену. Я обмякла, она взгромоздилась сверху, и сколько я ни брыкалась, ни вырывалась, бесполезно.
— Хватит, — шикнула она. Вцепилась мне в горло и давай душить.
В висках застучала кровь, глазам в орбитах стало горячо. В ее зрачках я различила свое отражение — корчащаяся куколка, букашка, ничто, — а над нею свод трубы, гладкий, прохладный, словно стенки морской раковины, и мне послышался шум моря, сейчас сюда хлынет вода и смоет нас обеих. Издалека неслась песня: Выбились из сил танцоры и вздыхают тяжело… Попытавшись разомкнуть хватку, я впилась ногтями в мясистые края ее ладоней. Царапалась что есть мочи. Ничего не помогало.
— Хватит, хватит, — повторяла она. И дышала мне в лицо, забирая весь воздух, и я, выпустив ее ладони, стала шарить в поисках чего-нибудь, хоть какого-то оружия, но натыкалась лишь на гладкие бетонные своды. Господи, помоги. Матерь Божия, помоги. Святой Михаил, помоги, помоги. В трубу лилась все та же песня — или всего лишь эхо, воспоминание, извлеченное угасающим мозгом. Хватит. Хватит. Она сжала руки сильнее, и наползла тьма, застлала глаза.
Я пыталась шевельнуться, но стала тяжелей бетона, сама превращалась в бетон… и где отец? Где мама? Черное небо, черная вода. Эми зовет меня, слышна песня, и что-то твердое впилось в бедро, что-то непонятное — что это, косточка? Я полезла в карман, отталкивая миссис Прайс, отвоевывая миллиметр за миллиметром. Выбились из сил танцоры… И вот она, на самом дне кармана, ручка с парома. Я достала ее, сжала в кулаке, словно копье, и изо всех сил ткнула ей в глаз. В свое крохотное отражение. Она взвыла, разжала пальцы, потянулась к ручке, а я раскрытой ладонью вбила ручку еще глубже, и миссис Прайс тяжело рухнула на бетон. С тошнотворным звуком треснул череп, и она затихла. Второй глаз смотрел на меня, вокруг головы, подползая к моему колену, растекалась лужа крови, в полумраке трубы она казалась черной. А в прозрачном корпусе ручки уплывал все дальше белый кораблик — по волнам, через темный пролив, пока не исчез в глазнице миссис Прайс.
Мне все чудилась ее хватка, и я сглотнула раз, другой, задышала жадно, хватая воздух. Я знала, что она умерла, и заплакала — о ней, об Эми, об отце. О себе. Она умерла, умерла, точно умерла. Каждый мой всхлип звенел, отдаваясь эхом в трубе, и я, обхватив себя руками, раскачивалась взад-вперед возле мертвой миссис Прайс.
Черный силуэт в просвете трубы. Птица, ворона, взлетает на грецкий орех. Черный лебедь с распростертыми крыльями.
— Ты цела? — раздался голос, и в трубу заглянула сестра Бронислава. — Джастина? Что с тобой?
Я отодвинулась, чтобы она увидела миссис Прайс, и сестра Бронислава, ахнув, потянулась к ней пощупать пульс. Четки раскачивались, стуча по сводам трубы. На минуту все стихло.
Я снова всхлипнула, и она позвала:
— Пойдем. Вылезай. — Я не двинулась с места, и сестра Бронислава обняла меня, прижала к своей черной рясе. — Дитя мое! — приговаривала она. — Бедное дитя! Не смотри.
Приехала “скорая”, хоть спасать было уже некого. Заодно осмотрели и меня — шишку на затылке, красные следы на шее. Кровь под ногтями. Врач поднял палец и велел следить за ним взглядом. Я помнила, как меня зовут, хоть и еле выговорила, помнила, где нахожусь. Следом за “скорой” прибыла полиция.
Меня увели под грецкий орех, и один полицейский стоял рядом, пока другие огораживали место происшествия. Он сказал мне: ты имеешь право хранить молчание, а все, что ты скажешь, будет записано и может быть использовано в суде. Я посмотрела вверх — на ветвях наливались в прохладной зеленой кожуре орехи. Врачи со “скорой” оставили возле трубы сумки, а забрать им не разрешили. Непонятно почему — вот же они, рядом. Женщина-полицейский повезла меня в участок, а когда мы отъезжали, из другой машины выбрался человек с массивным фотоаппаратом. Полицейские замахали руками: сюда нельзя, нельзя. По дороге нам встретилась девочка с длинной черной косой, со спаниелем на поводке, но когда я посмотрела на нее в заднее окно, она отвернулась. Женщина-полицейский всю дорогу пыталась меня разговорить.
В участке нас ждал дядя Филип, и мне сказали, что он будет меня поддерживать.
— Где папа? — спросила я.
— Чуть позже его увидишь, родная, — сказал дядя Филип.
Тут донесся крик отца:
— Пустите меня! Это моя дочь! Я должен убедиться, что с ней все в порядке!
Но следователь завел меня в тесный душный кабинет, усадил. Каморка метра два в ширину, без окон, лишь с окошком в двери, следователь прикрыл его листом бумаги. Может быть, он не хотел, чтобы отец меня нашел, — не знаю. Он принес два стула, один для дяди Филипа, другой для женщины-полицейского, и та улыбнулась: будешь колу? Или пирожок? Я мотнула головой.
— Мистер Крив, — начал следователь, — зачитайте, пожалуйста, Джастине ее права и убедитесь, что она все поняла.
Я обернулась — значит, отца все-таки пустили? — но оказалось, мистер Крив — это дядя Филип, и он спросил:
— Ты понимаешь, что имеешь право молчать?
— Да.
— И понимаешь, что каждое твое слово будет записано и может быть использовано в суде?
— Да.
— Впрочем, до суда вряд ли дойдет, — добавил он. — Потому что ничего дурного ты не сделала. — Он указал на следы у меня на шее.
Следователь начал задавать мне вопросы и после каждого ответа стучал на пишущей машинке. Пахло чернилами, нагретой обивкой стульев, копировальной бумагой.
— Во сколько ты встала сегодня, Джастина? — спросил следователь.
— Около семи, — ответила я. — Как обычно.
— Что ты ела на завтрак?
— Гренки с клубничным джемом и миску хлопьев. Да, с молоком. — Я обратила взгляд на дядю Филипа, и он кивнул. Ответы были правильные, я говорила правду.
— В котором часу папа ушел на работу?
— В восемь пятнадцать.
— А ты когда ушла в школу?
— Тоже в восемь пятнадцать.
Так мы и перебрали все события дня — прощальную службу, автографы на блузке, визит к Фанам за запиской Эми. Дорогу на велосипеде до школьной площадки. Сарай мистера Армстронга. Миссис Прайс в дверях. Запись в моей тетради по закону Божьему слово в слово как у Эми. Все ближе и ближе к трубе, и вот мы уже там, и он спрашивает, что она сказала, что именно сказала.
— Что я всегда была ее любимицей. Ее птенчиком.
Следователь застучал на машинке.
— А потом она сказала… это я столкнула Эми со скалы.
Он взялся печатать, но остановился.
— Ты столкнула Эми? Или она?
— Она сказала, что она столкнула.
Он напечатал мои слова. Мне казалось, будто тело живет отдельно от меня, губы сами шевелятся, выговаривая ответы — “потому что она поняла, что я узнала про записку; потому что поняла, что я все про нее расскажу”, — но глаза мои где-то в другом месте, под самым потолком, выложенным плиткой в трещинах, смотрят на робота, похожего на меня.
— Умничка, умничка, — кивал дядя Филип.
Я не знала, верить ли ему. Я осипла, в горле запершило. Тесная комнатка без окон и дядя, вылитый отец — и не отец, бледный, — куда слинял его загар?
— Может, все-таки будешь колу? — спросила женщина-полицейский.
Пока она ходила за колой, следователь сказал, что на вопросы я отвечаю прекрасно, и спросил: как твое горло? Можешь говорить дальше? А потом открыл для меня банку колы, потому что у меня дрожали руки.
Мы продолжали, и я отвечала как робот, и серебристые молоточки трудились без устали, ударяя по бумаге и по копирке, записывая мой рассказ в трех экземплярах, с каждым разом чуть бледнее.
В конце следователь показал мне отпечатанную страницу, попросил проверить и подписать, я узнавала свои ответы — и не узнавала. Сегодня я встала около семи утра, как обычно. На завтрак ела гренки с клубничным джемом и кукурузные хлопья с молоком… Фотограф отснял побои, и мне выдали белый костюм — оказалось, им нужна моя одежда, а дядя Филип не догадался привезти ничего из дома, и только тут я заметила кровь на штанине, брызги на футболке. Женщина-полицейский стояла рядом, пока я переодевалась, и каждую снятую вещь складывала в отдельный прозрачный пакет, даже носки упаковала по одному. Потом зашла другая женщина, сказала, что она врач, и тоже меня осмотрела и сделала записи; когда она осматривала следы на шее, лицо ее ничего не выражало. Она поскребла у меня под ногтями и сохранила то, что нашла, что-то вроде крохотных стружек. Костюм был жесткий, как бумага, и слишком большой, на взрослого, не на ребенка. Мне казалось, я в нем утону.
Когда наконец разрешили войти отцу, я не могла смотреть ему в глаза, но он обнял меня и сказал: прости меня, прости.
Эта история, разумеется, попала в газеты, но моего имени не называли. Полиция меня допрашивала еще дважды, якобы для уточнения подробностей. Чтобы ничего не упустить. Мне твердили — почти все твердили, — что я ни в чем не виновата, ни в чем, понятно? Да, отвечала я, понятно, — в точности как от меня ждали. Дома отец кивал в ответ на слова дяди Филипа, что у него отважная дочь.
— Я так ею горжусь, — повторял он. Раз за разом.
А однажды в субботу, без предупреждения, к нам нагрянули мистер Чизхолм и отец Линч.
— Что-то вас не видно на службах, — начал священник.
— Мы не хотим бывать на людях, — ответил отец. — Поймите нас, прошу.
Ах, конечно, конечно, закивали оба.
— Просто знайте, что в приходе вас не забыли, — заверил священник.
— Да, спасибо, — поблагодарил отец.
— Мы вас не осуждаем, — сказал отец Линч.
— Ну а с чего бы?
Отец Линч сконфуженно улыбнулся.
— Я и говорю, не осуждаем.
— Не нам судить, — подхватил мистер Чизхолм.
— Не вам. — Помолчав, отец добавил: — Ведь она вам говорила. Джастина вам говорила о том, что происходит.
— Весьма прискорбно, — вздохнул мистер Чизхолм. — Эта особа умело скрывала свое истинное лицо. От всех. — Он остановил взгляд на отце.
— Так или иначе, — сказал отец Линч, — главное сейчас — оставить все в прошлом. Время залечивать раны, а не полоскать грязное белье.
Вскоре после этого, рассказал мне Доми, ливневые трубы по распоряжению школы снесли, а площадку забетонировали, но кто-то по сырому бетону вывел: Здесь был А. П., и пришлось заливать по новой. Всю ночь, пока бетон застывал, на площадке дежурили отцы учеников — по сменам, как полиция, и рассказывали они об этом тоже полицейским языком. Они расхаживали вокруг площадки с рациями за поясом и светили фонариками, пугая ежиков и поссумов. Когда бетон застыл, на нем начертили классики.
Миссис Найт зачастила к нам в дом с запеканками и суфле и все спрашивала у нас с отцом: “Ну скажите, только честно, как вам живется?” В первый раз с ней пришла Мелисса, но ни слова мне не сказала, не взглянула на меня ни разу — стояла в углу возле холодильника, теребя сапфировые сережки. Значит, не плавать мне больше у нее в бассейне, не переодевать ее куклу с капустной грядки. С тех пор мы не виделись.
Как-то раз явились Селена, Рэчел и Паула, помню смех за дверью, потом звонок.
— Мама сказала, надо к тебе зайти и извиниться, — начала Паула. — Ну, это… извини.
— Ладно, — отозвалась я.
— Э-э… поедешь куда-нибудь летом? — спросила Рэчел.
— Что?
— Не знаю. Мама сказала, что надо с тобой говорить по-обычному, как нормальный человек.
— Ну да.
— Ну так как, поедешь? Куда-нибудь летом?
— Ужас, Рэчел. — Селена смущенно улыбнулась мне: — Говорила я ей, не позорься.
— Никуда мы не едем, — сказала я.
— А мы едем в Роторуа, — похвасталась Паула. — Там горячие источники, упадешь туда — сваришься живьем.
Я кивнула. С минуту все молчали.
— Ты… ну, это… встречаешься с Домиником Фостером? — спросила Рэчел. И вновь смешки.
— Он мой друг, — сказала я.
— Мелисса и Карл расстались, — объявила Селена. — Оказалось, он даже лошадей не любит.
Все опять примолкли. Паула ткнула Рэчел в бок, та толкнула ее в ответ.
— Давай, — шепнула Селена.
Рэчел откашлялась.
— Ты на исповеди была? — спросила она.
— Зачем? — отозвалась я.
— Ну, то есть… — Она взглянула на Паулу и Селену, потом снова на меня: — Ты же человека убила.
— И интересно, какая за это бывает епитимья, — добавила Паула.
Они стояли разинув рты и ждали моего ответа.
— Папа! — закричала я. — Папа!
И отец примчался.
Я смотрела им вслед из окна гостиной. Они толкались, смеялись, визжали. Когда они были уже далеко, Рэчел схватила палку и сделала вид, будто тычет Селене в глаз.
Даже спустя недели мне попадались в доме вещи миссис Прайс — помада и тампоны, дезодорант, кружка для кофе с белым медведем, лента с парой льняных волос. Побрякушки. Однажды, когда мне пришлось доедать на завтрак остатки рисовых шариков, потому что кукурузные хлопья кончились, в мою миску из коробки выпала записка, и я узнала почерк миссис Прайс: Ты мой рисовый шарик — хрусть! Сначала я решила, что это мне, но тут же спохватилась: нет, отцу. Записку я вышвырнула в мусорку, как и все остальное, только розовое бикини не стала выбрасывать, а затолкала на дно ящика комода и примеряла, когда оставалась одна. А еще, оставшись одна, бродила по дому с лампой черного света, ища следы маминого невидимого маркера. Не сохранилось почти ничего — лишь обрывки в самых темных углах маминого шкафа: три, продано… лепестки… ставок нет… дорогая…
Однажды душным утром зашел Доми с коллекцией монет, и мы, растянувшись на траве в дальнем углу сада, вытаскивали из прозрачных кармашков шиллинги, кроны, сантимы. Представь, говорил он, когда мы разглядывали монеты диковинной формы, за границей люди ими расплачиваются, не задумываясь, как они выглядят. Я потрогала закругленные уголки шестиугольной монеты в два франка из Бельгийского Конго. От пальцев пахло металлом, как от связки ключей. Если мне когда-нибудь попадется монета с браком, — продолжал Доми, — буду ее беречь. Такие очень ценятся — стоят иногда сотни тысяч. Была одна такая, с Джоном Кеннеди, полдоллара, где макушка у Кеннеди покорежена. Выглядело зловеще, учитывая обстоятельства.
Я никому не говорила о том, что сказала миссис Прайс тогда, в трубе, — что это я столкнула Эми. Что мы поссорились, и Эми подбежала за мной следом к обрыву. Что я ничего не помню из-за приступа, но она все видела. Передо мной сами собой возникали утесы, бездонное небо, чайки, пахло фенхелем и солью, под водой шевелились буйные пряди морской капусты. Вот Эми грозится разоблачить миссис Прайс, все испортить. “Она воровка и лгунья, ты сама знаешь”. Ветер уносит мои слова: “Оставь ее в покое. Не трожь ее”. Дергаю Эми за косичку, толкаю в спину — ее лопатки у меня под руками как два брусочка в воде, позвонки как камешки. Бонни носится кругами, скулит, тычется мне в руку. Ничего этого я не помню, — одергивала я себя, — потому что ничего и не было. Ничего не было.
Дома мы с отцом редко говорили об этом. Что сделано, то сделано, сказал он, ничего не исправишь, но порой мне казалось, что он смотрит на мои руки и на его лице написана брезгливость. Он отказывался есть мою стряпню, — лучше сам приготовлю, настаивал он. Я боялась, как бы он опять не запил, но он капли в рот не брал — говорил, что не хочет утратить над собой власть.
Однажды вечером, когда мне давно пора было спать, я услышала, как он разговаривает по телефону с дядей Филипом.
— Где были мои глаза? — вопрошал он. — Все же происходило при мне. В моем доме. — В ответ на утешения брата он отозвался гневным шепотом: — Имею я право сказать, что тоскую по ней? Имею право признаться?
Он, по обыкновению, просматривал газеты, обводя некрологи стариков, после которых могли остаться антикварные табакерки и флаконы для духов, журнальные столики и винные кувшины, но родственникам не звонил ни разу. В январе он повесил на окна лавки таблички “Продается” — таблички как бомбы, как порох, — а дела запустил вконец. Когда я вызвалась помогать ему в лавке, он ответил: нет, сиди дома, все же знают, кто мы такие, еще не хватало, чтобы на тебя глазели.
— Ну пожалуйста! — упрашивала я. — Я же буду в подсобке. — На самом деле не хотелось сидеть одной дома, вздрагивая от каждого шороха, пугаясь каждой тени.
— Ладно уж, — согласился он нехотя. — Только на глаза никому не показывайся. Я серьезно.
Я вгляделась ему в лицо.
— Папа, — спросила я, — ты меня стыдишься?
— Что за глупости!
— Стыдишься?
— Послушай. — Он взял меня за руку. — Нет, ты послушай. Стыдиться здесь должен только один человек, Анджела. Ей вовек не заплатить за все, что она сотворила.
С тех пор ее имени он не произносил ни разу.
Сидя в подсобке, я услышала, как клиентка спрашивает отца, есть ли у него цепочки для карманных часов, коробочки для монет, браслеты в виде цепей.
— Что-нибудь в этом духе, — говорила она.
— Ищете подарок? — поинтересовался отец. — Или для себя? — Он достал из-под прилавка шкатулку, щелкнул замочек.
— Просто интересно, что у вас есть, — сказала покупательница.
— Вот что есть — с клеймом “Бирмингем, 1882”. Попробуйте, какая приятная тяжесть. А вот коробочка для монет из розового золота, редкая вещица, она чуть поновее, начала века. Или, может, цепочка? Вот эта очень красиво смотрится на шее — можно сложить вдвое, даже вчетверо. А вот премилая спичечница с барельефом, если вам такие по вкусу, — Лондон, 1861 год. А вот…
— Сколько за все? — спросила покупательница.
— Простите?
— Я вам дам тысячу двести за всю шкатулку.
— Но там больше тридцати предметов.
— Что ж, не хотите, как хотите.
Молчание.
— Согласен.
После ее ухода я подошла к прилавку.
— Папа, ты что творишь?
— Надо все распродать, до последнего. — Он обвел лавку широким жестом.
— Но это, считай, преступление.
— Грабеж средь бела дня, — кивнул отец.
И все равно он соглашался на самые безумные предложения, и вскоре лавка почти опустела. Осталась лишь пара оловянных кружек. Колпачок для свечи. Ночной горшок. Пепельница, сделанная из артиллерийской гильзы — образчик окопного искусства. Дагерротип — мертвый младенец в крестильной рубашке.
В один из последних дней я услышала женский голос: “Еще не продали викторианскую сухарницу, с серебряной крышкой и с розочками?”
— Знаю-знаю, — отозвался отец. — Со щербинкой у основания.
— Верно. Это мой отец ударил о кран.
Я посмотрела в дверную щелку: молодая мать, качает коляску.
— Это ваша? — спросил отец.
— Мама избавилась от всего, когда он нас бросил. Вот я и думаю: надо скорей хватать, пока вы не закрылись. — Она взглянула на ценник: — Дороговато. Учитывая щербинку.
— Торг уместен, — сказал отец.
— Двадцать пять?
Отец невесело усмехнулся:
— Берите за так.
Я, должно быть, шевельнулась или вздохнула, потому что она подняла взгляд и увидела меня. Отодвинула коляску.
— Скажи, тебя воспоминания не мучают? — спросила она. — В голове не укладывается, как такое можно забыть.
— Думаю, вам лучше уйти, — вмешался отец.
На ее лице отразилось изумление.
— Что ж, простите. Вопрос вполне естественный.
— Неважно.
— Ладно, — она подтолкнула к нему сухарницу, — только заверните ее, пожалуйста, в папиросную бумагу.
Когда начался новый сезон “Лодки любви”, мы с отцом даже титры еле выдержали. Краешком глаза я видела, как он неловко ерзает на диване, поглядывая на меня, — а с экрана все улыбался капитан Стюбинг на фоне спасательных шлюпок.
— Переключим? — спросил отец.
В конце лета мы переехали в Окленд, и я пошла в школу старшей ступени, где никто не знал, кто я. Я врала, что в Веллингтоне ходила в другую начальную школу и жили мы в другом районе; поначалу боялась, что у кого-то двоюродная сестра учится в моей лжешколе или чья-нибудь тетя живет рядом с моим лжедомом и я попадусь на их ужасных вопросах, но как-то обошлось. Я написала Доми про школьный лагерь, где одна девочка сломала запястье, когда спускалась с горы на тросе, и остальных к тросу даже близко не подпускали, а он мне — про то, как его кошка Рисинка притащила дохлого воробья и, мяукнув, аккуратно положила ему в ботинок, — но он все равно ее любит и всегда будет любить. Мы обсуждали, какие чипсы вкуснее и настоящий ли дублон в “Балбесах”, и он присылал мне штриховки своих новых монет, и я их повесила над кроватью — призрачная валюта призрачной страны. А возле кровати лежал викторианский пенни, такой же рыжий, как веснушки у Доми, со стертым профилем королевы. За те пару месяцев мне разрешили позвонить ему несколько раз, хоть на междугородных звонках можно было разориться. Однажды он взял трубку, и оказалось, что у него сломался голос, и я подумала, что разговариваю с его отцом. “Да я это, я”, — твердил Доми, но я лишь тогда поверила, когда он сказал: “Мы смотрели с тобой на нее сквозь льдинку, помнишь?”
Раз в неделю я ходила к психологу, и та меня уговаривала “простить себя”.
— Звучит так, будто я виновата, — сказала я.
— А ты считаешь себя виноватой? (Она была мастер передергивать.)
— Нет. — Мне было неловко смотреть ей в глаза.
— Это не определяет тебя как личность, Джастина.
— Нет.
— Так ты соглашаешься или возражаешь?
— Ну…
Многие женщины — одинокие и даже кое-кто из замужних — заигрывали с отцом в супермаркете, на пляже, на школьных торжествах, на моих матчах по нетболу. Я к тому времени уже знала, что такое флирт, понимала, что означают женские взгляды искоса, лукавые усмешки, легкие прикосновения. Отец хоть и держался дружелюбно, но давал понять, что не ищет знакомств. Он устроился работать у реставратора мебели и целыми днями пропадал в мастерской, где не нужно было ни с кем разговаривать. Домой он приходил пропахший олифой и скипидаром, расспрашивал, как у меня прошел день, а я учила его французским фразам. “Который час?” “Сколько стоит?..” “Я тебя люблю”.
— Махнем туда, а? — оживлялся отец. — Ты да я. Будем есть улиток и носить береты. А может, есть береты и носить улиток.
Он от души старался меня веселить.
Во Францию мы так и не поехали.
Лишь спустя годы, когда память у отца начала слабеть, мы вновь заговорили об этом. Я как раз подвезла его до дома из магазина, и он предложил зайти, попить чайку. Обеденный перерыв у меня заканчивался, но, пожалуй, можно было задержаться немного, чем-нибудь отговориться.
— Давай я. — Включая в розетку чайник, я старалась не думать о том, что отец может обвариться или устроить пожар. Жить одному ему стало опасно, мы оба это понимали.
Мы сели на синий с белым диван, и отец уставился в пустой экран телевизора.
— Мы никогда о ней не говорили по-настоящему, — начал он. — Ведь так?
Я едва пригубила чай — и обожглась.
— Не говорили. — Ясно было, что спрашивает он не про Эмму, не про маму, не про кого-то еще.
— Хотел тебе сказать, что я… — продолжал отец. — Пока успеваю. До того как все забуду. Я хотел тебе сказать прости.
— Не за что просить прощения, папа.
— Есть за что. Это я ввел ее в дом.
— Но познакомила вас я. В лавке, помнишь?
— Она засмотрелась на викторианскую вазу с подвесками. Ее бабушка их называла сейсмометрами, потому что хрустальные подвески подрагивают при малейшем движении.
— Да, было дело.
— Я должен был предвидеть, Джастина. Ты была еще ребенок. И из-за меня, из-за того, что мне не хватало тепла, любви… я впустил в дом это чудовище.
— Папа, она всех провела.
Почти всех.
— А знаешь, — продолжал отец, — я даже отчасти рад, что забуду.
Я кивнула, подула на чай. Отхлебнула еще — уже не так горячо.
— Она ничего тебе не говорила странного про Эми? — спросила я. — О том, как она погибла?
Сначала он посмотрел на меня так, будто забыл, кто такая Эми. Потом переспросил:
— То есть как — странного?
— Там, в трубе, — я вгляделась в его лицо, — она такую ерунду несла про меня. Про то, как погибла Эми.
— Нет, — отозвался он тут же. — Ничего.
— Никаких нелепых теорий?
— Ничего она мне не говорила. — Он помолчал. — Да и кто бы ей поверил?
Больше я его не спрашивала.
И все же…
Я спорю с Эми. Ветер треплет нам волосы, одежду, колышет пахучий дикий фенхель. “Ты мне завидуешь. Всегда завидовала. Ты же все испортишь, понимаешь ты это?” Бонни хочет поиграть, просит палку, мячик, но я схожу с тропы, устремляюсь к обрыву, хоть и тяжело бежать против ветра. Эми уже рядом, кричит: “Ты что, ослепла?” И я тоже кричу, кричу, и ненавижу ее, и ненависть встает комом в горле, и сердце пылает огнем, как у Девы Марии, и что-то горит, сгорело, развеялось пеплом, без следа, без следа. А внизу разбиваются волны, на глубине шевелится темная морская капуста, словно перебирает щупальцами. Руки мои тянутся к Эми, дергают за косичку что есть силы — чувствую, как натянулись волосы, кожа. Еще миг — ее спина у меня под пальцами. Чайки в вышине, кричат, кричат. Шаг, толчок. Сорвался камень.
Вижу все так явственно, словно это было на самом деле.