К книге
Мифы и реалии пушкиноведения. Избранные работы«Подлинны по внутренним основаниям…». 1
55%
«Подлинны по внутренним основаниям…». 1
39

Как и к любому произведению мемуарного жанра, к «Запискам», наверное, следует подходить с трезвым осознанием того обстоятельства, что память людская несовершенна и нельзя во всем безоговорочно доверять мемуаристу. В этом убеждении мы, как ни странно, невольно солидаризируемся с мнением одного из самых бескомпромиссных критиков «Записок» П. Е. Рейнбота, высказанным в его оставшейся неопубликованной монографии «Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации»: «Воспоминаниям, даже вполне добросовестным, доверять опасно, память под конец жизни изменяет мемуаристам, и они часто уверены, что сами видели то, чего в действительности видеть не могли и только слышали от других, причем дошедшие слухи с течением времени изменялись и даже совершенно искажались. Примером таких несомненно добросовестных, но вполне фантастичных воспоминаний являются воспоминания кн. Голицына…»[268]

А наш случай еще отягощен, как мы об этом уже упомянули, большим количеством анахронизмов, что требует от читателя постоянного сопоставления сообщаемых сведений с другими известными нам фактами.

Вообще свидетельство современника никогда, на наш взгляд, не может служить единственным обоснованием научного вывода. Оно лишь подталкивает мысль исследователя в нужном направлении, дает ему ориентир, а также дополняет другие, более надежные свидетельства, если таковые имеются.

Это только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины. Так неоднократно поступал единомышленник Рейнбота в вопросе о «Записках» М. А. Цявловский.

Укажем в связи с этим лишь на один конкретный случай, касающийся пушкинского «Пророка», замысел которого, по утверждению Цявловского, явился реакцией поэта на казнь декабристов. Здесь уместно напомнить, чем обосновывал исследователь свой созвучный времени взгляд на этот пушкинский шедевр. Он апеллировал к сообщениям современников поэта как к единственному имевшемуся в его распоряжении аргументу: «В общей достоверности показания трех современников Пушкина, один из которых прямо ссылается на слова поэта, мы не имеем права сомневаться, – противопоставить их рассказам нечего»[269].

А ведь, оказывается, было, что противопоставить этому «показанию», и Цявловский не мог о том не знать! Противопоставить ему можно было следующее сообщение Смирновой-Россет: «На другой день я (Пушкин. – В. Е.) был в монастыре; служка просил меня подождать в келье, на столе лежала открытая Библия, и я взглянул на страницу – это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в ”Пророке“. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я написал свое стихотворение; я встал, чтобы написать его; мне кажется, что стихи эти я видел во сне. Это было незадолго до того, как Его Величество вызвал меня в Москву <…> Иезекииля я читал раньше; на этот раз текст показался мне дивно прекрасным, я думаю, что лучше его понял» (с. 317).

Из этой записи следует, что факт возникновения «Пророка» и его текст никак не связаны с политической злобой дня, в частности, с казнью декабристов. Изложенная в ней история создания «Пророка» в корне противоречит канонизированным советской академической наукой легендам об этом шедевре пушкинской лирики, сложившимся на основании сбивчивых и порой весьма противоречивых сообщений нескольких престарелых современников Пушкина.

На самом деле, конечно, ни те свидетельства, ни это не могут служить окончательным аргументом в так и остающейся до сих пор неясной для нас творческой истории «Пророка»…

Именно на таких основаниях (сообщения современников не могут служить окончательным аргументом) и следует рассматривать те страницы «Записок», которые представляют несомненный интерес для исследователей биографии и творчества поэта.

Относительно же достоверности приведенной нами записи Смирновой-Россет заметим, что она не вызывает у нас никаких сомнений.

Пушкин действительно много и внимательно читал Библию, и это для нас давно не новость; книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; в «Пророке» действительно перефразирован ее фрагмент, в чем можно убедиться, сопоставив тексты:

«Иезекииль»(3.4):

«И он сказал мне: сын человеческий! встань и иди к дому Израилеву, и говори им Моими словами…»

«Пророк»:

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей…»

Далее мы рассмотрим возможное количество подобных сообщений, объединенных следующим принципом: сведения эти, отличающиеся, на наш взгляд, безусловной достоверностью, вряд ли могли быть почерпнуты из пушкиноведческой литературы, существовавшей ко времени издания «Записок».

Тем самым выдвинутое в свое время Крестовой[270] в адрес дочери Смирновой-Россет обвинение (она якобы использовала печатные материалы) в отношении представленных примеров полностью отводится.

Начнем со следующей записи, передающей разговор Александры Осиповны с Николаем I о Пушкине, в частности, о «Борисе Годунове»: «…затем спросила Государя, какие части ”Бориса“ нравятся ему всего более. Он ответил: ”Сцена, где Борис дает советы сыну, советы Отца-Государя…“» (с. 263).

Достоверность и подлинность записи получили неожиданное подтверждение в статье П. М. Бицилли «Пушкин и Николай I», опубликованной в 1928 году в парижском журнале «Звено».

Дело в том, что летом 1835 года Николай I, перед отъездом на встречу с королем Пруссии Фридрихом-Вильгельмом, оставил «на всякий случай» завещание наследнику престола. Как установил Бицилли, завещание это «почти всецело совпадает с последним монологом Бориса Годунова»[271]. Мы же ограничимся лишь двумя следующими примерами.

«Борис Годунов»:

Будь милостив, доступен к иноземцам,

Доверчиво их службу принимай.

Со строгостью храни устав церковный

Завещание Николая I:

«Будь милостив и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается…» (курсив Бицилли)[272].

«Борис Годунов»:

О милый сын, ты входишь в те лета,

Когда нам кровь волнует женский лик.

Храни, храни святую чистоту

Невинности и гордую стыдливость…

Завещание Николая I:

«Ты молод, неопытен и в тех летах, в которых страсти развиваются, но помни всегда, что ты должен быть примером благочестия, и веди себя так, чтобы мог служить живым образцом…» (курсив Бицилли)[273].

Сопоставив тексты, Бицилли отметил следующее: «Влияние образца сказалось в Завещании не только на выборе предметов, насчет которых даются наставления, но и на способах выражения. Николай I знал, как видно, монолог наизусть – нельзя же предположить, что он заглядывал в ”Бориса Годунова“, когда писал свое ”наставление“»[274].

При этом Бицилли сослался на приведенный нами текст «Записок», дав им следующую весьма неоднозначную оценку: «Знаю, что это – очень мутный источник; однако в основе ”Записок“ лежали все-таки подлинные записи А. О. Смирновой, и в этих последних не все – вымысел. Места, где никакой тенденциозности, никакой ”нарочитости“ нельзя заметить, могут быть признаны заслуживающими не меньшего доверия, нежели любые другие записи такого же рода»[275].

А вот другой пример, реакция Александры Осиповны на прочитанное Пушкиным новое сочинение: «Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: ”Летопись села Горюхина“. Это Россия! Я сказала ему: ”Цензура не пропустит этого. Она угадает“» (с. 56–57).

Такое восприятие повести не могло быть заимствовано из литературного источника, так как стало утверждаться в пушкинистике лишь в ХХ веке, то есть намного позже выхода «Записок»[276].

В другой записи рассказывается о встрече Пушкина с сестрой Батюшкова: «Пушкин встретил у меня Жюли (Батюшкову, тоже фрейлину. – В. Е.), и, когда она уехала, разговор зашел об ее брате и об его стихотворениях. Пушкин находит их очень музыкальными, почти столь же музыкальными, как стихи Жуковского. Он продекламировал мне стихотворение, конец которого ему особенно нравится.

Он пел; у ног шумела Рона,

В ней месяц трепетал;

И на златых верхах Лиона

Луч солнца догорал…

Я заметила, что меня восхищает мелодичность этих чудных стихов…» (с. 212–213).

Напомним, что на полях 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К. Н. Батюшкова Пушкин отметил, что «Пленный» (стихотворение Батюшкова) «полон прекрасными стихами», а напротив его завершающих строф, к которым может быть отнесена и приведенная в «Записках» строфа, есть пушкинская помета: «Прекрасно» (ХII, 266).

При этом пушкинские «Заметки на полях 2-й части ”Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова» впервые были опубликованы Л. Н. Майковым в 1899 году, то есть уже после выхода «Записок».

А вот запись Александры Осиповны о вожде Южного общества декабристов: «Говоря о Пестеле, Великий князь (Михаил Павлович. – В. Е.) сказал: ”У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонер, умный, но парадоксальный, и без установившихся принципов“. Искра (Пушкин. – В. Е.), сказал что он был возмущен рапортом Пестеля насчет этеристов, когда Дибич послал его в Скуляны. Он тогда выдал их. Великий князь ответил: ”Вы видите, я имею основание говорить, что это был человек без твердых убеждений“» (с. 65–66; курсив наш. – В. Е.).

Сравним с дневниковой записью Пушкина от 24 ноября 1833 года: «…Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представив ее императору Александру отраслию карбонаризма» (ХII, 314).

Приведенная здесь характеристика Пестеля полностью совпадает с нашим представлением о нем, изложенным в давней статье об историческом подтексте «Пиковой дамы»[277]. Более того, эта характеристика Пестеля подкрепляет наше (не высказанное в упомянутой статье за отсутствием хоть какого-нибудь обоснования) предположение, что эпиграф к главе VI повести, возможно, метит в Пестеля: «Homme sans moeurs et sans religion!» (VIII, 243).

Пушкинская дневниковая запись впервые опубликована в 1881 году в «Русском Архиве»[278], до выхода «Записок», но в ней не упоминаются ни Дибич, ни Скуляны. Значит, и это сообщение (рассказ о Пестеле) не могло быть почерпнуто из указанного печатного источника.

Несомненный интерес представляет запись об «Арионе»: «…Арион (Пушкин. – В. Е.) был очень опечален, хотя и спасся сам от крушения; в заключение он прочитал мне наизусть французские стихи об Арионе:

Jeune Arion, bannis la crainte,

Aborde aux rives de Corinthe;

Minerve aime ce doux rivage,

Périandre est digne de toi;

Et tes yeux y verront un sage

Assis sur le trône d’un roi.

(Юный Арион изгони из сердца страх,

Причаль к берегам Коринфа;

Минерва любит этот тихий берег,

Периандр достоин тебя;

И глаза твои узрят мудреца,

Восседающего на королевском престоле.)

Он прибавил: ”Тот, кто говорил со мною в Москве как отец с сыном в 1826 году, и есть этот мудрец“. Как он оригинален; после этих слов лицо его прояснилось, и он сказал: ”Арион пристал к берегу Коринфа“» (с. 214–215).

Текст этот в свое время приводился Лернером в комментариях к пушкинскому стихотворению «Арион» в венгеровском издании собрания сочинений Пушкина[279].

Как нам удалось установить, процитированные стихи об Арионе принадлежат П.-Д.-Э. Лебрену (1729–1807). Сочинения его «были хорошо известны молодому Пушкину»[280]. Знакомство с поэзией Лебрена прослеживается в ряде пушкинских стихотворений лицейской поры: «Монах» (1813), «Рассудок и любовь» (1814), «Осеннее утро» (1816), «Сон» (1816)[281]. Таким образом, приведенный фрагмент «Записок» вполне достоверен и представляет для нас несомненный интерес, хотя тон изложения оставляет ощущение некоторой нарочитости.

Столь же важны для нас смирновские записи, касающиеся «Евгения Онегина, например о «вербном херувиме»: «Одного очень важного красавца Великий князь Михаил Павлович называл: Тарквиний гордый. Другого красавца: Вербный херувим, и Пушкин ему сказал: ”Ваше Высочество, подарите мне это, эпитет такой подходящий“. Великий князь ответил: ”Неужели? Дарю, и не стоит благодарности; неужели эпитет верный?“ Пушкин ответил: ”Дивный, С. именно вербный херувим!“» (с. 30).

В строфе ХХVI главы восьмой читаем:

В дверях другой диктатор бальный

Стоял картинкою журнальной,

Румян, как вербный херувим,

Затянут, нем и недвижим…

К сожалению, комментаторы романа до сих пор не знают, кого запечатлел здесь Пушкин. Быть может, выяснить это поможет приведенный фрагмент «Записок».

Имеет соответствие в «Евгении Онегине» и следующее сообщение Смирновой-Россет: «Бал у В. Искра (Пушкин. – В. Е.) любовался моим шарфом; принес мне даже стихи, в котором говорит о нем; стихи слишком лестны для меня, что я ему и сказала. Это – стихи для ”Онегина“» (с. 57).

Александра Осиповна, конечно, имела здесь в виду строфу из «Альбома Онегина»:

[Вчера у В —] оставя пир

R.С. летала как Зефир

Не внемля жалобам и пеням

А мы по лаковым ступеням

Летели шумною толпой

За Одалиской молодой

Последний звук последней речи

Я от нее поймать успел

Я черным соболем одел

Ее блистающие плечи

На кудри милой головы

Я шаль зеленую накинул

Я пред Венерою Невы

Толпу влюбленную раздвинул (VI, 616).

Здесь можно было бы упрекнуть мемуаристку в упрощенном подходе к поэтическому тексту, ведь эта строфа посвящена бальным похождениям героя романа и, по условиям литературной игры, предложенной читателю Пушкиным, сочинена самим Онегиным.

Однако, как отметил Ю. М. Лотман, «тексты альбома Онегина близки к ряду непосредственных высказываний Пушкина и имеют лирический характер»[282]. Комментатор обосновал это утверждение весьма убедительными примерами.

Следует, по-видимому, принять во внимание и другое утверждение Лотмана: «Стремясь окружить своих героев неким реальным, а не условно-литературным пространством, Пушкин вводит их в мир, наполненный лицами, персонально известными и ему, и читателям»[283].

Подробно эта проблема рассмотрена Р. В. Иезуитовой в статье, посвященной «Альбому Онегина», где, анализируя эту строфу, она отмечает: «Пушкин самой логикой творческого процесса невольно становился его (Онегина. – В. Е.) прототипом»[284]. Иезуитова также указывает на столь важное обстоятельство, что «к моменту работы над беловой редакцией (альбома. – В. Е.) поэт уже лично знаком» с Александрой Россет[285].

В свете этих обстоятельств и соображений, представленных Лотманом и Иезуитовой, рассматриваемая запись мемуаристки выглядит вполне достоверной.

В таком случае обращает на себя внимание и требует осмысления тот факт, что автор (Пушкин) в приведенной строфе уподобляет себя Онегину (который в строфе ХХХ главы восьмой очень похоже «гонится» за героиней романа), а юную Александру Россет – Татьяне:

За ней он гонится как тень;

Он счастлив, если ей накинет

Боа пушистый на плечо,

Или коснется горячо

Ее руки, или раздвинет

Пред нею пестрый полк ливрей…

Этот и другие факты (например, пушкинские дневниковые записи за 1834 год) не позволяют нам согласиться с мнением Рейнбота: «Биографы Пушкина и комментаторы его сочинений преувеличили значение взаимных отношений гениального поэта и шалуньи фрейлины, позднее умной, веселой хозяйки еще не налаженного великосветского салона»[286].

Он так же высказал уверенность в том, что фрейлина Россети отнюдь не была красавицей.

Кроме строфы из «Альбома Онегина», суждениям Рейнбота можно противопоставить и свидетельство одного из поклонников нашей фрейлины П. А. Вяземского, неплохо разбиравшегося во всем, что касалось слабого пола: «В то самое время (в начале тридцатых годов. – В. Е.) расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты»[287].

Заметим также, что, хотя по мнению Рейнбота, поддержанному Крестовой, инициалы «R. С.» вовсе не относятся к Рос-сет («О. Н. ложно предполагает, что R. С. – Rоссеt, в рукописях Пушкина вместо этих инициалов имеются S. М. и L. С.»[288]), в полном собрании сочинений Пушкина «R. С.», как и «Венера Невы», расшифровываются в указателе имен, пусть и не вполне уверенно, как «Смирнова, Александра Осиповна, рожд. Рос-сет» (ХIХ, 51).

Наиболее интересна из записей, касающихся «Евгения Онегина», следующая: «Пушкин читал нам ”Онегина“. Много смеялись над описанием вечеров, оно забавно; но всего нельзя будет напечатать. Он отлично изобразил императрицу, ”крылатую лилию Лалла Рук“; это совершенно обрисовывает ее» (с. 68). То же сообщается в Предисловии Ольгой Николаевной: «В ”Онегине“ Пушкин упоминает об Александре Федоровне:

Подобно лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла Рук.

Дело в том, что Императрица, на костюмированном балу, при дворе в Берлине, была в костюме героини поэмы Мура, переведенной Жуковским» (с. 29).

Соответствующая строфа романа не вошла в окончательный текст, она известна нам по пушкинскому автографу:

И в зале яркой и богатой

Когда в умолкший тесный круг

Подобна лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла Рук

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою

И тихо вьется и скользит

Звезда-Харита меж Харит

И взор смешенных поколений

Стремится ревностью горя

То на нее, то на Царя —

Для них без глаз один Евг<ений>

Одной Татьяной поражен;

Одну Т<атьяну> видит он

Отметим, что строфа эта в разделе беловых рукописей полного собрания сочинений, в нарушение принятого порядка, расположена почему-то за пределами главы, а имя собственное «Лалла Рук» почему-то отсутствовало в первом издании «Словаря языка Пушкина».

Разумеется, никак не упоминается приведенная нами строфа и в советских комментариях к роману, в том числе в известных комментариях Ю. М. Лотмана. Тем интереснее комментарий В. В. Набокова, резко контрастирующий с полным невниманием к этой строфе у нас: «Это великолепное четверостишие (первые четыре стиха. – В. Е.), обладающее исключительно яркой образностью, восхитительно оркестровано. Тонкая игра аллитераций зиждется на согласных ”л“, ”к“ и ”р“. Обратите внимание, как шесть последних слогов третьей строки перекликаются с тремя заключительными слогами последней строки четверостишия:

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший тесный круг,

Подобна лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла Рук…

Какая жалость, что Пушкин был вынужден исключить эту на редкость красивую строфу, одну из лучших, когда-либо им сочиненных! Конечно же, она страдает невозможным анахронизмом. Отдаваясь во власть личных воспоминаний в 1827– 1829 гг., Пушкин описывает бал первых лет правления Николая I (1825–1855), на мгновение забывая о том, что предполагаемые балы и рауты, на которых Онегин встречает Татьяну, должны происходить осенью 1824-го, в правление Александра I (1801–1825). Естественно, никто бы никогда не позволил опубликовать эту строфу, раз Онегин предпочитает Татьяну N императорской чете.

Лалла-Рук – это юная Императрица России Александра (1798–1860), ранее прусская принцесса Шарлотта (дочь короля Фридриха Вильгельма III и королевы Луизы), после того как в 1817 г. на ней женился Николай. Она получила это nom de société (светское прозвище. – В. Е.), появившись в ”живой картине“ на великосветском празднике в костюме героини очень длинной поэмы Томаса Мура ”Лалла-Рук, восточная поэма” (1817). Под этим именем она была воспета своим учителем русского языка Жуковским, который посвятил три стихотворения светской теме Лаллы-Рук, когда находился в Берлине, где в январе 1821 г. при дворе устраивались разнообразные праздники (описанные в специальном альбоме с иллюстрациями ”Лалла-Рук, танцевально-вокальный дивертисмент“ – ”Lalla Roukh, divertissement mêlé de chant et de danses“, Berlin, 1822), на которых принцесса Александра выступала в роли восточной принцессы, а Великий князь Николай – Алариса»[289].

Таким образом, и последняя из приведенных записей представляет для пушкинистов несомненный интерес, при этом строка о Лалле-Рук не могла быть почерпнута составительницей «Записок» ни в одном из известных ей собраний сочинений Пушкина.

Предыдущая главаГлава 39 из 71Следующая глава