К книге
Копенгагенская интерпретацияСтраница 5
16%
Страница 5
5

А ведь, если метафорически, это была та же Проталина. И в ее черноту можно было также - нырнуть с головой.

Не всплыть оттуда уже никогда

Однако здесь он вляпался колоссально.

Маревин вздрагивает - откуда-то сбоку вновь вклинивается мэр:

- Что еще интересно. Я про строительство наших заводов в пятидесятых годах... Дед мне рассказывал, что урановую руду из шахт в ту пору возили просто на тачках. В смысле не на машинах, не на грузовиках, а на таких деревянных тележках, обитых жестью, с двумя ручками и колесом впереди. Нагрузят тебе - и кати. А когда тачка разваливалась, заметьте, ничего не выбрасывали: доски - на топливо, в печь, жестью, содранной, обивали крыши домов. Дефицит стройматериалов был тогда жуткий. А то, что жесть стала радиоактивная, - наплевать. Кто тогда о радиации что-нибудь знал? И ведь как? Целое поколение под этими крышами выросло. Вот ведь как. Сам в таком доме рос...

Маревин и полковник одновременно поворачиваются к нему. У обоих - недоумение: что мэр хочет этим сказать? Что были времена еще хуже? Что люди в них закалялись, как сталь? Что и эту нынешнюю катавасию сумеем преодолеть?

Однако мэр машет рукой.

- Я к тому, что, может быть, пронесет. Не все так страшно.... Извините, что перебил...

Полковник вновь переводит взгляд на Маревина.

- Москва - Москвой. Они там, конечно, решат. Но кое-что и от нас зависит.

Он умолкает.

В глазах - строгое ожидании

И тут же невысказанную мысль подхватывает, явно волнуясь, мэр:

- Андрей Петрович, мы очень рассчитываем на вас.

Опять молчание.

И опять оно поскрипывает как нависающая плита.

Маревину неловко сидеть в фокусе двух пар напряженных глаз.

Особенно у мэра - как у большой доброй собаки, которую наказали, а она не понимает за что.

Обиженное, почти детское недоумение.

За что? За что?

Они ждут ответа.

Но Маревин не знает, что им отвечать.

Разве что: вляпался - сам виноват.

В конце концов он неловко пожимает плечами:

- Сделаю все возможное, но... поймите меня... гарантировать не могу...

Позже Маревин не раз вспоминает это свое почти пророческое «гарантировать не могу», поскольку к концу недели становится ясно, что он находится в отчаянном, безнадежном ступоре. В творческом бессилии, расползающемся по телу как бледная немочь, как неощутимая, неведомая медицине болезнь, проникающая отравой в сердце и мозг. Именно что болезнь: он даже дышит с трудом, заставляя себя напрягать мышцы груди - дышит, но надышаться теплой августовской прелью не может, кислорода в ней нет, как ни растягивай до боли ячеистую ткань легких.

Собственно, обрушилось на него это еще весной, когда он закончил довольно странный роман, в котором Бог или Нечто, обладающее таким же могуществом, стало откликаться на молитвы людей, исполняя самые сокровенные их желания. И вот что из этого получилось: катастрофа, чуть ли не приведшая к гибели человечества - ведь человек в своих тайных страстях гораздо ближе к ненависти, чем к любви.

Девять месяцев он работал над этим романом как проклятый, знаменательный срок, получилось в итоге день в день, и все девять месяцев чувствовал себя, как на гребне волны, на хлипкой досочке, которая с сумасшедшей скоростью несется над водной стихией. Давно у него не было такого окрыляющего настроения, вкалывал ежедневно, по десять - двенадцать часов, вскакивал ночью, чтобы записать неожиданно вспыхнувший эпизод, или реплику, или характерный жест персонажа. Конечно, ел, пил, спал, с кем-то разговаривал, смотрел новости в интернете, сходил даже на пару каких-то вялых мероприятий. Но все это, как сквозь сон, - уже через час был не в состоянии вспомнить, с кем разговаривал, куда ходил. А когда написал последнюю фразу, о том, что облако, наползающее с горизонта, скрыло странную, мерцающую над кромкой леса, сиреневую звезду, не смог встать из-за головокружения - испугался, что сейчас упадет, как некогда Иннокентий Анненский на ступеньках Витебского вокзала: сердечный приступ, при жизни успел выпустить лишь небольшую книгу стихов под псевдонимом «Ник. Т-о». Правда, тогда вокзал назывался не Витебским, а Царскосельским...

В общем, обмяк на стуле медузой, слабость была чудовищная, до конца раскрутилась пружина, приводившая в движение механизм его личного бытия. И вместе с тем - ощущение, что наконец-то он написал нечто стоящее. Не шедевр, не бестселлер, не выдающееся произведение современной литературы, но нечто такое, что, возможно, пусть ненадолго, переживет его самого. Косвенным подтверждением послужило и то, что, когда после четырехдневных раздумий он послал рукопись в оборотистую «Астрею», Владику Тягодумову (хрен он моржовый, но работать умеет), то уже через неделю Владик сам ему позвонил и довольно кисло (автор должен знать свое место), кратенько сообщил, что роман ничего, приличный, жалко не в тренде, но рискнем, так уж и быть, в целом подходит, будем печатать, ориентировочный срок - на август.

Сначала казалось, что ничего страшного. В конце концов он же не Троллоп, который каждое утро, как заведенный, писал три часа и, если заканчивал книгу, а время от этих часов еще оставалось, не отдыхал, а начинал следующий роман. Маревин так не умел. Завершив какую-либо работу, он чувствовал себя как колодец, откуда вычерпали драгоценную влагу: обнажилось дно, проступил мелкий песок. И надо было не дергаться, не пытаться выдавить что-либо из него, а ждать, ждать, ждать, пока влага сама вновь накопится, просачиваясь по паутинным канальцам из запредельных глубин. Обычно так и происходило. Но здесь было нечто иное. Он это почувствовал к середине лета: песок на дне вычерпанного колодца стал мертво-сухим. Нечего было ждать. Не на что надеяться. Драгоценная влага более не проступала. Иссяк сам источник - на века, на тысячелетия воцарилась в душе Великая сушь...

Такое с ним уже было лет десять назад. Тогда, после целого рабочего дня, он, ни о чем подобном не подозревая, открыл только что вышедший из печати «Аркольский мост» Антоши Розальчука и точно в обморок провалился в кошмар бессмысленной и беспощадной войны, перемалывающей в кровавое месиво десятки, сотни тысяч людей. Сошло какое-то умопомрачение. Фразы пропитывали его темным воздухом чуть ли не до галлюцинаций: пучились взрывы, разметывая вокруг корку земли, метались и корчились персонажи, умирая неизвестно за что. Прочтя в три часа ночи строки финала, где последний солдат этой войны бросает в пропасть последний патрон, он включил компьютер (ведь тоже писал роман) и в оцепенении уставился на свой аккуратный, уже частично отредактированный текст. И тоже - жутковатым током ударило: это же не то, не то, совершенно не то! Даже близко не соотносится с тем, что он когда-то хотел. Где обжигающий подлинностью жизни рассказ? Где свечение магии, от которой при чтении прохватывает озноб? Цветаева однажды заметила: она всегда может определить, когда стихи ей продиктованы свыше, а когда она накалякала от себя. Так вот, все это, что на экране, все это он - от себя. Все эти буковки, сыпью покрывающие страницу. Все эти леденцами липнущие друг к другу, пресные, полуосмысленные слова. И предыдущий его роман был от себя, и три повести, выпущенные недавно как сборник - того же однообразного конвейерного пошива...

Короче, упало яблоко, звонко стукнув по темечку, разверзлись серые небеса, мир перевернулся с ног на голову. Тогда ему тоже стало трудно дышать: за грудиной неожиданно вырос булыжник размером с кулак, давил на нее изнутри. Из оцепенения его бросило в дрожь: ведь он же этим текстом своим ничего не сказал.

Прозрение вспыхнуло и превратило мозг в горячую кашу. Вероятно, совпало: до этого он через силу, позевывая, перелистал очередной роман Залеповича «Любовь к Элладе» - кстати, сразу же ему, роману этому, престижная премия, сразу тучи рецензий, критика захлебывается от похвал - а у Маревина в голове закрутилось: это просто ниочемизм! Термин выскочил быстрым чертиком и тут же прилип. Ниочемизм - это когда написано технически хорошо: и идея, и сюжет, и язык, все как надо, добросовестно, иначе не определишь, но за умело раскрашенной конструкцией - пустота. Аккуратно вылеплено из папье-маше. Нет того странного, восхитительного безумия, которое превращает литературу в искусство. Ремесло Залепович, как обычно, продемонстрировал: да, литературное мастерство несомненно, искусство - категорически нет. Этими четырьмястами ровненьких, отшлифованных редактурой страниц он, в сущности, ничего не сказал. Причем (ринулась, спотыкаясь, вдогонку вторая мысль), если автор все же что-нибудь говорит, то отнюдь не всегда удается определить, что именно он сказал - здесь возможны интерпретации. О чем сказал в «Войне и мире» Толстой? Да обо всем он сказал! То же - в «Братьях Карамазовых» или в «Бесах». Сразу чувствуется, что автор именно говорит. Зато если автору сказать нечего - в тексте тусклым колоколом гудит эта самая пустота. И ее никакими техническими ухищрениями не заглушить. Вон роман Саши Мурсанова, (тоже недавно прочел): «Дальновидящий» (так и чувствуется в названии горделивое надутие щек), открываешь - сплошные метафоры, по отдельности превосходные, и первая, и вторая, и третья, это вам не лемеховские талмуды, ворочающиеся унылым нытьем, но примерно на десятой метафоре начинаешь недоумевать - а где сам роман? Где он? Где? Покажите мне пальцем - где? И на двадцатой книгу с треском захлопываешь - ну его к богу в рай. Потому что роман - это не набор красивых метафор, не идея, как бы ни была она хороша, не фактура, не сюжет, не язык. Роман - это роман. Это энтелехия Аристотеля, сила жизни, объемлющая собой и цель, и окончательный результат, превращающая невзрачное семечко в роскошный цветок, это эмерджентность - свойство системы, не сводимое к сумме ее частей. Или проще - как заметил тот же Лев Николаевич, отличить подлинную литературу от ремесленничества можно так: если пересказать произведение во всех подробностях, до мельчайших деталей, вплоть до точек и запятых, и все равно нечто останется недосказанным, нечто такое, что невозможно пересказать, тогда - это роман.

Сказать, сказать! Существуют две точки зрения, и обе неверные. Первая: автор пишет исключительно для читателей. Так вот вам хрен - нет, нет и нет! Исключительно для читателей пишут только ремесленники. Отсюда - вся нынешняя сетература, извергающая на рынок дебильно-мутный поток. Вторая: автор пишет исключительно для себя. Тоже нет, исключительно для себя пишут лишь законченные идиоты. Отсюда - тягомотина так называемой «высокой прозы». Настоящий автор пишет и не для читателей, и не для себя. Вообще не ради какого-то малопонятного «для». Он пишет исключительно «потому что». Он пишет, потому что ему есть, что сказать. Потому что звучит с небес некий голос, потому что пульсируют и завораживают слова, потому что стучит молоточком безумная кровь в висках. Это теодицея автора, его онтологическое оправдание. Можно набубырить двадцать увесистых книг, три миллиона слов, издать их фантастическим тиражом и при этом не сказать ничего. Лемехов тому великолепный пример. А можно как Гаршин: всего-то с десяток рассказов, тонкая книжечка, сколько там печатных листов? - а ведь читают ее уже полторы сотни лет. И на самый страшный для любого пишущего человека вопрос: а что ты сделал, зачем пришел в этот мир? - можно выложить эту книжечку и скромно ответить: а вот.

Маревина тогда словно объял чумной липкий жар. Его корежило, по всему телу выступила испарина. Мир перед глазами пульсировал, точно прогорающая звезда. Как это было у классика: «Может статься так, может иначе, / Но в несчастный некий час / Духовенств душней, чернее иночеств / Постигает безумие нас»... Вот оно, это безумие, его и постигло. Был конец ноября, моросил мелкий дождь - зарядил неделю назад и не прекращался ни на минуту. Чернел асфальт, рябила в лужах листва. Тьма просачивалась из ночи в день, свет был серым, не могущим разогнать полумрак. Уже в три часа приходилось включать настольную лампу, а к пяти-шести вечера, когда на противоположной окраине сквера, сквозь листву, глазами глубоководных тварей, зажигались разноцветные окна в домах, Петербург вообще становился призрачным - сморгни и исчезнет. И Маревину в это время казалось, что вот так же - сморгни и исчезнет он сам...

Лишь чудом ему удалось выкарабкаться обратно в жизнь. Позже понял: это был типовой творческий кризис, сотрясающий каждого, кто пытается выбраться за границы ремесленничества. Выберешься - распустится, как в рассказе у Гаршина, чаша огненного цветка, а не хватит сил - увязнешь в толще литературного перегноя. Как это было с Эриком Манукяном: написал отличный роман, потрясающий постапокалипсис, ведьмы, магия, колдуны, громадные медведи-мутанты, новое Средневековье, сражения, арбалеты, мечи, заросшая диким бурьяном, всхолмленная, заброшенная Москва, темпераментный яркий язык, куча вкусных деталей, бестселлер, не меньше, хотя таковым почему-то не стал ... И, вероятно, поэтому качнуло его, устроился в некий солидный московский банк, в рекламную группу, сторителлинг - так это сейчас называется, ходил, поплевывая: зарплата там была ого-го! И что дальше? Где сейчас Эрик наш Манукян? За последние десять лет едва-едва сумел выдавить из себя что-то натужное. Маревин открыл эту книгу, «Сумрачная гора», и через тридцать страниц, морщась от несъедобности текста, закрыл. Нет больше Эрика Манукяна. Да и это его горделивое «ого-го!» по нынешним временам вовсе не такое уж «ого-го!»

Или как несколько позже увязла Ирша: получила отказ на цикл стихов из очередного журнала. А ведь очень приличные у нее тогда были стихи. Процедила, кривясь бледным ртом, что больше ничего никуда посылать не будет, провались они все, неслучайно ведь сказано: «Никогда ничего не просите... Сами предложат, сами дадут». Стрела в адрес Маревина, у которого месяц назад в том же журнале вышла короткая повесть, романтичная, такая молодежная вещь, и Арсений, ведущий там прозу, написал, утрируя олбанский язык: «Ты эта, знаиш, ваще, маладетс»...

Предыдущая главаГлава 5 из 31Следующая глава