К книге
Пробуждение 8. НемыслимоеГлава 6 Стояние
19%
Глава 6 Стояние
6

Октябрь на коридоре отличался от сентября тем, что убивали реже, а мёрзли чаще. Лебедев понял это не сразу, понимание пришло на третьей неделе, когда он стоял у бруствера и считал не потери за день, а потери за неделю, и сумма оказалась меньше, чем в сентябре за одни сутки. Одиннадцать убитых, двадцать три раненых. Ещё не штурм, обстрелы, миномёты, одиночные мины, которые прилетали без расписания, ложились где придётся и уходили в землю, оставляя воронку размером с ванну и кого-нибудь на дне.

Коридор менялся вместе с осенью. В сентябре, когда Лебедев впервые встал на этот рубеж, земля была зелёной, кусты — в листве, и позиции прятались в ней, как прячутся в траве. В октябре листва облетела, и позиции обнажились, и Лебедев увидел свой коридор так, как видит его немец с высотки: узкая полоска земли, четыре с половиной километра от Ладоги до Ладоги, и по ней — траншеи, блиндажи, ходы сообщения, люди. Всё открыто, всё видно. Прятаться стало негде, и маскировочные сети, которых не хватало в сентябре, в октябре стали не роскошью, а условием выживания.

Немцы не атаковали. После сентябрьских штурмов, после Марьино и взгорка, после того, как моряки Сазонова расширили коридор до четырёх с половиной километров, немцы перешли к тому, что Лебедев называл про себя «жеванием». Обстрелы, разведгруппы ночью, иногда вылазка ротой — пощупать, прощупать, нащупать слабое место. Не находили. Лебедев после каждой вылазки ставил мины туда, откуда пришли, и следующая группа натыкалась на них, и отходила, и неделю не приходила снова.

Жевание. Медленное, упрямое, без результата. Немцы тратили снаряды, Лебедев тратил людей, и обмен был неравноценным: снаряды Германия производила быстрее, чем Россия — пехотинцев.

Пополнение приходило тонким ручейком. Восемьсот человек за месяц — на пять с лишним тысяч потерь, которые дивизия понесла с первого дня. Арифметика не складывалась, и Лебедев перестал считать общий некомплект, потому что от этой цифры хотелось либо пить, либо выть, а ни то ни другое он себе позволить не мог.

Новички были разные. Выздоравливающие из госпиталей, с незажившими шрамами и тем особенным взглядом, который появляется у людей, побывавших на другой стороне боли. Эти были хороши — знали, как окапываться, как перебегать, как не высовываться. Запасники из тыла, мужики за сорок, со стажем службы «три месяца в тридцать пятом», — эти были хуже. Не трусы, но медленные: медленно ложились, медленно вставали, медленно стреляли. Война на коридоре не прощала медленности. Мина прилетает за четыре секунды. За четыре секунды нужно упасть. Кто падает за три — жив. Кто за пять — в лучшем случае ранен.

Лебедев ставил новичков в пары со старыми, с теми, кто пережил сентябрь. Старый показывает, новый повторяет. Через неделю новый становится обычным. Или не становится, но тогда его выносят.

Норму держали. Четыреста граммов — каждый день, без перебоев. Лебедев знал, чего это стоило: подвалы, заложенные до войны, таяли медленно, но таяли, и коридор каждую ночь подвозил ровно столько, сколько нужно, чтобы расход не обгонял запас. Баланс — хрупкий, как лёд на Ладоге в октябре: держит, но чувствуешь, что под ногами — глубина.

Четыреста граммов — не сытость. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы не голодает, но и не наедается. Тело привыкает к режиму: калории, граммы, минуты до следующей каши. Тело становится бухгалтером, и бухгалтерия эта — экономна, но не беспощадна.

Каждый грузовик, прошедший через коридор ночью, — мешок, который ложился на чашу весов. Каждый мешок, не доехавший, — грамм, который не долетел до чьей-то ладони. Лебедев считал грузовики каждую ночь, и счёт этот был не привычкой, а необходимостью: пока пять из пяти доходят, норма стоит.

Сазонов жил на взгорке.

Не «служил» — жил. Его моряки, те, что остались от четырёхсот двенадцати, — двести шестьдесят три человека, — вросли в землю так, как врастают в палубу люди, которые привыкли к качке. Окопы углубили до полного профиля, стенки обшили досками из разобранного сарая. Три пулемётных гнезда, из которых два — трофейные MG, с немецкими лентами, которые морячок из Мурманска научился набивать за двадцать минут. Блиндаж в два наката, в нём Сазонов, радист и телефон.

Лебедев поднимался на взгорок раз в три дня. Пятьсот метров от Марьино, по ходу сообщения, который моряки прорыли за первую неделю. Ход узкий, в одного человека, с поворотами, чтобы осколки не гуляли по прямой. Земля по бокам — рыжая глина, мокрая, пахнущая железом.

Сазонов встречал его одинаково: стоял у входа в блиндаж, смотрел на юг, в бинокль, и не оборачивался, пока Лебедев не подходил вплотную. Не из невежливости — из привычки. На мостике вахтенный офицер не оборачивается, пока не сдал вахту. Сазонов не сдавал вахту никогда.

— Обстановка?

— Тихо. Вчера разведгруппа, человек пять, подошли с юго-запада, наткнулись на мины, унесли одного. Сегодня — ничего. Обстрелы два раза, по четыре мины. Ложатся кучно, один расчёт работает, мы его засекли — в ложбинке за берёзовой рощей, шестьсот метров. Канонерки могли бы достать, но канонерки встали.

Канонерки встали. Не лёд — шуга только пошла, корабли ещё могли выйти. Снаряды. Третий боекомплект расстреляли в сентябре, четвёртый из Ленинграда не пришёл — в Ленинграде свои расчёты, и по этим расчётам флотилии хватало того, что осталось: по тридцать снарядов на ствол, неприкосновенный запас. Без приказа не тронешь. Приказа не будет. Три канонерские лодки, которые четыре месяца были его главным аргументом — огонь с озера, по любой точке на берегу, безнаказанно, — стояли у причала с пустыми погребами. Стволы молчали.

Четыре месяца канонерки были тем, что делало коридор живым. Немцы выкатывали миномёт — канонерки накрывали позицию с озера, и миномёт замолкал. Немцы подтягивали роту к дороге — канонерки клали снаряды перед позицией, и рота отходила. Это был размен, в котором Лебедев всегда выигрывал: его огонь с воды был безнаказанным, потому что немецкая артиллерия не могла достать корабли за островами. Теперь вода стала льдом, и корабли стали мебелью, и размен кончился.

Немцы заметили на второй день. Миномёт, который раньше стрелял и прятался, теперь стрелял и оставался на месте, потому что с озера больше не прилетало. Обстрелы стали дольше — не четыре мины, а восемь, десять. Не прицельнее — нахальнее.

— Чем заменим? — спросил Лебедев, хотя знал ответ.

— Ничем. У нас нет артиллерии, которая достаёт до ложбинки. Семидесятишестимиллиметровая — прямая наводка, а он за гребнем. Миномёты достают, но ложбинка узкая, десять на десять, а рассеивание на шестистах метрах — тридцать-сорок. Положим двадцать мин, попадём одной, если повезёт. Мин в обрез.

— Значит, терпеть.

— Терпеть, — согласился Сазонов. — Нам не привыкать.

Моряки и вправду привыкли ко всему: к обстрелам, к грязи, к хлебу, который стал меньше и темнее. И к другому тоже: к тому, что каждое утро кого-то нет. Не убит в бою, не ранен при штурме. Просто нет. Мина прилетела ночью, легла рядом с окопом, осколок прошёл через бревно перекрытия и попал в человека, который спал. Человек не проснулся. Утром его место пусто, и вещи его — котелок, ложка, письмо из дома — лежат на нарах, и кто-нибудь собирает их в мешок и относит старшине, и старшина записывает в журнал, и на этом всё.

— Бушлаты, — сказал Лебедев.

Сазонов повернулся.

— Что с ними?

— Чёрные. На снегу — мишени. Нужно белое. Простыни, наволочки, что угодно. Нашить поверх.

— Достану, — сказал Сазонов. Не спросил где. Моряк, который четыре месяца воюет на земле, умеет доставать вещи так, как умеют люди, привыкшие к тому, что корабельный баталер всегда имеет в запасе то, чего нет в ведомости.

Лебедев спустился с взгорка к Марьино. Прошёл по траншее, которую моряки вырыли в сентябре и с тех пор углубляли, расширяли, укрепляли. Траншея была уже не той, что в первый день, — не щель в земле, а жильё. Ниши для боеприпасов, ступеньки из ящиков, сток для воды — канавка вдоль дна, по которой дождевая вода уходила в воронку за бруствером. Это придумал рядовой, бывший водопроводчик из Кронштадта, который посмотрел на лужу в траншее и сказал: «Тут же уклон. Нужна канавка.» И прокопал за полчаса, и вода ушла, и люди перестали стоять по щиколотку в грязи. Другой — электрик с «Кирова» — приспособил автомобильную фару и аккумулятор для освещения блиндажа: три часа света за ночь, тусклого, синего, но достаточно, чтобы фельдшер видела рану, а ротный — карту. Мелочи. Десятки мелочей, из которых складывался быт, а быт — в боеспособность, а боеспособность — в то, что коридор держался.

У Марьино Лебедев остановился. Здесь, в том месте, где стоял подвал, из которого в сентябре выбили немцев, теперь был перевязочный пункт. Фельдшер Клава — Клавдия Ивановна, но все звали Клава, и она не возражала, потому что на «Клавдия Ивановна» оборачиваешься медленнее, чем на «Клава», а на перевязочном скорость — жизнь — перевязывала бойца с осколочным ранением предплечья. Руки у неё были красные от холода и карболки, и двигались так, как двигаются руки человека, который перевязал триста ран и может перевязать с закрытыми глазами. Боец сидел на ящике и курил, и дым от папиросы путался с паром от дыхания.

— Тяжёлый? — спросил Лебедев.

— Нет, касательное, — ответила Клава, не поднимая головы. — Мягкие ткани, кость цела. Через неделю в строю.

Через неделю. Лебедев посчитал: каждый раненый, вернувшийся через неделю, — это минус один из некомплекта. Каждый, отправленный в тыл, — плюс один. Арифметика дивизии, которая держалась не числом, а оборотом: раненый уходит, раненый возвращается, пополнение приходит, убитый не возвращается. Баланс — отрицательный, медленно, на несколько человек в неделю, как медленно вытекает вода из бочки с трещиной. Трещину заделать нельзя. Можно только подливать.

Вечером, в блиндаже, Лебедев сидел за столом и читал сводку от Модина. Порт закрыт. Навигация кончилась. Последняя баржа пришла вчера — Зубков довёл её через шугу, мотор чихал, и Пряхин три часа держал его на ходу уговорами и руками. Грузовики через коридор — единственное снабжение до ледовой дороги.

Он отложил сводку. Посмотрел на карту, приколотую к стене. Коридор — четыре с половиной километра. Два месяца назад ему казалось, что четыре с половиной — это нитка, которая порвётся при первом рывке. Не порвалась. Нитка стала верёвкой, верёвка стала канатом. Не толстым, не стальным, но канатом, на котором висел город.

Каждую ночь по этому канату шли грузовики. Пять машин, тридцать тонн муки. Каждую ночь Лебедев слушал, как они проходят за позициями — тихий гул моторов на малых оборотах, хруст колёс по разбитой дороге. Каждую ночь он считал: один, два, три, четыре, пять. Если пять — хорошо. Если четыре — значит, один не дошёл.

Неделю назад было четыре.

Лебедев лежал на нарах и считал моторы, и после четвёртого наступила тишина, и тишина длилась, и пятый не пришёл. Он пролежал ещё двадцать минут, ожидая — может, отстал, может, шофёр пережидал ракету, может, колесо менял. Не пришёл.

Утром пошёл смотреть. Грузовик стоял в шестистах метрах от позиций второго батальона, на обочине, съехав правыми колёсами в кювет. Кабина была пробита — три пулевых отверстия в двери, стекло осыпалось на сиденье. Шофёра в кабине не было. Шофёр лежал в десяти метрах от машины, лицом вниз, на дороге, и рядом с ним лежала монтировка. Он вылез из кабины после попадания — может, ранен, может, контужен — и пополз к обочине, и не дополз.

Мешки с мукой стояли в кузове, целые. Ни один не пробит. Пули прошли через кабину, через шофёра, но не через кузов. Шесть тонн муки — хлеб для двенадцати тысяч человек на день. Стояли на обочине, мокли под дождём.

Лебедев вызвал грузчиков. Перетаскивали мешки на подводу — грузовик с кювета не вытащить, тягача нет, двигатель мёртв, радиатор пробит. Перетаскивали под обстрелом — немецкий миномёт кидал по одной, тот самый, из ложбинки, которого раньше накрывали канонерки, а теперь — некому. Каждая мина заставляла бросать мешок и падать. Сто двадцать мешков. Четыре часа. Два грузчика ранены осколками, легко, остались в строю.

Шофёра похоронили на обочине. Фамилия — Касьянов, рядовой, из автобата. Лебедев не знал его, никогда не видел живым. Видел мёртвым, лицом вниз, с монтировкой в руке. Может, хотел починить что-то. Может, хотел вытащить ключ зажигания, чтобы немцы не завели. Может, просто полз, потому что лежать на месте значило замёрзнуть, а ползти — значило двигаться, а двигаться — значило жить.

Касьянов не дожил. Мука дожила. Сто двадцать мешков уехали на подводе в город, и кто-то в пекарне перемолол эту муку в хлеб, и кто-то получил свои четыреста граммов, и не знал, что мешок, из которого смололи его порцию, четыре часа лежал на мокрой дороге рядом с человеком, который умер, чтобы мешок доехал.

Это было неделю назад. Сегодня прошли все пять. Лебедев слышал каждый, по звуку — первый тише, последний громче, потому что шофёры на последних километрах прибавляли газ, выходя из зоны обстрела.

Пять из пяти. Он отметил в блокноте: палочка, пятая за пять дней подряд. До этого — три дня по четыре. Неделей раньше — пять, четыре, пять, пять, три. Тройка означала: два грузовика не дошли, один сгорел от прямого попадания, второй увяз в воронке и шофёр бросил машину и ушёл пешком. Лебедев вёл эту статистику с сентября и знал каждую цифру, как Модин знал толщину льда по участкам.

Ночь стояла холодная, первая по-настоящему холодная ночь этой осени. Минус три, может, четыре. Лужа у входа в блиндаж схватилась ледком, тонким, ломким, и Лебедев наступил на него, и лёд хрустнул, и он подумал: на Ладоге сейчас то же самое. Лёд нарастает, сантиметр за сантиметром. Где-то на берегу человек с линейкой каждое утро бурит лунку и замеряет. И когда намеряет двадцать сантиметров — пойдут подводы. А когда тридцать — грузовики. И тогда эти пять машин, ползущих ночью через коридор, перестанут быть единственной ниткой, и город вздохнёт, и норма, может быть, поднимется до пятисот, и кусок хлеба на ладони станет тяжелее, и тело наконец перестанет считать.

Но это потом. Сейчас — пять грузовиков каждую ночь, и коридор четыре с половиной километра, и его батальон, его и Сазонова, стоит на этих четырёх с половиной и не уходит.

Он вернулся в блиндаж. Лёг на нары, не раздеваясь. Сапоги снял, портянки мокрые, нужно сушить, но сушить негде, печка чадит, и он повесил портянки на гвоздь над нарами, и они висели, и пахли, и к утру будут чуть суше, не сухие, но чуть суше, и этого хватит.

Закрыл глаза. За стеной, далеко на юге, стукнула мина. Одна. Не по нему — левее, по второму батальону. Привычный звук, как тиканье часов. Через четыре часа рассвет, и Соловьёв на Ладоге пойдёт мерить лёд, и Модин будет ждать его на берегу, и шуга будет шуршать о сваи причалов, и всё это — лёд, шуга, мина, портянки — будет длиться ещё семнадцать дней, или двадцать, или двадцать пять, и каждый из этих дней будет одинаковым, и в этом одинаковом — спасение, потому что одинаковый день значит: стоим. Уснул. Портянки качались на гвозде.

Предыдущая главаГлава 6 из 32Следующая глава