К книге
Пробуждение 8. НемыслимоеГлава 24
75%
Глава 24
24

В коридоре Шлиссельбурга семнадцатого декабря, в то самое утро, когда в Малой Вишере железнодорожный батальон номер семнадцать укладывал первые костыли в расстрелянные шпалы Мги, шёл лёгкий снег, и снег этот был не тот декабрьский тяжёлый снег, какой ложится плотным слоем и держит шинель сухой, а тот мелкий, сухой, поземковый, который тянется по земле неровными струями и забивается под воротник, и в валенки, и в карманы, и от которого ничем нельзя укрыться — он идёт не сверху, а сбоку, как идёт всегда волховский ветер, дующий с озера в сторону Синявинских высот и обратно. Майор Лебедев, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, державшего восточную сторону коридора с пятого сентября, стоял на бруствере своего командного блиндажа, в шестистах метрах от южной границы коридора, и смотрел в бинокль на немецкую сторону, на ту самую ложбину, из которой каждое утро в одно и то же время, между восемью двадцатью и восемью сорока, начинал работать немецкий стодвадцатимиллиметровый миномёт, и из которой за прошедшие три месяца в направлении его батальона ушло, по его собственным подсчётам, около двух тысяч мин, и от которых в его батальоне за это же время погибло двадцать восемь человек и ранено сорок четыре. Сегодня миномёт молчал. Не от мороза и не от того, что у немцев кончились мины: ему просто не было приказано стрелять, и Лебедев не знал, отчего, но обратил внимание: молчание утреннего миномёта на коридоре было таким же редким событием, как ясное небо над Лондоном в ноябре.

В блиндаже за его спиной телефонист, ефрейтор Голубев, тридцати лет, бывший работник смольнинской типографии, мобилизованный в августе, сидел у аппарата и переписывал в журнал ночные сводки.

В одиннадцать утра Лебедев зашёл в блиндаж, снял шапку, потёр лицо рукавицей и сел к столу. Голубев пододвинул ему сводки за ночь. Лебедев взял первую, прочитал, отложил. Взял вторую. Прочитал. Отложил. Взял третью.

— Товарищ майор.

— Что?

— Внизу, последняя.

Лебедев посмотрел. Прочитал. Положил листок обратно на стол. Постоял минуту, не говоря ничего, потом снова взял листок и прочитал ещё раз, медленно, глазами, не губами. И ещё раз. И ещё.

— Голубев.

— Слушаю, товарищ майор.

— Когда пришло?

— В семь сорок, товарищ майор.

— Кто принимал?

— Я принимал.

— И что, никому ещё не сказал?

— Не успел, товарищ майор. Вы первым зашли.

Лебедев кивнул. Достал из кармана кисет, но не закурил, а положил его на стол и сидел так, держа на нём руку, как держат руку на чём-то живом, что нельзя ни отпустить, ни поднять. Он думал не о Мге, и не о железной дороге, и не о норме, которая через неделю поднимется. Он думал о Сазонове.

Капитан-лейтенант Сазонов, командир сводного морского батальона, державшего вместе с Лебедевым тот же коридор с шестого сентября, стоял на взгорке примерно в восьмистах метрах северо-западнее лебедевского блиндажа, и стоял он там, как стоял каждое утро последние сто два дня, с биноклем на груди, в чёрном бушлате поверх шинели и в чёрной флотской ушанке вместо положенной армейской, потому что Сазонов был моряк и от моряцкого предпочитал не отказываться даже в декабрьском снегопаду в волховских лесах. Взгорок этот был известен в коридоре как «сазоновский», и был он известен потому, что с него открывался вид на простреливаемое немцами полотно дороги, по которой ночами шли в Ленинград грузовики; и Сазонов с шестого сентября, с того самого дня, как его моряки контратакой отбили этот взгорок у немцев и потеряли при этом сорок одного человека, не уходил с него надолго, и в любое время суток, если кто-нибудь поднимался к нему, мог найти Сазонова там же. Лебедев знал это так хорошо, что не сомневался: Сазонов и сейчас на взгорке, и ещё не знает.

Лебедев вышел из блиндажа, надел шапку, поправил ремень, и пошёл к Сазонову по ходу сообщения. Идти было пятьсот метров, и эти пятьсот метров шли по узкой, в семьдесят сантиметров шириной, рыжей глиняной траншее, с заиндевевшими стенками и с полузасыпанным снегом дном, и Лебедев шёл медленно, не ускоряя шага, потому что новость, которую он нёс Сазонову, была не та, с которой бегут, а та, с которой идут.

Сазонов стоял на бруствере, у блиндажа, у того самого гвоздя, в который был вбит его бинокль на ремешке (когда бинокль не висел у него на груди, он висел на этом гвозде, и ни у кого, кроме Сазонова, к этому гвоздю не было разрешения подходить), и смотрел на юг, в направлении немецкой ложбины. Услышал шаги Лебедева, обернулся. Лебедев увидел в его глазах то, что иногда видишь в глазах человека, который ждёт: не ждал он именно сейчас, и не ждал он именно этой новости, но ждал он чего-то, что должно было однажды прийти, и сейчас, когда увидел Лебедева, идущего к нему пятьсот метров в неурочный час, понял, что то, чего он ждал, пришло.

— Лебедев?

— Сазонов.

Они стояли в трёх шагах друг от друга, и снег шёл между ними той самой косой, поземковой струёй, о которой нельзя сказать, идёт ли она сверху или снизу.

— Мга?

— Мга.

И больше Сазонов в эту минуту ничего не сказал, и Лебедев тоже ничего не сказал, потому что говорить было незачем, и вместо разговора Сазонов поднял правую руку, снял с шеи бинокль, и повесил его на гвоздь у блиндажа. Гвоздь был из тех, какие забивают в брёвна на постоянных позициях, толстый, ржавый, с наклоном вниз, чтобы вешаемое не соскальзывало. Бинокль повис на нём ровно и тихо, как вещь, которая знает своё место и знает, что её сюда вешают надолго.

Этот жест, простой, незаметный, мог бы остаться незамеченным, если бы Лебедев не знал, что Сазонов за сто два дня не снимал бинокля днём ни разу, и что снять бинокль для него было то же, что для верующего снять с шеи нательный крест, когда в храме отпевают. Не отречение, а перемена условий, при которых крест нужно носить. До Мги Сазонов не снимал бинокля, потому что коридор был единственной дорогой в Ленинград, и его, Сазонова, обязанностью было видеть ту немецкую ложбину, из которой каждое утро летели мины. После Мги Сазонов снял бинокль, потому что коридор перестал быть единственной дорогой, и его обязанность из главной, не отпускающей, стала обыкновенной служебной, такой, какая бывает у любого комбата на любом тихом участке фронта, и от которой можно на полчаса оторваться, чтобы выпить чаю.

— Чай есть? — спросил Сазонов.

— Есть.

— Тогда пойдём.

Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.

— Капитан, — сказал Сазонов, поставив кружку.

— Что?

— А моряков моих куда?

Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре — потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.

— Не знаю, — честно сказал Лебедев. — Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.

— Нужен, — согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.

Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.

— Пойду обратно. Надо проверить посты.

— Бинокль возьмёшь?

Сазонов посмотрел на него.

— Возьму. Привычка.

И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.

В этот же час, в шестидесяти трёх километрах северо-западнее коридора, на западном берегу южной оконечности Ладожского озера, в маленькой деревне Осиновец, где стоял командный пункт ледовой автотрассы, шла обычная работа того дня, какие шли в Осиновце все восемнадцать предыдущих дней с тех пор, как на лёд вышли первые подводы, и потом первые грузовики, и потом следующие, и следующие, и следующие. Капитан третьего ранга Модин, начальник трассы, бывший в гражданскую морским артиллеристом, потом служивший в разные годы на Балтике и на Чёрном море, а с июля сорок первого года — комендантом порта Осиновец, к семнадцатому декабря был на трассе человеком, без которого трасса не работала бы, и это сознавали все, кто на ней работал, и Модин это сознавал тоже, и сознавал спокойно, как сознают люди, занимающие своё место не потому, что этого захотели, а потому, что это место оказалось на них.

Модин стоял на причале с шести часов утра и считал. Считать ему приходилось каждое утро, и он считал лично — не доверял адъютантам в том, в чём нужно убедиться самому. Он считал грузовики, возвращавшиеся с того берега. С полуночи и до семи утра, в течение этой ночи, на трассу вышли двадцать два грузовика-полуторки, и из них к семи утра вернулись двадцать. Двух не было. Это было нормально: двое из двадцати двух — четыре процента, в пределах нормальной убыли, обычно к восьми утра подтягивались опоздавшие, и сегодня тоже один из двух подтянулся к семи двадцать (шофёр Леонтьев из Тихвина, у которого по дороге заглох мотор и который простоял на льду полчаса, пока его не вытолкнул следующий грузовик). Один грузовик, шофёр Никонов, тридцати четырёх лет, тоже из Тихвина, к семи утра не подтянулся, и не подтянулся к семи тридцати, и не подтянулся к восьми, и Модин подошёл к Соловьёву, начальнику инженерной службы трассы, и сказал:

— Соловьёв.

— Да, товарищ капитан третьего ранга.

— Никонов не вернулся.

Соловьёв, мужчина пятидесяти восьми лет, инженер-гидротехник по образованию, до войны работавший в институте в Ленинграде, посмотрел на Модина устало, потому что слышал эту фразу в разных вариантах за последние восемнадцать дней раз пять или шесть, и каждый раз она означала, что нужно собирать аварийную бригаду и идти искать.

— Где?

— На двадцать третьем, наверное. Там, где звучит звонче.

— На двадцать третьем сейчас лёд тридцать восемь. Должно держать.

— Должно. Но Никонов из тех, кто на двадцать третьем не тормозит, а наоборот.

Соловьёв кивнул. Он знал Никонова. На двадцать третьем километре трассы, в том месте, где лёд был на полтора-два сантиметра тоньше, чем в среднем, у шофёров действовала строгая инструкция: не тормозить, не разгоняться, идти ровно. Большинство шофёров инструкцию соблюдали. Никонов соблюдал по-своему: не тормозил, но и не вёл ровно, давил на газ, считая, что чем быстрее проскочишь, тем меньше нагрузка на лёд в каждой точке. С точки зрения школьной физики это было неверно (нагрузка от машины на лёд практически не зависит от скорости), но Никонова в этом убедить было трудно, потому что Никонов был шофёр со стажем двадцать два года и уважал свой опыт больше, чем школьную физику.

— Высылаю, — сказал Соловьёв и пошёл к своей будке вызывать аварийную бригаду.

Модин остался на причале. Он стоял лицом к озеру, и видел перед собой белую плоскость, уходящую к тому берегу на тридцать два километра, и видел вешки с тряпками, торчавшие через каждые двести метров, и видел далеко-далеко, на пятом или шестом километре, точку, движущуюся к берегу, очередной возвращающийся полуторка, и за ней ещё одну точку, и ещё одну. Три машины из ночной смены, ещё на трассе. Они подойдут к девяти, разгрузятся, постоят полчаса, и пойдут обратно с порожним кузовом — днём ходить по трассе с грузом было опасно (немецкая авиация), и днём шли только пустые на восток, чтобы загрузиться в Кобоне и снова выйти на лёд после захода солнца.

В восемь часов сорок минут, в тот самый момент, когда под Малой Вишерой повторная артподготовка по последнему узлу немецкой обороны у станции достигала пика, на причал Осиновца принёс сводки штабной радист, рядовой Прохоров, девятнадцати лет, ленинградец, слабый и худой, как все ленинградцы в эти месяцы, но прыткий, потому что прыткий он был от природы. Он подошёл к Модину, отдал честь, и протянул листок.

— Товарищ капитан третьего ранга. Утренняя сводка.

Модин взял. Прочитал. Это была обычная сводка, какую он получал каждое утро в восемь сорок: обстановка на Ленинградском фронте, сводка по поставкам продовольствия в город, сводка погоды на ближайшие сутки. Внизу, последней строчкой, было приписано рукой штабного писаря, теми же самыми словами, какими час назад была переписана в журнал коридора: «Мга взята. Жел. дорога восстанавливается.»

Модин прочитал. И стоял, держа сводку в руках, минуту или две, не двигаясь, и смотрел при этом не на сводку, а на ладожский лёд, простирающийся перед ним на тридцать два километра, и на колею, прорезанную в снегу двадцатью двумя грузовиками этой ночи, и на вешки с красными тряпками, и на ту далёкую точку на горизонте, где трасса уходила за изгиб озера и где маячила Кобона.

Тридцать два километра. С августа он строил эту трассу. С августа он, Соловьёв, инженер-гидротехник, и приданные им три инженерные роты, и сапёры, и моряки, и шофёры, и грузчики, и фельдшерицы, и регулировщики, и связисты, все вместе они строили эту трассу, и сначала это была не трасса, а чертёж, и потом не чертёж, а проект, и потом не проект, а карта с вешками, размеченная на льду по солнцу и по компасу, и потом не карта, а след подвод, проложенный двадцатого ноября капитаном третьего ранга Модиным, который лично прошёл первые тридцать два километра пешком впереди первой подводы. И от подвод трасса перешла к полуторкам, и от десяти полуторок к двадцати, а потом и к сорока, и сейчас, в пятый день декабря, по ней ходили в среднем по тридцать машин за ночь, и каждая машина везла полторы тонны груза, и за ночь трасса доставляла в Осиновец сорок пять тонн муки, или крупы, или жира, или мяса, или того, что было нужнее всего в эту неделю, и эти сорок пять тонн были тем, что превращалось через два-три дня в сто тысяч пайков, и эти пайки в тех самых ленинградцев, которые в эту минуту стояли в очередях у булочных или сидели в нетопленых квартирах и ждали утра.

И вот теперь Мга. Через неделю пойдут поезда. Триста тонн в сутки. В семь раз больше того, что давала сейчас его трасса. И его трасса, то, что он строил с августа, что он считал своим главным делом за всю свою службу, и за что он, честно говоря, надеялся в глубине души получить когда-нибудь заслуженную награду, становилась резервной. Не главной. Не единственной. Запасной.

Модин сложил сводку аккуратно по сгибу и положил во внутренний карман шинели. Прохоров стоял рядом и ждал.

— Прохоров.

— Слушаю, товарищ капитан третьего ранга.

— Передай в Кобону, по радио: трасса работает в обычном режиме. Без изменений. Завтра ночью — выход в обычное время.

— Слушаюсь.

— И приготовь телеграмму в штаб фронта: «Сводку получил. Поздравляю с Мгой. Трасса продолжит работу до начала устойчивого движения по железной дороге. Модин.»

Прохоров записал в блокнот, козырнул, и ушёл в радиорубку.

Модин повернулся обратно к озеру. Снег шёл по-прежнему, мелкий, поземковый, тянущийся по льду белыми струями, и на горизонте, где лёд переходил в небо, виднелась следующая возвращающаяся точка, и за ней ещё одна. Он стоял и смотрел, и думал не о Мге и не о том, что будет через неделю, а о Никонове, тридцати четырёх лет, шофёре из Тихвина, о котором ничего ещё не было известно, и который, может быть, в эту минуту стоял где-то в полынье, по пояс в воде, цепляясь за край льда, и ждал аварийной бригады, и которого, может быть, аварийная бригада уже не застанет: в декабре в ладожской полынье не выживают долго, и тридцать минут — это уже много, а двадцать минут это ещё бывает, а сорок минут это редко. Ситуация, в которой Никонов мог сейчас находиться, не была для Модина абстрактной — он сам в августе выходил из такой полыньи, на тренировке, и помнил, как это бывает, и помнил, что важно в такие минуты не забывать дышать: дыхание — это последнее, что отказывает у человека в холодной воде.

Через полчаса, когда Модин ещё стоял на причале, а аварийная бригада была уже на льду в районе двадцать третьего километра, к нему подошёл Соловьёв.

— Товарищ капитан третьего ранга.

— Да?

— Никонов нашёлся.

— Где?

— В двадцати метрах от трассы, не на двадцать третьем, а на двадцать первом. Заглох мотор, он сошёл с трассы, пошёл искать жильё, заблудился в метели. Километр прошёл по льду в сторону. Подобрала аварийная. Жив. Замёрз сильно, но жив.

— Груз?

— Полуторку вытаскиваем. Мотор замёрз, но утопить не должны были, лёд в этом месте сорок сантиметров, выдержит.

Модин кивнул. Никонов жив. Полуторка стоит на льду. Мука, видимо, целая. Один из таких случаев, какие на трассе случаются раз в пять-семь дней, и каждый раз заканчиваются по-разному; сегодня закончился хорошо.

— Хорошо. Доложи, когда машину вытащат.

Соловьёв ушёл. Модин стоял на причале.

А в Ленинграде, в шестидесяти трёх километрах юго-западнее Осиновца, на хлебозаводе номер четыре, шла обычная работа того дня, какие шли на хлебозаводе номер четыре с октября. Главный технолог Анна Иосифовна Лурье, шестидесяти двух лет, проработавшая на хлебозаводе с двадцать шестого года и пережившая на нём все эпохи, в которые этот завод попадал — нэп, коллективизацию, сталинский тридцать седьмой, финскую, и теперь эту, — стояла у первой печи и смотрела, как из неё выезжает на металлическом поддоне очередная партия буханок, тёмных, маленьких, по семьсот граммов каждая, тяжёлых от того, что в тесто было добавлено по нынешней рецептуре десять процентов целлюлозной муки и три процента подмеси из жмыха. Буханки были не такие, как до войны, и не такие даже, как до сентября, и Анна Иосифовна, глядя на них, иногда думала, что в каком-то смысле эти буханки уже не хлеб, а нечто другое, новое, не имеющее настоящего названия, и что когда-нибудь, после Победы, если она наступит, и если Анна Иосифовна доживёт, и если её дочь Соня, эвакуированная в августе в Куйбышев, вернётся, после этого нужно будет подумать, как назвать это, что они пекли в декабре сорок первого года.

В девять часов утра в цех вошёл директор хлебозавода, Михаил Григорьевич Розенблюм, пятидесяти восьми лет, с папкой в руках. Подошёл к Анне Иосифовне, остановился, не поздоровавшись, потому что они здоровались утром в восемь, и постоял минуту молча.

— Аня.

— Что, Миша?

— Через неделю, по слухам, увеличат норму.

Анна Иосифовна посмотрела на него. Потом перевела взгляд обратно на буханки. Потом снова на Розенблюма.

— Откуда слух?

— Из исполкома. Не официально. Но обещали.

— Почему?

— Мга.

И больше Розенблюм ничего не сказал, и Анна Иосифовна больше ничего не спросила, потому что они оба знали, что такое Мга, и оба знали, что значит увеличение нормы. Это значило, что муки в город начнёт поступать больше, чем поступает сейчас. Это значило, что хлебозавод номер четыре начнёт выпекать больше, и нужно будет добавлять смены, и принимать на работу новых работниц (а старые мёрли, не от голода, от истощения, от того, что силы уходили на стояние у печей по двенадцать часов в сутки, и не возвращались за восемь часов сна), и пересчитывать нормы расхода соли, и дрожжей, и всего того, что было нужно для выпечки. Это была работа, и работы предстояло много. Но это была работа, какую Анна Иосифовна и Михаил Григорьевич умели делать, потому что делали её всю жизнь, и которая была им понятна.

— Миша.

— Что?

— Я возьму отгул на полдня завтра.

Розенблюм посмотрел на неё с удивлением, потому что Анна Иосифовна не брала отгулов с октября.

— Зачем?

— На Пискарёвское съезжу. Посмотрю, где могилы наших копают. Думаю, нужно пойти пораньше, пока ещё не очень много лежат.

Розенблюм помолчал.

— Я с тобой.

— Не надо. Я одна.

— Аня, — сказал Розенблюм. — Я с тобой.

Анна Иосифовна посмотрела на него, и кивнула. И больше они ничего не сказали, потому что то, о чём они говорили, не нуждалось в дополнительных словах, и потому что в Ленинграде в декабре сорок первого года было не принято много говорить о том, что происходило с теми, кто умирал. Из их завода с октября умерло шестнадцать человек, и пятнадцать из них от истощения, и одна от прямого попадания осколка зенитного снаряда, упавшего на крыльцо хлебозавода во время налёта в ноябре. Все шестнадцать были похоронены на Пискарёвском кладбище, в тех братских могилах, которые рыли с октября, и которые рыли всё больше и больше, по мере того как умирали всё больше и больше людей.

К полудню Анна Иосифовна закончила приёмку второй смены, передала ключи дежурному технологу, и пошла по цеху, мимо печей, мимо остывающих буханок, мимо столов, на которых вторая смена раскладывала тесто на формы. У выхода из цеха висело объявление, написанное её собственной рукой ещё в октябре, чёрным карандашом на куске серого картона: «Граждане работники! Берегите хлеб. Хлеб — это жизнь. Хлеб — это победа.» Анна Иосифовна посмотрела на это объявление и подумала, что, может быть, через неделю, когда норма поднимется, она снимет это объявление и напишет новое. А может быть, и не снимет. Потому что хлеб — это жизнь, и хлеб — это победа, и это правда вне всякой нормы, и ни Мга, ни железная дорога, ни даже сама Победа, если она наступит, не отменит того, что она написала на куске серого картона в октябре сорок первого года.

К вечеру семнадцатого декабря снег в коридоре прекратился, и небо ясно открылось над Шлиссельбургом, и над Невой, и над всей той тонкой полоской земли, по которой шла дорога в Ленинград, и звёзды зажглись, те самые декабрьские звёзды, которые в Ленинградской области в эту зиму казались ниже, чем обычно, и ближе. Лебедев, стоявший у блиндажа в эти минуты и смотревший на небо, думал не о Мге, а о том, что через час начнётся ночное движение грузовиков по дороге, и нужно подняться к Сазонову, проверить, как там у него, и подойти к посту Касьянова (которого, между прочим, теперь не было: Касьянов погиб в ноябре, и место его держал сменщик, Воробьёв, тоже шофёр, тоже из автобата, тоже хороший), и посмотреть, как сегодня будет работать дорога. Дорога будет работать так же, как работала вчера, и позавчера, и сто два дня подряд: пять или шесть грузовиков пройдут на запад, пять или шесть пройдут на восток, кто-то долетит, кто-то нет, кто-то получит мину, кто-то проскочит, и так до утра, и так каждую ночь, пока коридор стоит. А стоит он, потому что моряки Сазонова и пехота Лебедева держат его, и держат, потому что жить иначе уже не могут. Коридор есть.

Сазонов сидел в это время в своём блиндаже, с биноклем на гвозде, и слушал, как за стеной играл на губной гармошке мичман Перов, его старший флотский старшина, тридцати восьми лет, бывший боцман сторожевого корабля, попавший в коридор в сентябре после того, как его корабль вмёрз в лёд в Финском заливе. Перов играл «Раскинулось море широко», и играл он её каждый вечер с того самого дня, как вмёрз в лёд, и Сазонов слушал её каждый вечер, и каждый вечер слушал по-своему, и сегодня слушал её так, как слушают песню, которую слышали раньше тысячу раз и которую сегодня слышат как будто впервые. Он думал, что моряк не слышит землю, как пехота слышит, и моряк не слышит леса, как лесник слышит, и моряк слышит только воду и ветер, и палубу под ногами, и парус над головой, и звон колокола, и крик чайки, и в коридоре, в Шлиссельбурге, в декабре сорок первого года, ничего из этого не было, и не было уже сто два дня, и моряки его, и Перов в том числе, держались на этом сухопутном коридоре только потому, что были моряки и потому что моряк, попав на сушу, не перестаёт быть моряком, а всего лишь временно делается сухопутным. И теперь, когда взяли Мгу и через неделю пойдут поезда, моряки его, может быть, вернутся обратно к воде, и Перов снова станет боцманом сторожевого корабля, и Сазонов снова станет капитан-лейтенантом флота, не пехоты, и линкор «Марат», который ремонтируется сейчас в Кронштадте, восстановит свою вторую башню, и палуба снова будет под ногами, и колокол снова будет звонить, и крик чайки снова будет слышен над Кронштадтским рейдом.

Перов кончил «Раскинулось», и, не делая паузы, начал «Варяг». «Варяга» он играл редко, и всегда играл его в дни, которые сам считал важными, и сегодня, видимо, был такой день, потому что Сазонов услышал «Варяга», и понял, что Перов тоже знает про Мгу, и что Перов, по-своему, по-флотски, без слов, играет за Мгу. «Варяг» был не победный, а упрямый, и упрямство это было то самое, какое моряки ценят выше победы, потому что победа бывает в одном бою из десяти, а упрямство нужно во всех десяти.

Сазонов закрыл глаза и слушал. И когда Перов закончил «Варяга», и в блиндаже снова наступила тишина, нарушаемая только потрескиванием печки и далёким, как всегда вечером, гулом первого ночного грузовика, выходящего на дорогу с восточной стороны коридора, Сазонов открыл глаза и сказал самому себе, тихо, не вслух, одно слово, которым он всё это лето и осень не пользовался, и которое сегодня впервые позволил себе подумать: «Скоро.»

«Скоро» означало: скоро домой. Не сразу. Не завтра. Может быть, через год. Может быть, через два. Но скоро.

В Ленинграде, в нетопленой квартире на улице Восстания, в четвёртом этаже дома номер семнадцать, в комнате, в которой на стенах висели обои в синий цветочек, выцветшие до серого, и в которой одна стена была заклеена картой Европы, вырезанной из «Известий» в августе и приклеенной мукой (потому что клея в городе не было), в этой комнате сидела за столом девочка двенадцати лет по имени Оля Соколова, и читала «Войну и мир», третий том, шестую часть, главу, в которой князь Андрей лежит в палате после Бородинского сражения. «Война и мир» лежала у Оли на коленях, потому что стол был занят: на столе стояли две тарелки с супом, остывшим, и кусок хлеба весом сто пятьдесят граммов, который мама отрезала ей утром перед уходом на работу, и который Оля не съела за день, потому что научилась за эту осень не съедать хлеб весь сразу, а растягивать по часам, понемножку, как лекарство.

Оле было двенадцать лет в декабре сорок первого года. У неё были две косички, заплетённые матерью утром перед работой, и серое платье, перешитое из материнского, и валенки, которые были ей слегка велики, потому что мама купила их с запасом, на вырост. Она была худая, как все ленинградские дети в эту зиму, но не до того состояния, в котором уже не выживают. Мама её, инженер с Кировского завода, работала по двенадцать часов в сутки, и приходила домой после восьми, и приносила из заводской столовой свой кусок хлеба и свою банку какой-нибудь похлёбки, и они ели вместе с Олей, и потом мама спала четыре часа, и снова шла на завод. Папа их погиб в августе под Лугой, и об этом им сообщили в сентябре письмом из части, и Оля знала, что папы нет, но в комнате на стене всё ещё висела его фотография, и Оля иногда разговаривала с ней, не вслух, мысленно, и говорила папе разные вещи, какие приходили ей в голову в течение дня.

Сегодня вечером, семнадцатого декабря, Оля закрыла «Войну и мир», и встала, и подошла к стене, на которой висела фотография папы. Папа был сфотографирован в гимнастёрке без петлиц, ещё до призыва, в тридцать восьмом году, и лицо у него было такое, как у всех людей на старых фотографиях: серьёзное, торжественное, чуть-чуть напряжённое от того, что фотограф долго наводил аппарат и всё это время нужно было не моргать.

— Папа, — сказала Оля.

Она часто так начинала, и за этим обычно следовал какой-нибудь рассказ о том, что было в школе (которая работала в это время в подвале соседнего дома, потому что в самом школьном здании жили эвакуированные из Луги), или о том, что мама говорила за ужином, или о том, что Оля прочитала. Сегодня Оля собиралась рассказать папе про «Войну и мир», и про князя Андрея, потому что князь Андрей в третьем томе очень напоминал ей папу, или то, как Оля представляла себе папу, и она хотела папе об этом сказать.

Но прежде, чем сказать про князя Андрея, она вспомнила, что днём, после школы, в очереди у булочной (где она стояла за хлебом для мамы и для себя, и где простояла два часа), какая-то женщина впереди неё сказала другой женщине: «Слыхали? Мгу взяли. Скоро добавят.» И вторая женщина переспросила: «Что добавят?» И первая ответила: «Хлеба. Норму поднимут.» И они ещё что-то говорили друг другу, тихо, чтобы не вызвать переполоха в очереди, но Оля услышала, и запомнила, и сейчас стояла перед папиной фотографией и думала, что нужно про это папе сказать.

— Папа, — сказала она. — Мгу взяли. Скоро дадут больше хлеба.

Папа смотрел на неё с фотографии и не отвечал. Оля постояла перед ним ещё минуту, и пошла обратно к столу, и снова взяла «Войну и мир», и снова открыла её на той странице, на которой остановилась. И стала читать дальше, про князя Андрея, и про его медленное умирание, и про то, как Наташа сидела у его постели, и про то, что князь Андрей стал какой-то другой, тихий, как будто уже знает, что умрёт, и от этого ей было грустно и немножко страшно.

Оля читала, и за окном было темно, потому что в Ленинграде в декабре в шесть вечера уже совсем темно, и зажигать лампу было нельзя, потому что светомаскировка, и Оля читала при свете маленькой керосинки, накрытой синей бумагой, и читала медленно, и думала, что когда мама придёт, она расскажет ей про «Войну и мир» и про то, что в очереди говорили про Мгу, и про то, что князь Андрей очень похож на папу.

Мама пришла в восемь сорок. Оля услышала ключ в замке, и встала, и пошла открывать. Мама вошла, занесённая снегом, в шинели поверх ватника, и Оля сразу увидела, что у мамы что-то не так, потому что у мамы было лицо такого выражения, какое бывает, когда мама что-то прячет. Оля помогла маме снять шинель. Мама села на табуретку у входа, и сидела минуту, не двигаясь, и потом встала, прошла в комнату, села на стул у стола.

— Оля.

— Мама.

— У нас сегодня хорошая новость и плохая.

— Какая хорошая?

— Мгу взяли. Через неделю поднимут норму. Я слышала на заводе в обед.

— Я тоже слышала. В очереди. А плохая?

Мама посмотрела на Олю.

— Плохая, что Тамара Сергеевна умерла. Сегодня утром на работе. От слабости.

Оля помолчала. Тамара Сергеевна была мамина коллега с завода, и приходила к ним два или три раза до войны, и Оля её помнила.

— А она же недавно болела?

— Она недавно ходила на работу с температурой. Не нужно было идти. Но она пошла.

— А кто её похоронит?

— Завод похоронит. Все хоронят сейчас завод, или райсовет, или ещё кто-то. Сами уже не хоронят. Сил нет.

Оля кивнула. Она это уже слышала: что в Ленинграде никто сам никого не хоронит, потому что хоронить — это нужно копать, а копать в декабре, в мёрзлой земле, у людей нет сил.

Они поужинали. Мама дала Оле полтарелки супа и кусочек хлеба, и сама взяла полтарелки супа и тоже кусочек хлеба, и они ели медленно, как ели всю эту осень, потому что быстро есть, когда мало, было тяжело и было неправильно. После ужина мама вытерла стол и легла на кровать, и сказала Оле:

— Оля. Завтра я приду пораньше. С работы отпустят, потому что воскресенье.

— Куда мы пойдём?

— Я хочу сходить на Пискарёвское. На могилу Тамары Сергеевны. И к нашим, к деду посмотреть, на Большеохтинском.

— Я с тобой.

— Конечно.

Мама закрыла глаза. Оля сидела рядом ещё минут десять, и слушала, как мама дышит, и думала, что мама очень устала, и что мама старается это скрыть, и что мама самая лучшая мама в мире, и что князь Андрей умер бы быстрее, если бы у него не было Наташи, и что у мамы есть Оля, и поэтому мама, может быть, не умрёт.

Потом Оля встала, погасила керосинку, и легла на свою кушетку, и натянула на себя одеяло, и заснула, и за окном было темно, и в темноте, по чёрным улицам нетопленого, неосвещённого, занесённого снегом города, не зажигая фар, ехали грузовики с продовольствием, привезённым через коридор и через ладожский лёд, и ехали они медленно, и каждые двести метров проходили патруль, и в Кобоне в это время подходила к причалу следующая порция полуторок, и Никонов, тридцати четырёх лет, тихвинский шофёр, отогревался в землянке у фельдшера и пил горячий чай с сахаром (сахара в Кобоне было больше, чем в Ленинграде), и Никонов думал, что завтра ночью снова выйдет на лёд, и снова поедет, и снова доедет, потому что как-то иначе он не умел. А в Малой Вишере, в той самой школе, на той самой парте, генерал Мерецков заполнял карту обстановки на восемнадцатое декабря, и записывал в свою тетрадь следующую запись: «17.12. 11:30 — взяли Мгу. Потери — см. сводку. Котла не получилось.» А в Москве, в кремлёвском кабинете, Сталин в этот час не работал, потому что было поздно и потому что после звонка Мерецкова он отпустил всех, и сидел один, и пил чай, не горячий, а тёплый, потому что горячий ему запретил врач, и думал не о Мге, которая уже была взята и о которой думать было больше нечего, а о том, что через четыре дня — Москва, Калинин, Клин, Волоколамск, и что Конев и Рокоссовский готовы, и что вся сегодняшняя ночь, и завтрашний день, и день после завтрашнего складываются из мелочей, которых нельзя упустить, и которые сам он, Сталин, ещё в состоянии охватить, пока в кабинете тихо и пока чай в стакане не остыл совсем.

А на станции Мга, в трёхстах километрах от Москвы, при свете прожекторов работал железнодорожный батальон, теперь уже не двадцать четыре человека, а семьдесят, потому что за день к ним подтянулись две дополнительные роты из второго эшелона. Бригадиры расхаживали между путей и говорили коротко, и каждое соединение приближало то утро, когда первый паровоз пройдёт по этим путям, и потянет за собой первый эшелон с продовольствием, и первый эшелон войдёт в Ленинград, и у Ленинграда появится дорога. Не главная, и не единственная, но прочная.

И так шло время. И так шла зима. И так стояла Россия, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, и стояла она устало, и стояла она терпеливо, и стояла она усилиями миллионов простых людей, у каждого из которых было своё дело, и каждый делал своё дело так, как умел, и от того, что каждый делал своё дело, складывалось то, что историки потом назовут великим переломом, но что в эту неделю не было ни великим, ни переломом, а было — рельсом, ложащимся на шпалу, и Сазоновым с биноклем на гвозде, и Анной Иосифовной у печи, и Олей с «Войной и миром», и Никоновым в землянке у фельдшера в Кобоне, и Мерецковым с тетрадью, и Сталиным с тёплым чаем, и тем главным, что было, — снегом, который шёл над всей этой огромной страной, и шёл одинаково и над Мгой, и над Ленинградом, и над Москвой, и над Малой Вишерой, и над Кобоной, и над тем местом в волховском лесу, где капитан Журавлёв был похоронен в братской могиле под фанерным обелиском с двадцатью пятью фамилиями.

Зима стояла. Россия стояла. Война продолжалась. Но в декабре семнадцатого, на пустой обмёрзшей станции Мга, рельс лёг на шпалу, и звук этот слышен был даже там, где его не могло быть слышно физически, потому что есть звуки, которые слышны не ухом, а всем человеком сразу, и звук этот был именно такой.

Предыдущая главаГлава 24 из 32Следующая глава