К книге
Пробуждение 8. НемыслимоеГлава 22 Тишина
69%
Глава 22 Тишина
22

В шестом часу утра тринадцатого декабря дежурный офицер связи принёс в кремлёвский кабинет расшифровку радиоперехвата, и Сталин, читая её при настольной лампе с зелёным абажуром, единственном источнике света в комнате, потому что за окном стояла та плотная декабрьская темнота, которая в Москве тянется чуть не до девяти и которую московские старики называют тёмным утром, отделяя его от чёрной ночи, почувствовал по тому особенному облегчению, с каким лейтенант стоял у двери, глядя в сторону, что сам лейтенант сознаёт важность принесённого, но ещё не догадывается, насколько эта важность велика.

Берлинское радио, четыре часа ночи по московскому времени, повторяющееся сообщение. Генерал-полковник Бек, обращение к нации. Гитлер мёртв. Вермахт подчиняется новому командованию.

Сталин дочитал, поднял глаза и встретился взглядом с лейтенантом. Лейтенант был молод, лет двадцати пяти, с серым после ночной смены лицом, и в его осторожной готовности уйти, не оказаться лишним, было то особое уважение, какое подчинённые проявляют не к человеку, а к должности, и которое сам Сталин ещё помнил, потому что когда-то стоял в дверях так же.

— Молотова ко мне, — сказал он. — К восьми Шапошникова. Идите.

Лейтенант вышел. Сталин остался один.

Он подошёл к окну. Москва лежала за стенами Кремля, тёмная, дышащая инеем, ещё не знающая, что с ней произошло этой ночью. Где-то в Лондоне сейчас будили Черчилля, и Черчилль, ещё в постели, читал листок с теми же словами и тянулся к бутылке на тумбочке, ибо ночные новости, как имел обыкновение говорить сам Черчилль ещё в тридцать девятом, требуют виски. Где-то в Вашингтоне Рузвельт, наверное, ещё не лёг, потому что в Вашингтоне было десять часов вечера, и Гопкинс сидел у его камина. И на полутора тысячах километров Восточного фронта в эту минуту два с половиной миллиона немецких солдат, выйдя на поверку или возвращаясь с поста, узнавали из утреннего сообщения о смерти своего верховного главнокомандующего, и каждый из них в своём ровике, в своём блиндаже, у своей промёрзшей пушки переживал эту новость по-своему, в соединении с собственной судьбой, как переживается всякая великая новость, за которой никто не успевает увидеть себя сразу, а каждый видит сначала себя в первой и самой эгоистической мысли.

Этого не было в учебнике.

Сталин думал об этом, стоя у окна, и думал странную мысль, которая раньше ему в голову не приходила, потому что не было повода ей прийти. Он думал, что учебник, по которому он шёл пять с лишним лет, написан на земле, где Гитлер дожил до апреля сорок пятого, где блокада длилась девятьсот дней и где двадцать семь миллионов советских людей были мертвы прежде, чем над Берлином подняли знамя; и что земля эта при всей своей реальности существовала для него, Сталина, только в виде страниц учебника, прочитанного когда-то под дождём в казарме, когда он ещё был сержантом Волковым и не верил ни в какие пробуждения. И вот эта другая земля, реальная только в его памяти, которой больше никто на свете не разделял, в эту минуту переставала быть путеводителем, потому что в той, прежней истории Гитлер пережил десятки покушений и умер по собственной воле в тридцати метрах от того места, где теперь, в этом мире, лежал убитый. Учебник кончался не сразу, но он кончался; и нельзя было сказать, кончился ли он сегодня утром или начнёт кончаться постепенно, страница за страницей, по мере того как новые отличия будут накапливаться и расхождения становиться глубже.

Сталин думал о Беке.

О Беке он помнил из учебника немного, тот общий контур, какой остаётся в голове через много лет после прочтения: кайзеровский офицер, штабист, в тридцать восьмом году ушедший в отставку, потому что отказался готовить план нападения на Чехословакию. Дальше — туман, отдельные строчки, мелькнувшая фамилия в перечне заговорщиков сорок четвёртого года, и более ничего. По всему выходило, что Бек оставался фигурой третьего плана, доживавшей свой век в стороне от власти, и Сталин за пять лет ни разу всерьёз о нём не думал, потому что человек, ушедший от Гитлера в тридцать восьмом, казался к Гитлеру не вернувшимся уже никогда. А Бек вернулся; и не в том качестве, в каком о нём забыл учебник, а первым лицом государства. И это было первое, что предстояло принять.

За Беком стоял Гальдер, остававшийся начальником Генштаба, и Сталин понимал, почему он остался: потому что Гальдер был механизм, без которого армия в эти первые дни не работала бы, и потому что Гальдер был с ними с самого начала, единственный, кто посмел сказать Гитлеру в декабре то, что сказал, и сказал арифметикой, против которой никто не нашёл возражения. И за Гальдером стояли армия, сохранившая управляемость, промышленность, по существу не пострадавшая от британских налётов, двадцать пять миллионов мужчин призывного возраста и Рур, в эту минуту работавший в две смены, как работал он при Гитлере, и при Веймарской республике, и при кайзере, и при Бисмарке, и работать будет, пока стоит Германия.

Сталин отвернулся от окна, прошёл к столу, сел. Лампа с зелёным абажуром бросала на стол маленький круг света, и в этом круге лежали папки, расшифровка, остывший стакан чаю в подстаканнике, очки, которые он надевал последний год при чтении мелкого шрифта. За кругом света кабинет тонул в полумраке.

Он думал о том, что планировал четыре удара против Гитлера, которые теперь придутся не по нему.

В разговоре с Шапошниковым две недели назад, отдавая распоряжение о пятнадцатом декабря, он не успел подумать, против кого именно эти четыре удара рассчитаны; ему казалось, война устроена так, что её ведёт армия против армии, а человек, стоящий во главе, имеет лишь долю значения. Сейчас он понимал, что доля эта огромна. План Мерецкова на Мгу был построен на знании двух простых вещей: что 18-я армия Линдемана растянута и что 21-я и 227-я дивизии в стыке стоят на месте, потому что приказа отойти не получат. При Гитлере такого приказа не было бы. При Гальдере он будет; и единственный вопрос, успеет ли Гальдер за двое суток между сегодняшним утром и началом артподготовки отдать его и провести до командиров дивизий. Сталин думал, что не успеет, потому что новый порядок ещё не утрясся, и потому что Гальдер в первые дни будет занят армиями, а не дивизиями, и потому что 227-я только пришла из Франции и её отвод требует расчётов, которые в первые сутки переворота никто не сделает. Мга возьмётся. Но 227-я уйдёт, не уйти не сможет, потому что Линдеман получит приказ на отвод задолго до того, как русские танки замкнут кольцо. Котла не будет.

И в Москве не будет, и под Смоленском, и на Юге у Кирпоноса. Везде, где четыре удара рассчитывались на упрямство Гитлера, ответом будет расчётливость Гальдера. Города возьмутся, территория будет отвоёвана, флаги будут подняты. Но армии останутся, и за армиями останется Германия, а за Германией Бек, который весной будет считать другой план, исходя из других цифр и другой карты.

Сталин подумал и об этом, что война, которую он строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, может оказаться длиннее, потому что Гальдер будет вести её разумнее, чем Гитлер; и что в этом видна та особая ирония истории, которая заметна только тому, кто видит её сразу с двух сторон, и которой нельзя ни досадовать, ни радоваться, потому что досада и радость одинаково бесполезны перед фактами.

Он встал, прошёлся вдоль стола, подошёл к карте.

Карта висела во всю стену, плотная, исхоженная синими и красными флажками, с пометками карандашом на полях, которые он сам и делал в течение пяти лет. На карте стояло ещё то, что было вчера: 18-я армия Линдемана, группа армий «Центр», группа армий «Юг», стрелки немецкого наступления, упёршиеся в красные линии. Это была карта, на которой ещё стоял Гитлер. Сталин смотрел на неё и понимал, что её предстоит перерисовывать, не переставляя флажков, а меняя смысл стрелок; и что новые стрелки будут идти в ту же сторону, но из других побуждений.

И тут в его сознании, без всякой подготовки, как падает с ветки птица, упала мысль о бабочке.

О той самой бабочке, которой не было в учебнике, потому что её не было в той, прежней истории. Он не подталкивал немецких генералов. Он не передавал заговорщикам ни сведений, ни поощрений; он не знал даже фамилий, то есть знал из учебника, но не из жизни, и в жизни никогда не пересекался ни с Беком, ни с Тресковом, ни с Остером. Все силы его пяти лет ушли на укрепление фронта: доты Карбышева, эшелоны с Урала, переоборудование заводов, ленд-лиз, Зорге, разведка, дипломатия. И этот укреплённый фронт, оказавшись прочнее ожидаемого, стал той неосязаемой причиной, по которой немецкие генералы, считавшие соотношение сил у себя в кабинетах в Берлине, Цоссене и Растенбурге, наконец увидели цифры, которых раньше боялись видеть, и отважились на то, на что три года не отваживались.

То есть, думал Сталин, бабочка вылетела сама. Из кокона, который он не заметил и которого, как ему казалось, на этой ветке не было. И теперь летела, и куда летит, он не знал; и от этого незнания у него впервые за пять лет шевельнулось то особенное лёгкое, почти спортивное чувство, какое бывает у старых шахматистов, когда задача оказывается труднее ожидаемой и тем самым становится наконец интересна.

В коридоре послышались шаги. Молотов. Сталин узнал его по походке, по той характерной короткости шага, с которой Молотов ходил всегда, не будучи маленького роста, но как будто экономя движения, как экономил он слова, как экономил всё, что считал в принципе своим, а не казённым.

Молотов вошёл, кивнул, молча положил на стол папку с ночными сводками и встал у окна, ожидая.

— Вячеслав, — сказал Сталин. — Гитлер мёртв. Берлин. Бек глава государства.

Молотов помолчал ровно одну секунду. Не больше, не меньше. Это была пауза, на которую он давал себе право в самых важных сообщениях, и Сталин знал, что Молотов в эту секунду не удивляется, не пугается и даже не думает о последствиях, а лишь убеждается, что услышанное услышано правильно.

— Подробности?

Сталин протянул ему расшифровку. Молотов прочитал, не присаживаясь, и положил листок обратно на стол.

— Шведский посол наверняка попросит приёма в течение суток.

— Наверняка.

— С предложением.

— Да. Перемирия. Может быть, мира.

Молотов кивнул. Не выразил ни одобрения, ни сомнения. Кивок Молотова был согласием с тем, что вопрос поставлен правильно, и не более; ответ на вопрос будет обсуждаться отдельно.

— Что Мерецков? — спросил он.

— Без изменений. Пятнадцатого. Бек не успеет за двое суток.

— А Конев, Тимошенко, Кирпонос?

— По обстановке. Если Гальдер начнёт отводить войска, скорректируем.

— Котлов не получится.

— Не получится, — согласился Сталин.

Молотов опять помолчал секунду. На этот раз задумчивости, не подтверждения.

— Это длиннее, — сказал он. — Война.

— Длиннее.

Молотов кивнул в третий раз и ушёл, не прощаясь, как уходил всегда, потому что прощаться, по его молотовскому представлению, имело смысл только при разлуке, а разлуки между ним и Сталиным не было.

Сталин остался один и снял трубку. Звонил Шапошникову.

Шапошников ответил со второго гудка, и одышка в трубке была сегодня тяжелее, чем неделю назад, и тяжелее, чем месяц назад; и Сталин, слушая её, думал, как недолго осталось этой одышке быть, и почему он не отправил Шапошникова в санаторий ещё в октябре, когда тот сам просился, и обманывал ли он сам себя, удерживая Шапошникова на службе ради Шапошникова или ради дела, и думал, что обманывал ради дела, потому что дело важнее, и потому что Шапошников, отправленный в санаторий, не дожил бы до Победы быстрее, и работающий Шапошников был полезнее не только армии, но и самому Шапошникову.

— Борис Михайлович. Берлин.

— Читал, — ответил Шапошников между двумя вдохами.

— Мерецков пятнадцатого.

— Без изменений.

— Без изменений. Бек не успеет. Остальное по обстановке. Если Гальдер пошлёт Линдеману приказ на отвод за следующие сутки, не отменяем; если завтра, корректируем по часам. Готовьте оба варианта.

— Понял.

— И ещё. Бек предложит мир. Не сегодня, не завтра, но в течение двух недель. Готовьтесь.

Шапошников помолчал. В этой паузе Сталин слышал, как тот думает: о чём именно готовиться, как и через кого, и не пора ли начинать перебирать архивные сводки тридцать восьмого и тридцать девятого, чтобы понять, на каких условиях Бек тогда уходил в отставку и что мог бы предложить теперь.

— Понял, товарищ Сталин.

— Спасибо, Борис Михайлович.

Связь оборвалась. Сталин положил трубку. В кабинете было по-прежнему тихо.

За окном начинался декабрьский день, поздний и серый. В этом сером свете, проступавшем сквозь окна кремлёвского кабинета, Москва, уже знающая, что произошло этой ночью, и ещё не знающая, что её ждёт дальше, шла на работу: в типографии и в булочные, в трамвайные парки и на оборонные заводы. Шёл снег, медленный, крупный. Под этим снегом в Малой Вишере спал, не раздеваясь, генерал Мерецков, и в Кобоне грузчики разгружали полуторки с мукой, и на Псёле часовой стоял на посту и слушал, не идёт ли через лёд кто-то с того берега, и под Волоколамском полковник Громов поднимался затемно, чтобы обойти посты. Никто из них не знал, что во главе войны, против которой они стояли или в которой шли, теперь стоял другой человек; и никто из них, узнав, не понял бы сразу, что именно это значит для каждого лично.

Предыдущая главаГлава 22 из 32Следующая глава