Демьянов починил печку третьего ноября, и это было событием. Не потому что печка была сложной — железная бочка, труба из гильзы 152-миллиметрового снаряда, дверца из куска брони, вырезанного из подбитого бронетранспортёра, — а потому что три недели без печки в блиндаже, где ночами минус пять, это три недели, за которые люди перестают снимать шинели, перестают разуваться, перестают чувствовать пальцы на ногах и начинают думать о тепле, как голодный думает о хлебе — неотступно, болезненно, на грани одержимости.
Печка задымила при первой топке — труба забилась сажей, потому что предыдущие три недели в неё набился мокрый снег. Демьянов сам прочистил, проволокой, стоя на бруствере и рискуя получить шальной осколок, потому что немцы кидали мины и по ночам, без прицела, просто чтобы не давать спать. Правое плечо, раненное на Березине в июле и заживавшее кое-как, без госпиталя, перевязанное фельдшером в окопе, — плечо ныло на каждом движении, и руку выше головы он поднимал с трудом, и проволоку толкал левой, а правой держался за край трубы, и от трубы шёл холод, металлический, мёртвый.
Прочистил, затопил. Дым пошёл в трубу, не в блиндаж. Тепло появилось через полчаса — не жара, не баня, но тепло, от которого можно снять шинель и повесить портянки сушиться, и от портянок пойдёт пар, кислый, тёплый, и этот пар будет пахнуть домом, потому что дом — это место, где сушатся портянки.
Люди пришли греться по очереди, по двое, по десять минут. Сидели у бочки, протягивали руки, и руки дрожали не от холода, а от того, что тепло после трёх недель — это шок, и тело не сразу верит, и дрожит, пока не поверит. Демьянов сидел в углу, на ящике из-под патронов, и смотрел на своих людей, и считал: сто девяносто три.
Из шестисот, с которыми вышел из казармы на Буге двадцать второго июня. Из двухсот восьмидесяти трёх, с которыми дошёл до Березины. Из двухсот шестидесяти шести, которые были у него в сентябре. Теперь — сто девяносто три.
Он помнил не всех. Помнил Васильева, который на Березине из РПГ уничтожил понтон и позволил арьергарду уйти, — Васильев был убит под Смоленском в августе, осколком, не успев пригнуться, и Ефремов сказал тогда: «Он не быстро падал». Помнил Сорокина, снайпера, который работал на Днепре и парализовал переправу, — Сорокин был жив, переведён в дивизионную снайперскую команду, и иногда Демьянов слышал сухой одиночный выстрел с соседнего участка и думал: может, Сорокин. Помнил Нечаева, первого стрелка из РПГ, который на полигоне пробил борт БТ-5, — Нечаев лежал в госпитале в Вязьме, без левой кисти, и писал правой, и последнее письмо пришло в октябре: «Жив, руку отняли, но я и правой стреляю хорошо». Вместо кисти — бинт, вместо бинта скоро будет протез, и Нечаев не вернётся в батальон, потому что без кисти не перезарядишь.
Остальные — убиты, ранены, больны, эвакуированы. Пополнение приходило — сорок человек за октябрь, необученные, из запаса, — но пополнение не заменяло тех, кого он потерял. Те были обстрелянные. Эти — нет. Среди них — мальчишка из Рязани, Колосов, восемнадцать лет, который в первый день на позициях высунулся из траншеи, чтобы посмотреть на немецкий берег, и Ефремов дёрнул его за воротник и сказал: «Ещё раз — и не я тебя убью, а они». Колосов больше не высовывался. За месяц стал тише, серьёзнее, научился различать мины по звуку — восьмидесятидвухмиллиметровая хлопает, стодвадцатимиллиметровая воет, — и перестал вздрагивать от каждого разрыва. Не обстрелянный — но уже не зелёный.
Фронт стоял. С конца сентября — ни одной атаки ни с той, ни с этой стороны. Днепр между ними, доты на берегу, минные поля, и грязь, которая с октября превратила всё пространство между позициями в непроходимое болото. Немцы сидели на своём плацдарме, пятьсот на четыреста метров, и не высовывались. Демьянов сидел в своих траншеях и не высовывался тоже. Война, которая четыре месяца назад была движением — марши, отходы, контратаки, бег, — стала неподвижностью. Окопы, обстрелы, тишина, обстрелы, окопы.
Тишина была обманчивой. Демьянов чувствовал это не умом — кожей, как чувствуют перемену погоды. Что-то менялось. Не здесь, не на его участке — за спиной, в тылу, где-то между Смоленском и Москвой. Признаки были мелкими, косвенными, из тех, которые не попадают в сводки, но которые замечает человек, проживший пять месяцев на передовой и научившийся читать войну по шуму, по запаху, по тому, как ходят люди в тыловых расположениях.
Первый признак: грузовики. В октябре по ночам за позициями батальона проходили два-три грузовика — подвоз, снаряды, продовольствие. В ноябре их стало восемь, десять, иногда двенадцать. Грузовики шли не к его позициям — проходили мимо, дальше, куда-то на запад, к тем участкам фронта, которые Демьянов не видел, но о которых знал по карте. Что везли — он не знал. Грузовики шли с закрытыми кузовами, и номера на бортах были незнакомые, не из его дивизии.
Второй признак: офицеры. Дважды за последнюю неделю через его позиции проходили люди, которых он не знал: капитан из артиллерийского управления, с планшетом, молча осмотревший сектор обстрела и ушедший не попрощавшись. Майор из штаба фронта, который два часа просидел на наблюдательном пункте с биноклем, рассматривая немецкие позиции, и тоже ушёл, не объяснив зачем. Оба были чистые, сытые, с начищенными сапогами — штабные, не окопные. Люди, которые планируют то, что другие будут выполнять.
Третий признак: Флёров.
Демьянов увидел его утром четвёртого ноября, у дороги за вторым эшелоном, и не сразу узнал. Капитан, которого он помнил по июлю, по Орше, по ночному лесу, в котором стояли «Катюши» и пахло порохом и сосновой смолой, — тот Флёров был сухим, жилистым, с горящими глазами человека, который только что сделал то, чего никто не делал. Этот Флёров был другим: лицо осунувшееся, глаза тусклые, шинель висит, как на вешалке. Четыре месяца на фронте, из которых три — без единого выстрела, потому что стрелять было нечем. Ожидание ест человека не хуже голода, и Флёров был съеден ожиданием наполовину.
— Демьянов? — Флёров узнал его первым, и в голосе мелькнуло что-то, похожее на радость, как мелькает огонь в печке, когда подкинешь сырое полено. — Жив?
— Жив. Ты?
— Жив. И не только жив.
Он кивнул назад, на дорогу. Демьянов посмотрел. Там, за поворотом, под маскировочными сетями, стояли грузовики — три штуки, обычные трёхтонки, с закрытыми кузовами. Рядом — часовой, и не один, а двое, с автоматами, и выражение у часовых было такое, какое бывает, когда охраняют не груз, а секрет.
— Боекомплект, — сказал Флёров. Тихо, одними губами, хотя вокруг никого не было, кроме ветра и мокрых деревьев. — Три БК. Вчера привезли. Из Москвы, специальным эшелоном.
Три боекомплекта. Демьянов помнил июль, помнил залп — двенадцать направляющих, двенадцать ракет — и от немецких эшелонов на станции остался костёр, видный за двадцать километров. И помнил Флёрова после: лицо, освещённое заревом, и глаза, и слова: «Перезарядка — восемь минут, уходим через десять». Три боекомплекта — три таких залпа. Или шесть, если стрелять половинами.
— Когда? — спросил Демьянов. Не «когда стрелять» — «когда всё начнётся». Потому что боекомплект для «Катюш», доставленный специальным эшелоном из Москвы, — это не текущее снабжение. Это подготовка.
Флёров посмотрел на него. Не ответил. Знать ему не полагалось, и Демьянову не полагалось спрашивать, и оба это понимали.
— Скоро, — сказал Флёров. Одно слово. Достаточно.
Они постояли ещё минуту, молча, как стоят люди, которым нечего сказать друг другу, потому что главное уже сказано, а остальное — про погоду, про здоровье, про дом — сейчас не к месту. Потом Флёров пошёл к своим грузовикам, а Демьянов — к своим позициям, и дорога между ними раскисла, и сапоги хлюпали, и мокрый снег сёк лицо, и всё было как вчера, как позавчера, как неделю назад, кроме одного: «скоро».
Вернулся на позиции к полудню. Прошёл по траншее — неглубокой, по грудь, потому что копали в сентябре, когда земля ещё поддавалась, а сейчас промёрзла и не копалась без кирки. Бруствер осыпался от дождей, и бойцы подпирали его досками, которых не хватало, и мешками с землёй, которые рвались, и в этой траншее, сырой, узкой, с лужами на дне, сто девяносто три человека жили пятый месяц.
Жили — значит, ели, спали, справляли нужду, чистили оружие, курили, разговаривали шёпотом, когда разговаривали, и молчали, когда не хотелось, а не хотелось часто, потому что к ноябрю всё было сказано, и молчание стало не отсутствием разговора, а его формой. Люди молчали рядом, и в этом молчании было больше, чем в словах: я здесь, ты здесь, мы живы, завтра будет так же.
Старшина Ефремов, тот самый, который с двадцать второго июня, с Буга, дошёл с Демьяновым до Смоленска и не получил ни одной царапины — везучий, как говорили в батальоне, хотя Ефремов объяснял везение иначе: «Я просто быстро падаю», — Ефремов сидел у пулемётного гнезда и перебирал ленту. Лента в переборке не нуждалась, но руки должны быть заняты, иначе мёрзнут. У Ефремова была привычка: когда нечего делать — он чинил. Ленту, затвор, сапог, ремень. Чинил медленно, с удовольствием, которое другие находят в еде или курении. Демьянов подозревал, что Ефремов нарочно ломает мелочи, чтобы потом их чинить, но никогда не спрашивал, потому что человек, который пятый месяц на передовой, имеет право на любые привычки, если они помогают не сойти с ума.
— Товарищ майор, — сказал Ефремов, не поднимая головы. — Кухня приехала. С мясом. Настоящим.
— Настоящим?
— Тушёнка. Банки незнакомые, буквы не наши.
Демьянов пошёл к полевой кухне, стоявшей в овражке за вторым эшелоном. Повар, Кузьмич, мужик из Тулы, который варил кашу из чего угодно и делал это так, что каша была съедобной даже тогда, когда крупа пахла плесенью, а вода — торфом, — Кузьмич стоял у котла и помешивал. Котёл пах мясом. Мясом, а не крупой, не картошкой, не капустой, а мясом, и запах этот, забытый, тёплый, животный, шёл по траншее, как весть, и люди поворачивали головы, и ноздри раздувались, и на лицах появлялось выражение, которого Демьянов не видел с лета.
— Что это? — спросил он, хотя знал.
Кузьмич показал банку. Жестяная, большая, фунта три, с этикеткой на английском и рисунком: корова на зелёном поле. Буквы Демьянов не читал, но корова объясняла всё без перевода.
— Привезли утром, — сказал Кузьмич. — Двести банок. Ротный сказал — американская. Из Архангельска.
Из Архангельска. Через Баренцево море, через конвой, через порт, через эшелон, через полторы тысячи километров железной дороги, через склад, через грузовик, через овражек за вторым эшелоном — в котёл Кузьмича. Из Чикаго в Смоленск.
Обед раздали в котелки. У кухни стояла очередь — не обычная, равнодушная, а живая, с переговорами, с заглядыванием в котелок соседа, с тем нетерпением, которое бывает у голодных людей, когда пахнет мясом. Колосов, мальчишка из Рязани, получил свою порцию и стоял, держа котелок обеими руками, и не ел — смотрел. Будто не верил. Ефремов ткнул его в бок: «Ешь, а то остынет, потом опять каша будет».
Демьянов ел стоя, у бруствера, ложкой из алюминия, согнутой набок — уронил в августе, наступил, выправить не смог. Каша была горячей, густой, с кусками мяса, которые были настоящими — не жилы, не хрящи, а мясо, волокнистое, мягкое, тающее на языке. Он съел порцию, облизал ложку и поймал себя на мысли, что хочет ещё, и что это первый раз за месяц, когда он хочет ещё, потому что обычно порция кончалась, и он не чувствовал ни сытости, ни голода — просто переставал есть, потому что еды не было, и желание исчезало вслед за едой, как тень исчезает вслед за солнцем.
Вечером, когда стемнело и позиции затихли, Демьянов стоял у бруствера и смотрел на запад. Днепр, невидимый в темноте, шуршал внизу — не замёрз ещё, но скоро. Немецкий берег молчал: ни огонька, ни выстрела. Плацдарм Ноймана — Демьянов не знал фамилии немецкого генерала, но знал плацдарм по карте и по стрельбе — затих. С октября оттуда не стреляли, не шевелились, не атаковали. Сидели. Демьянов подумал, что немцы на плацдарме чувствуют то же самое, что его люди в траншее: холод, сырость, усталость и ожидание, и никто не знает, чего ждёт, и это незнание хуже холода.
Но он знал — или начинал догадываться. Грузовики в тылу. Офицеры с биноклями. Флёров с тремя боекомплектами. Тушёнка из Архангельска. Каждый признак по отдельности — ничто. Вместе — картина, которая складывалась медленно, как складывается мозаика, когда ты видишь только отдельные фрагменты, но угадываешь целое.
Что-то готовилось. Большое, тихое, невидимое. Не здесь — где-то за спиной, за Москвой, за Уралом. Оттуда шли эшелоны, и в эшелонах ехало то, чего он ещё не видел, но что скоро появится на этом фронте, и тогда тишина кончится, и начнётся другое.
Демьянов не знал, что именно. Но слово Флёрова — «скоро» — стояло в воздухе, как запах мясной каши из котла Кузьмича: невидимое, но ощутимое, и от него становилось теплее.
Он достал из кармана шинели письмо от Маши. Последнее, октябрьское, шедшее три недели. Маша писала из Саратова, куда эвакуировалась в июле: работает на заводе, точит снаряды, живёт в общежитии, соседка по комнате храпит, в магазине дают крупу по карточкам, мясо — редко. «Береги себя. Я жду.» Четыре слова, написанных круглым учительским почерком, и каждое весило больше, чем ящик со снарядами.
Он написал ей вчера. Не о тушёнке, не о Флёрове, не о грузовиках в тылу — об этом нельзя. Написал: «Жив, здоров, плечо не болит» — соврал про плечо, потому что правда про плечо — это тревога, а тревога — это бессонные ночи, а Маше и так хватает. Написал: «У нас тут печку починили, тепло». Написал: «Скучаю». Не написал: «Скоро всё изменится» — потому что не знал наверняка, а обещать то, чего не знаешь, хуже, чем молчать.
Убрал письмо. Поправил шинель. Пошёл проверять посты.
Ночь стояла тихая, морозная, со звёздами, которые в ноябре казались ближе, чем летом, будто небо опустилось и придавило землю, и холод шёл не снизу, от мёрзлой глины, а сверху, от звёзд, и ничто не могло его остановить — ни шинель, ни блиндаж, ни печка из бочки. Часовые стояли на постах, дышали паром, топали сапогами, и каждый третий оборачивался не на запад, к немцам, а на восток, к тылу, откуда доносился далёкий гул моторов — грузовики шли по дороге, один за другим, в темноте, и никто не знал, что в них, но все чувствовали: что-то меняется.
Демьянов дошёл до крайнего поста. Колосов стоял, винтовка на плече, воротник поднят. Не высовывался. Научился.
— Тихо?
— Тихо, товарищ майор. Только грузовики.
— Только грузовики.
Вернулся. В блиндаже было тепло. Печка работала. Портянки сохли на гвозде. Он лёг на нары, закрыл глаза и услышал, как за стеной, далеко, прошёл ещё один грузовик. Потом ещё один. Потом тишина.
Скоро.