К книге
Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай ФлобераПопугай Флобера Роман[119]. 13 Чистая история
88%
Попугай Флобера Роман[119]. 13 Чистая история
61

Это чистая история, что бы вы ни думали.

Когда она умирает, вы сначала даже не удивляетесь. Часть любви – это подготовка к смерти. Вы все сделали правильно. Смерть – часть всего этого.

После приходит безумие. Затем одиночество: не то эффектное одиночество, которого вы ожидали, не интересное мученичество вдовства, а просто одиночество. Вы ожидаете чего-то почти тектонического – головокружения в отвесном каньоне, – но скорбь регулярна, как работа. Что говорим в таких случаях мы, врачи? Я глубоко вам сочувствую, миссис Бланк; конечно, вы будете горевать, но со временем придете в себя, уверяю вас, по две таблетки на ночь, может быть, какое-нибудь новое занятие, миссис Бланк, чинить машину, пойти на аэробику; не волнуйтесь, через полгода вы вернетесь к жизни, и, пожалуйста, обращайтесь ко мне в любое время; сестра, когда она придет, дайте ей еще этих таблеток, нет, мне не нужно ее осматривать, это ведь не она умерла, во всем есть хорошие стороны. Напомните мне: как ее зовут?

А потом это случается с вами. И в этом нет ничего исключительного. Горе наполнено временем, не остается ничего, кроме времени. Бувар и Пекюше записывают в своей Copie совет «Как забывать друзей, которые умерли»: Тротула (из салернской школы) утверждает, что нужно есть фаршированное сердце свиноматки. Я еще, может быть, воспользуюсь этим средством. Я пытался пить, но какой смысл? Алкоголь тебя опьяняет, вот и все, что он может. Работа, говорят, лечит все. Нет, не лечит, иногда она не может даже вызвать усталость: самое большее, чего удается достичь, – невротическая апатия. И бесконечное время. Дайте себе еще немного времени. Не торопите время. Свободное время. Время, с которым не знаешь, что делать.

Люди думают, что тебе хочется поговорить. «Хотите поговорить об Эллен?» – спрашивают они, намекая, что не будут чувствовать себя неловко, если вы расплачетесь. Иногда вы говорите, иногда нет, разницы никакой. Слова все не те, или, вернее, нужных слов не существует. «Человеческая речь подобна разбитому котлу, и на нем мы выстукиваем мелодии, под которые впору плясать медведям, хотя нам-то хочется растрогать звезды». Вы говорите, и язык скорби оказывается до смешного неадекватным. Кажется, вы говорите о чьих-то чужих печалях. Я любил ее, мы были счастливы, я скучаю по ней. Она не любила меня, мы были несчастливы, я скучаю по ней. Набор молитв ограничен: бормочите звуки.

«Это кажется невыносимым, Джеффри, но ты из этого выйдешь. Я серьезно отношусь к твоей скорби, но я многое повидал в жизни и знаю, что ты из этого выйдешь» – ты сам говорил эти слова, выписывая рецепт. (Нет, миссис Бланк, даже если вы выпьете их все, они вас не убьют.) И ты на самом деле выходишь из этого. Через год, через пять. Но выходишь не так, как поезд выходит из тоннеля, вырываясь из меловых холмов к солнечному свету, чтобы начать быстрый, дребезжащий спуск к Ла-Маншу; ты выныриваешь, как чайка из нефтяного пятна. Навек в смоле и перьях.

И ты по-прежнему думаешь о ней каждый день. Иногда, устав любить ее мертвую, ты воображаешь, что она возвратилась к жизни, что с ней можно поговорить, спросить ее мнение. После смерти матери Флобер заставлял экономку одеваться в клетчатое платье госпожи Флобер и являться ему в виде апокрифической реальности. Это и помогало, и не помогало: через семь лет после похорон он все еще разражался слезами при виде этого старого платья, бродящего по дому. Это успех или неудача? Память или потворствование собственным желаниям? И в какой момент привыкаем к своей скорби и начинаем получать от нее тщеславное удовольствие? «Опасайтесь печали. Это порок» (1878).

Или пытаешься уклониться от ее образа. Сегодня, когда я вспоминаю Эллен, я пытаюсь думать о том, какая буря с градом разразилась в Руане в 1853 году. «Первоклассный град», – писал Гюстав Луизе. В Круассе разрушило шпалеры, перемололо цветы, уничтожило огород. Где-то погиб урожай, где-то разбились окна. Рады были только стекольщики; стекольщики и Гюстав. Хаос восхищал его: за пять минут природа восстановила истинный порядок вещей вместо того преходящего, поддельного порядка, которым самонадеянно тешатся люди. Может ли быть что-то глупее, чем теплица для дынь, спрашивает Гюстав. Он аплодирует граду, который разбил стекло. «Люди слишком легко верят, будто солнце создано для того, чтобы лучше росла капуста».

Это письмо всегда меня успокаивает. Солнце создано не для того, чтобы лучше росла капуста, и я рассказываю вам чистую историю. Эллен родилась в 1920-м, вышла замуж в 1940-м, родила в 1942-м и в 1946-м, умерла в 1975-м.

Я начну сначала. Люди маленького роста должны быть ловкими, да? Но Эллен не была ловкой. Она была чуть выше пяти футов. Но двигалась неуклюже, вечно на все налетала, обо все спотыкалась. У нее легко появлялись синяки, она их не замечала. Однажды я схватил ее за руку, когда она собиралась не глядя шагнуть на Пикадилли, и хотя на ней были блузка и пальто, на другой день на ее руке виднелись багровые отпечатки клешней робота. Она ничего не сказала про синяки, а когда я указал ей на них, не вспомнила, как чуть не шагнула на дорогу.

Я начну сначала. Она была горячо любимым единственным ребенком. Она была горячо любимой единственной женой. Она была любима, если это слово тут уместно, теми, кого я, видимо, должен называть ее любовниками, хотя мне кажется, что это слово слишком лестное для некоторых из них. Я любил ее, мы были счастливы, я скучаю по ней. Она не любила меня, мы были несчастливы, я скучаю по ней. Может быть, ей надоело быть любимой. В двадцать четыре Флобер заявил, что чувствует себя «созревшим – созревшим преждевременно, это правда. Но это оттого, что я рос в теплице». Была ли она слишком любима? Большинство людей не могут быть слишком любимыми, но, может быть, Эллен могла. Или, может быть, у нее просто была другая концепция любви – почему мы всегда считаем, что она у всех одинаковая? Может быть, для Эллен любовь была лишь своего рода Малберри-Харбор, местом высадки в бурном море. Там невозможно жить: выбираешься на берег и движешься дальше. Старая любовь? Старая любовь – ржавый танк над какой-нибудь мемориальной доской: здесь кто-то что-то освободил. Старая любовь – вереница пляжных домиков в ноябре.

В деревенском пабе, вдали от дома, я однажды подслушал, как двое мужчин обсуждали Бетти Корриндер. Может быть, я неправильно написал это имя, но звучало оно так. Бетти Корриндер, Бетти Корриндер – они ни разу не сказали просто «Бетти», или «эта Корриндер», или еще как-то, только «Бетти Корриндер». Видимо, она была довольно легкого поведения, хотя легкость всегда преувеличивается теми, кто сам слишком тяжел. А эта Бетти Корриндер была легка, и мужчины в пабе завистливо хихикали. «Знаете, что говорят про Бетти Корриндер» – это было утверждение, а не вопрос, хотя и вопросы не замедлили последовать: «Знаешь, в чем разница между Бетти Корриндер и Эйфелевой башней? Ну, скажи, в чем разница между Бетти Корриндер и Эйфелевой башней?» Пауза продлевает последние моменты тайного знания. «Не все залезали на Эйфелеву башню».

За двести миль от жены я покраснел за нее. Может, в каких-то местах, где она бывает, завистливые мужчины вот так же шутят о ней? Я не знал. Ну и к тому же я преувеличиваю. Может, я не покраснел. Может, мне было все равно. Моя жена ничуть не напоминала Бетти Корриндер, какой бы та ни была.

В 1872 году литературные круги Франции живо обсуждали вопрос, какого наказания заслуживает неверная женщина. Должен муж наказать ее или простить? Александр Дюма-сын в «L’Homme-Femme»[192] предложил простой выход: «Убей ее!» Эту книгу переиздали 37 раз за один год.

Сначала я был уязвлен, сначала мне было обидно, я стал хуже думать о самом себе. Моя жена ложится в постель с другими мужчинами: должно ли меня это беспокоить? А я не ложусь в постель с другими женщинами: должно ли меня это беспокоить? Эллен всегда со мной мила – должно ли меня это беспокоить? Не мила из чувства вины, а просто мила. Я много работал; она была мне хорошей женой. Теперь не принято говорить такие вещи, но она была мне хорошей женой. У меня не было интрижек, потому что меня это не интересовало; кроме того, уж очень противен стереотип доктора-ловеласа. Видимо, у Эллен были интрижки потому, что ее это интересовало. Мы были счастливы, мы были несчастливы, я скучаю по ней. «Принимать жизнь всерьез – это прекрасно или глупо?» (1855).

Что трудно передать, так это то, насколько незатронутой всем этим она оставалась. Она не была испорчена; ее дух не очерствел; она никогда не тратила слишком много денег. Иногда она отсутствовала немного дольше, чем нужно; иногда после похода по магазинам приходила с подозрительно малым количеством покупок (она не была такой уж разборчивой); чаще, чем мне бы хотелось, уезжала на несколько дней в город походить по театрам. Но она оставалась честной: она лгала мне редко и только о своей тайной жизни. Об этом она лгала импульсивно, безрассудно, неловко, но обо всем остальном говорила правду. Я вспоминаю фразу, которой обвинитель на процессе «Госпожи Бовари» описал искусство Флобера: он сказал, что это «реалистично, но неосмотрительно».

Казалась ли жена, похорошевшая от измен, еще более желанной мужу? Нет, не более, но и не менее. Это отчасти то, что я имею в виду, когда говорю, что она не была испорчена. Может быть, она проявляла трусливую предупредительность, которую Флобер считал характерной чертой неверной женщины? Нет. Может быть, она, как Эмма Бовари, «обнаружила в адюльтере все пошлости супружества»? Мы не говорили об этом. (Текстологическое примечание. В первом издании «Госпожи Бовари» было «все пошлости своего супружества». В издании 1862 года Флобер хотел опустить слово «своего», расширив таким образом обличительный диапазон фразы. Буйе посоветовал проявить осторожность – прошло всего пять лет после суда, – и таким образом местоимение, которое относит наблюдение только к Эмме и Шарлю, осталось в изданиях 1862 и 1869 годов. Оно наконец исчезло, узаконив обобщение, в издании 1872 года.) Обнаружила ли она, как говорил Набоков, что измена – «банальнейший способ над банальностью возвыситься»? Вряд ли: Эллен не думала в таких терминах. Она не была борцом и поборником свободомыслия; она была опрометчива, лихорадочна, порывиста, непоследовательна. Может быть, я сам виноват; может быть, прощающие и обожающие раздражают больше, чем могут себе вообразить. «Не жить с любимыми – худшая пытка, сравниться с ней может только жизнь с нелюбимыми» (1847).

Она была чуть выше пяти футов; с широким гладким лицом, с легким румянцем на щеках; она никогда не краснела; глаза ее – как я вам уже сказал – были сине-зеленые; она носила ту одежду, которую навевал таинственный ветер женской моды; она легко смеялась; легко набивала синяки; натыкалась на вещи. Она убегала в кинотеатр, про который мы оба знали, что он закрыт; отправлялась на зимние распродажи в июле; ехала гостить к кузине, от которой на другой день приходила открытка из Греции. В этих действиях была внезапность, которая свидетельствовала о чем-то большем, чем желание. В «Воспитании чувств» Фредерик объясняет мадам Арну, что он взял Розанетту в любовницы «от отчаянья, как совершают самоубийство». Это изощренное объяснение, но вполне правдоподобное.

Ее тайная жизнь прекратилась, когда родились дети, и возобновилась, когда они пошли в школу. Иногда какой-нибудь случайный знакомый мог отвести меня в сторонку для разговора. Почему они считают, что ты хочешь знать? Вернее, почему они думают, что ты не знаешь, – не принимают в расчет неослабное любопытство любви? И почему эти случайные знакомые никогда не сообщают более важных вещей: например, что тебя больше не любят. Я навострился уводить разговор в сторону: объяснять, насколько Эллен общительнее, чем я; намекать, что медицинская профессия всегда привлекает клеветников; говорить – вы читали про это страшное наводнение в Венесуэле? В этих случаях мне всегда казалось, что я предаю Эллен – может быть, и безосновательно.

Мы достаточно счастливы – так принято говорить? Сколько счастья можно считать достаточным? Это звучит как грамматическая ошибка – достаточно счастливы, довольно уникален, – но такая фраза нужна. И как я уже сказал, Эллен не тратила много денег. Обеих мадам Бовари (все забывают, что Шарль был женат дважды) сгубили деньги; моя жена была совсем не такой. И насколько я знаю, она не принимала подарков.

Мы были счастливы, мы были несчастливы, мы были достаточно счастливы. Можно ли отчаиваться? Может быть, отчаянье – естественное состояние после определенного возраста? На меня оно нахлынуло сейчас, на нее раньше. После того как с тобой происходят известные события, что остается в жизни, кроме повторения и измельчания? Кто захочет жить дальше? Чудаки, религиозные фанатики, люди искусства (иногда); те, у кого есть обманчивое ощущение собственной ценности. Мягкие сыры оседают, твердые – черствеют. И те и другие покрываются плесенью.

Я хочу немного пофантазировать. Мне придется заняться художественным творчеством (хотя это не то, что я имел в виду, когда говорил, что это чистая история). Мы никогда не говорили о ее тайной жизни. Так что мне придется самому придумывать путь к правде. Эллен было около пятидесяти, когда на нее начало накатывать это настроение. (Нет, не в том дело: она всегда была здоровой, климакс был быстрым, я бы сказал, беззаботным.) У нее был муж, дети, любовники, работа. Дети уехали из дому; муж всегда оставался прежним. У нее были друзья и то, что называется интересами; хотя в отличие от меня она не могла черпать поддержку в фанатичном увлечении мертвым иностранцем. Она достаточно попутешествовала. У нее не было недостигнутых целей (хотя, мне кажется, слово «цель» слишком сильное для описания тех импульсов, которые заставляют людей что-то делать). Она не была религиозна. Так зачем продолжать?

«Людям, подобным нам, нужна религия отчаянья. Должно соответствовать своей судьбе, то есть быть столь же равнодушным. Только приговаривая: „Так и есть! Так и есть!“ – и заглядывая в разверзнувшуюся у ног черную бездну, можно сохранять спокойствие». У Эллен не было этой религии. Да и зачем она ей? Ради меня? Отчаявшихся всегда призывают не поддаваться эгоистическим чувствам, подумать сначала о других. Мне кажется, это несправедливо. Зачем нагружать их ответственностью за других, когда их собственная ноша и так тянет их к земле?

Может, здесь было и еще кое-что. Некоторые люди, старея, преисполняются чувством собственной значимости. Другие, наоборот, начинают в ней сомневаться. Что в этом для меня? Будет ли моя обыкновенная жизнь замкнута, описана, обесценена чьей-то еще, менее обыкновенной жизнью? Я не говорю, что мы должны зачеркнуть свою жизнь перед лицом тех, кого мы считаем более интересными личностями. Но жизнь в этом смысле немного напоминает чтение. Как я уже говорил: если профессиональный критик предвосхитил и проанализировал все ваши чувства по поводу книги, то зачем читать ее? Разве что затем, что это ваши чувства. Точно так же – зачем жить жизнь? Только затем, что она ваша. Но что, если такой ответ становится все менее и менее убедительным?

Поймите меня правильно. Я не говорю, что тайная жизнь Эллен привела ее к отчаянью. Ради всего святого, ведь ее жизнь – не басня с моралью. Как и любая другая жизнь. Я просто говорю, что и ее тайная жизнь, и ее отчаянье относятся к одному и тому же тайнику ее сердца, недоступному для меня. Я не мог дотянуться ни до одного, ни до другого. Пытался ли я? Конечно пытался. Но я не удивлялся, когда на нее накатывало это настроение. «Тупость, эгоизм и крепкое здоровье – три условия счастья, хотя без первого остальные два бесполезны». У моей жены было только здоровье.

Становится ли жизнь лучше? Вчера я видел по телевизору, как этот вопрос задали поэту-лауреату. «Единственное, что сегодня действительно хорошо, – это стоматология», – ответил он; ничего другого ему в голову не пришло. Старорежимные предрассудки? Едва ли. В молодости думаешь, что старики жалуются на ухудшение жизни потому, что так им легче умирать без сожалений. Когда сам становишься стариком, начинает раздражать манера молодых носиться с малейшими улучшениями – с изобретением какого-то нового клапана или колесика – и в то же время оставаться безразличными к варварству мира. Я не говорю, что жизнь становится хуже, я говорю лишь, что молодые не заметили бы ухудшения. Старые времена хороши тем, что, когда мы были молоды, мы не знали, как многого не знают молодые.

Становится ли жизнь лучше? Я дам вам свой ответ, мой эквивалент стоматологии. Что существенно улучшилось в сегодняшнем мире, так это смерть. Конечно, есть куда совершенствоваться. Но подумайте, как умирали в XIX веке. Смерти писателей ничем не отличаются от всех других смертей; но они обычно лучше описаны. Я думаю о Флобере, который лежит на своем диване, сраженный – кто может различить на этом расстоянии? – эпилепсией, апоплексическим ударом, сифилисом, а может быть, комбинацией всех трех. Однако Золя назвал это une belle mort, прекрасной смертью – быть раздавленным вот так, как букашка гигантским пальцем. Я думаю о Буйе в предсмертном бреду, лихорадочно сочиняющем новую пьесу и заявляющем, что он должен показать ее Гюставу. Я думаю о медленном угасании Жюля Гонкура: сначала он спотыкался на согласных, смешивая «с» и «т»; затем не мог припомнить названия собственных книг; затем скрылся за страдальческой маской идиотизма (по выражению его брата); затем видения на смертном одре, паника, целая ночь скрежещущего дыхания, которое звучало (опять-таки по словам брата), как будто пила вонзается во влажное дерево. Я думаю о Мопассане, которого медленно разрушала та же болезнь, и как его отвезли в смирительной рубашке в Пасси, в санаторий доктора Бланша, и тот потом развлекал парижские салоны новостями о своем знаменитом клиенте; я думаю о Бодлере, умиравшем так же безнадежно, лишенном речи, и как он спорил с Надаром о существовании Бога, молча указывая пальцем на закат; я думаю о Рембо с ампутированной правой ногой, медленно теряющем чувствительность остальных конечностей, отрекшемся от себя, ампутировавшем собственный гений – «Merde pour la poèsie»[193]; я думаю о Доде, «совершившем прыжок из сорока пяти в шестьдесят пять», с разрушенными суставами, превращающем себя на вечер в оживленного остроумца посредством пяти инъекций морфина подряд, мечтающем о самоубийстве – «но человек не имеет на это права».

«Принимать жизнь всерьез – это прекрасно или глупо?» (1855). Эллен лежала с трубкой в горле и с трубкой в предплечье. Вентилятор в своей белой продолговатой коробке обеспечивал регулярные дозы жизни, и монитор подтверждал их. Конечно, это был импульсивный акт – она дала деру, сбежала от всего. «Но человек не имеет на это права»? Она имела. Она в этом не сомневалась. Религия отчаянья не представляла для нее интереса. Кривая ЭКГ разворачивалась на мониторе; знакомый мне почерк. Ее состояние было стабильным, но безнадежным. Теперь мы уже не пишем НР – не реанимировать – в карточке пациента; некоторым это кажется бессердечным. Взамен ставят № 333. Последний эвфемизм.

Я смотрел на Эллен. Она была неиспорченна. Это чистая история. Я выключил ее. Меня спросили, хочу ли я, чтобы это сделал кто-то другой, но я думаю, она бы предпочла меня. Конечно, мы это не обсуждали. Это несложно. Просто поворачиваешь выключатель на вентиляторе и читаешь последнюю фразу ЭКГ: прощальную подпись, которая кончается прямой линией. Отсоединяешь трубки, придаешь нужное положение рукам и ногам. Делаешь это быстро, как будто стараясь лишний раз не побеспокоить пациента.

Пациента. Эллен. Да, пожалуй, можно сказать в ответ на тот ваш вопрос, что я убил ее. Почти. Я отключил ее. Я прекратил ее жизнь, да.

Эллен. Моя жена: я понимал ее хуже, чем иностранного писателя, умершего сто лет назад. Это аберрация или же это нормально? Книги говорят: она сделала это потому-то. Жизнь говорит: она сделала это. В книгах вам все объясняют, в жизни – нет. Я не удивляюсь, что некоторые предпочитают книги. Книги привносят в жизнь смысл. Единственная проблема заключается в том, что они привносят смысл в жизнь других людей, а не в твою.

Может быть, я слишком легко смиряюсь. Мое собственное состояние стабильно, но безнадежно. Может быть, это просто вопрос темперамента. Вспомните неудавшийся визит в бордель в «Воспитании чувств», вспомните его урок. Не участвуй: счастье в воображении, не в действии. Удовольствие – сначала в предвкушении, потом – в воспоминании. Таков флоберовский темперамент. Сравните его случай – и темперамент – с Доде. Его юношеский визит в бордель был так незатейливо успешен, что Доде остался там на два или три дня. Девочки прятали его, боясь полицейского рейда, кормили чечевицей и всячески баловали. Из этого головокружительного времяпрепровождения он выбрался, по его собственному признанию, с пожизненной страстью к прикосновению женской кожи и с пожизненной же ненавистью к чечевице.

Некоторые воздерживаются и наблюдают, равно боясь разочарования и свершения. Другие кидаются очертя голову, наслаждаются, рискуют: в худшем случае они могут подхватить какую-нибудь ужасную болезнь; в лучшем – отделаться устойчивым отвращением к бобовым. Я знаю, к какому лагерю принадлежу я, и знаю, в каком лагере нужно искать Эллен.

Жизненные максимы. Les unions complètes sont rares[194]. Нельзя изменить человечество, можно только изучать его. Счастье – алый плащ, его подкладка – лохмотья. Любовники – как сиамские близнецы, два тела с единой душой; но если один из них переживает другого, ему суждено всю жизнь таскать за собой труп. Гордость заставляет нас стремиться к разрешению всего – к разрешению, к цели, к окончательной идее; но чем лучше у тебя телескоп, тем больше становится звезд на небе. Нельзя изменить человечество, можно только изучать его. Les unions complètes sont rares.

Максима о максимах. Истины о писательстве могут быть сформулированы раньше, чем ты напишешь хоть слово; истины о жизни могут сформулироваться только тогда, когда уже слишком поздно.

В «Саламбо» говорится, что погонщик карфагенского слона имел в своем распоряжении деревянный молот и долото. Если в пылу сражения животное переставало подчиняться, погонщик должен был раскроить ему череп. Такое развитие событий было весьма вероятным: чтобы сделать слонов более воинственными, их сначала опаивали смесью вина, благовоний и перца, а затем погоняли копьями.

Немногие из нас обладают такой смелостью, чтобы пустить в дело молот и долото. Эллен обладала. Иногда мне становится неловко от людского сочувствия. «Ей еще хуже», – хочу сказать я, но не говорю. А потом, после того как они проявили доброту, и пообещали сводить меня куда-нибудь, словно я ребенок, и бесцеремонно попытались заставить меня разговориться для моей же пользы (почему все думают, что я сам не знаю, в чем моя польза?), – потом мне дозволяется сесть и немного помечтать о ней. И я думаю о граде 1853 года, о разбитых окнах, погибшем урожае, разрушенных шпалерах, осколках дынных теплиц. Что может быть глупее, чем теплицы для дынь? Аплодируйте граду, бьющему окна. Люди слишком легко решают, для чего создано солнце. Солнце создано не для того, чтобы лучше росла капуста.

Предыдущая главаГлава 61 из 69Следующая глава