К книге
Царский поцелуйЗЕЛЕНОГЛАЗЫЙ 1852 г. Николай Гоголь
100%
ЗЕЛЕНОГЛАЗЫЙ 1852 г. Николай Гоголь
21

Горьким словом моим посмеюся.

(Книга пророка Иеремии, XX, 3).

Надпись на надгробии Гоголя

Последний вечер масленой недели в канун Великого поста 1852 года Гоголь проводил подобно шести предыдущим. Сначала вместе с богобоязненным семейством графа Александра Петровича Толстого, в чьем доме нашел приют, пили чай с кренделями и всякого рода сухарями, за которыми графиня специально посылала в Немецкую булочную на Кузнецком мосту, потом читали вслух духовные книги, особенно же усердно «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского». Любимой главой Гоголя было «Слово о пользе поста и молитвы» — самые важные строки здесь он собственноручно подчеркнул: например: «Страсти помрачают рассудок», или вот еще: «Пост многих похотливых сделал целомудренными, гневливых — кроткими, буйных — скромными, гордых — смиренными».

После чтения завязался разговор о прорицателе юродивом Иване Яковлевиче Корейше, заточенном в Преображенской больнице, уж почитай, тридцать с лишним лет. Графиня Анна Егоровна регулярно ездила к нему за советом. Иногда Корейша пророчествовал связно — то есть сказанное им складывалось в некое подобие мысли, но чаще выкрикивал отдельные слова, издавал непотребные звуки, рычал, мяукал, плевался, а случалось — бился в падучей и пускал пену на губах. Услышанное от юродивого перетолковывалось на все лады, и выходило так, что не существовало прошедшего или будущего события, о котором не знал бы Иван Яковлевич. На сей раз Корейша выкрикнул в присутствии Анны Егоровны: «Глад!.. Глад с рогами!.. Во мраке идут в сиянии черном!», из чего делился вывод о грядущем неурожае, а может быть, и конце света.

Под разговоры о предстоящем бедствии Гоголь провалился в дремоту и пришел в себя, лишь когда графиня поднялась со своего места. Тогда он простился и ушел к себе, в отведенные графом покои на первом этаже, но ложиться не стал, а дождался, пока все в доме затихнет, встал перед образами и принялся, по заведенному в последнее время порядку, молиться — сначала шепотом, словно чего-то опасаясь, но затем, в молитвенном экстазе, все громче — срываясь на крик и пугая мальчика-слугу, спавшего у дверей в первой комнате. На излете ночи он утомился, разделся и лег в постель, но не успел натянуть одеяло, как тут же вскочил — показалось, что кто-то стоит у изголовья и смотрит из темноты внимательными зелеными глазами. Он перешел в другую комнату, набросил плащ прямо поверх халата и присел на диван, уперев худые локти в колени и положив подбородок на кулаки. Из сумрака доносился мерный стук маятника старинных стенных часов. Похожие часы имелись в родительском имении Васильевке, и что-то было с ними связано...

— Киса, киса... — пробормотал он, отзываясь на неясное детское воспоминание, но, не дав его зародышу развернуться в полноценную картину, переключился на другое.

Нынче днем он случайно подслушал, как приезжавший к обеду доктор Тарасенков сказал графу: «У Николая Васильевича мрачная настроенность духа без всякого явственного повода». Может быть, оно, конечно, и так. Но вот незадача — Тарасенков, Иноземцев, Гааз и прочие доктора объясняют его подавленность душевной болезнью, тогда как причина совсем иная: в нем не осталось ни одного здорового органа. Докторам не понять, как в одном человеке могут быть начатки стольких болезней. А он уже десять лет, как понял это и еще другое — что желудок его расположен вверх ногами, а голова устроена по-особенному, иначе как объяснить, что череп хотя значительно меньше своего содержимого, но не лопается? Когда он впервые сказал об этом — кажется, поэту Языкову, — его слова были принята за шутку. А он не шутил — он давно уже не шутит и не делает ничего, что могло бы вызвать желание пошутить у других. А они не понимают, не понимают...

Гоголь нервно откинулся назад, вспомнив, как Щепкин застал его за макаронами. Третьего дня он принял приглашение актерской братии на блины с икрой, почему-то не захотев сказать, что уже начал, наперекор масленичному объедению, говеть, но за час до назначенного времени послал человека с извинениями — что, дескать, заболел желудком и страдает отсутствием аппетита, а потому не хочет портить настроение честной компании. Сам же поехал в церковь Саввы Освященного, что на Девичьем Поле, и причастился, против правил не дождавшись конца приготовительного говенья. Когда вернулся, отказался, сославшись все на то же нездоровье, от обеда, но тут же, стоило графу с графиней уехать, приказал сварить макарон. Сам проследил, чтобы они остались чуть не доварены, и потребовал масла сливочного и масла оливкового, тертого сыру, уксуса, горчицы и сахара — как привык в Италии. И вот когда масло расплылось, сыр распустился и он уж готовился приобщить к ним горчичный соус, дверь распахнулась, и вошел Щепкин, обеспокоенный его отказом.

— Так-то, Николай Васильевич, у вас желудок расстроен и аппетит нехорош? — рассмеялся актер. — Для кого же вы это в таком случае наготовили?!

— Ну что вы кричите?.. — конфузливо отвечал Гоголь, но быстро нашелся: — Настоящего аппетита у меня нет. А это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь его возбудить. Буду есть, да нехотя, будто и не ем ничего. Сдадитесь со мной, я вас тоже угощу!..

Щепкин со смехом поблагодарил, но за стол не сел и вскоре откланялся. А он жадно съел макароны и вдруг уверился, что на самом деле есть не хотел и заставлял себя делать это, а если бы не заставлял, то давно бы уже умер с голода. Вот только Щепкину надо было половчее все объяснить, а то получается, будто и вправду побрезговал он актерскими блинами...

Гоголь подтянул ноги под себя, забрался в угол дивана и запахнул полы плаща. Тот, с зелеными глазами, определенно был где-то рядом. Казалось, если окликнуть его, он непременно отзовется. Гоголь поднял руку, чтобы перекреститься, но рука, не дойдя до правого плеча, перестала повиноваться и медленно, как бы сама по себе, опустилась на грудь. Он увидел это движение со стороны и обнаружил, что лежит на столе в поношенном сюртуке, увенчанным лавровым венком. И понял, что умер. «Поднимайся сюда», — сказал ангельский голос сверху. «Да как же я поднимусь без лестницы?.. Лестницу, поскорее дайте лестницу!» — «Э-э, брат, с лестницей-то каждый может, — ответили ему. — А ты сам попробуй... Да еще с гирей на ногах!» И точно, когда он сделал попытку подняться на воздух, откуда ни возьмись выскочил зеленоглазый человечек — какой-то странный: мешковатый и верткий одновременно — и повис у него па ногах. Он дернулся и без сопротивления плавно опустился на стол; подумал: «Нет, не подняться мне...» И в ужасе — резко, как от укола, — открыл глаза. Было утро уже.

«Это знак, умру скоро». — решил он и начал действовать чересчур энергично для своего болезненного состояния, но это имело объяснение: к смерти надлежало подготовиться, а времени оставалось мало. Взял вычищенный мальчиком сюртук, да, обнаружив приставший к рукаву волосок, отбросит в угол. Потребовал подать другой, и вышло так, что оделся в тот самый, в котором был во сне. А кроме того, надел светло-голубые панталоны и бархатную жилетку в желтых мушках по темно-зеленому полю, которую Петр Чаадаев — тоже, как и он, объявленный сумасшедшим! — как-то сравнил с лягушачьей шкуркой. Гоголю это донесли общие знакомые, и ездить к Чаадаеву он перестал.

Одевание утомило его, но он решил не давать себе роздыха. Послал за приходским священником, потом к профессору словесности Степану Петровичу Шевыреву, с давних пор выбранному в душеприказчики, и, наконец, попросил позвать графа Толстого, чтобы отдать распоряжения насчет бумаг. Зеленоглазый человечек все это время прятался за диваном и молча наблюдал за его действиями. Только сейчас Гоголь неожиданно понял, что у зеленоглазого нет лица. То и страшно, что глаза были, а лица не было.

— Вот, Александр Петрович, умираю, — сказал он Толстому, едва тот показался на пороге. — Зябну, кровь не греет совсем...

— Полноте, Николай Васильевич! — всплеснул руками Толстой- — Вы выглядите бодро и всех нас еще переживете. Это все ваша мнительность.

— Ежели будет угодно Богу, чтоб я жил, буду жив, — сказал Гоголь сухо. — Но пока я бы не хотел зря терять время. Я чувствую, что моя смерть рядом, и вижу необходимость сделать распоряжения. Пожалуйста... в шкафу портфель, в нем тетради. Возьмите их и спрячьте у себя. Второй том «Мертвых душ» отдайте, когда умру, Шевыреву, все остальное митрополиту Филарету.

— Исполнить вашу просьбу — значит подтвердить ваши опасения, а мне, право же, делать этого не хочется. Что же до вашего состояния, то есть способ вас взбодрить. В Москве появился замечательный магнетизер, и я уже договорился...

— Ах, оставьте... Вы противоречите себе: то говорите, что я бодр, то предлагаете взбодрить меня посредством пассов. — Гоголь опустил подбородок на грудь. — Итак, вы решительно не желаете пойти навстречу моей просьбе?

— Я не возьму ваши тетради. Вы вполне здоровы, и в том нет надобности.

— Жаль... ну да ладно. На меня находят часы, в которые все это хочется сжечь. Когда я впервые сжег второй том{109}, я благодарил Бога за то, что он дал мне силу сделать это, но теперь мне кажется, что Бог здесь ни при чем... Боюсь, лукавый опять меня попутает. Обещайте хоть, что по смерти моей распорядитесь моими бумагами, как должно. Митрополит Филарет сам решит, что следует печатать... Обещаете, даете слово, что, как умру, все сразу заберете себе?

— Даю, хотя смысла не вижу...

— Мне этого достаточно...

Гоголь не помнил, что еще было сказано между ними, и словно забылся ненадолго; когда же очнулся, увидел перед собой священника. Встал с места и, сгорбившись, ткнулся тонким птичьим носом в сухую руку. Священник что-то сказал, но он, не слушая, сам стал говорить, что недавно приобщился святых тайн, но тем причастием недоволен и хочет причаститься снова, а кроме того, собороваться, ибо видел себя во сне мертвым, слышал какие-то голоса и не сомневается, что это — знак. Священник ответил размеренным гулким голосом, но Гоголь опять не услышал его, потому что привиделся ему на этом самом месте проповедник отец Матвей Константиновский, приезжавший в первые дни масленицы из Ржева; отец Матвей, аскет и образец благочестия, и прежде был ему лучшим собеседником, теперь же, когда религиозные разговоры особенно ложились на сердце, Гоголь слушал его, по библейскому выражению, с отверстыми устами.

В эту встречу разговор у них вышел неожиданный.

— Я страшусь смерти, — сказал Гоголь и поправился: — Я боюсь умереть неподготовленным... как умер Пушкин, и хотел бы просить вас, святой отец, подготовить меня к христианской непостыдной кончине.

— Да, подготовка вам нужна. В вас есть внутренняя нечистота.

— Какая же?

— Вот вы затворили о Пушкине, а он был грешник и язычник. И если говорить об очищении, то и от Пушкина следовало бы очиститься.

— Что вы имеете в виду? Это...

Гоголь запнулся.

— Ну, говорите, говорите! — потребовал отец Матвей. — Впрочем, я и так знаю, что вы думаете, но опасаетесь высказать. Пушкин поэт был хороший, тут возразить нечего, но христианин плохой — туг, думаю, тоже спорить не о чем. И второе перевешивает первое. Я дело вам говорю, когда призываю отречься от него, — в нем много мерзкого было.

— Всякий из мирян по сто раз на день то подлец, то праведник.

— То-то и оно. Однако худо, когда праведник оказывается побеждаем. Вы остались недовольны тем, что я сказал, но врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства. А вам, Николай Васильевич, врач необходим. В вас чувствуется нравственная утомленность. Имя вашей болезни — сомнение, а корень ее зиждется в гордыне. Вы возносите молитву и сомневаетесь. Разве не так?

— Так... — Гоголь понурил голову.

— Тогда вы меня поймете, и слова мои не покажутся вам странными. Коли вы не готовы отречься от Пушкина, то и мечтать не следует, чтобы воскреснуть к новой жизни. И заметьте, дело не в Пушкине, я взял его для гримера — как некий символ...

— Чтобы воскреснуть, прежде нужно умереть, — прошептал Гоголь и понял, что обращается вовсе не к отцу Матвею, а к приходскому священнику: — Простите, святой отец, простите великодушию... я к соборованию не готов еще!

И — показалось ему — почти сразу на месте священника возник Степан Петрович Шевырев. Видимо предупрежденный Толстым, он заговорил о цветущем внешнем виде Гоголя, но тот прервал его невпопад:

— Цвет лица землистый у меня — это точно. Руки холодеют, и пальцы распухли... Чувствую: зовут меня... — Гоголь сделал неопределенный жест за спину, где прятался зеленоглазый. — Срок мой скоро, и собираться надо...

Он подводил к тому, чтобы дать распоряжение о «Мертвых душах», но Шевырев не дослушал:

— Тебе, Николай Васильевич, не о смерти думать надо, а о том, как далее свое поприще продолжать. Вникни, какой занятный сюжетец я для тебя припас. История как раз в твоем духе. Недели за две до масленой открываю я «Инвалид» и в списках приезжающих и отъезжающих, не знаю уж почему, замечаю майора Штанова, который прибыл из Москвы в Калугу. Через день там же сообщение, что Штанов поехал в Орел. Из Орла он отправился в Тулу, оттуда опять в Москву, а из Москвы в Санкт-Петербург, где не задержался и вернулся в Москву, чтобы туг же снова проехать через Калугу и Орел и позавчера оказаться в Туле. Представляешь, двадцать дней в бесконечной дороге?! Да это на Чичикова твоего похоже!

— Да... рыщет Штанов. Это по души таких, как я... по мою душу.

— Помилуй! Да какая же связь между твоей душой и перемещениями этого Штанова? Я просто рассказал тебе сюжет...

— Нет, ты не понимаешь!.. Вы меня считаете сумасшедшим, но это не так. Я вижу лучше вас...

— Ну что ты, Николай Васильевич, кому может прийти в голову считать тебя сумасшедшим?! — изобразил удивление Шевырев, но получилось фальшиво, и он замялся, не зная, что сказать дальше.

— Все вы врете, — сказал Гоголь. — А вот он, — снова последовал жест за спину, — хотя и страшен, но всегда говорит правду... Прости, Степан Петрович, я устал и хочу отдохнуть. После договорим...

И опять в его сознании случился провал, потому что Шевырев исчез, будто и не сидел только что перед ним, а сам он уже стоял, одетый в шинель, и прислушивался к тому, что происходит за дверью. Наконец он решился выглянуть и, не обнаружив никого, живо, насколько позволяли нетвердые ноги, поспешил к выходу. На счастье, тут же подвернулся извозчик, из саней которого выскочил и в мгновение ока пропал какой-то военный. Гоголь сел в сани, принял любимую позу, утопив голову в воротник шинели. Зеленоглазый пристроился чуть позади него, у плеча...

— Барин, барин!.. Куда ехать, барин? — вывел его из забытья извозчик, и Гоголь понял, что обращается он к нему уже не первый раз.

— К Преображенской больнице поезжай, — сказал он тихо и еще тише, как бы про себя, добавил: — Кого это ты вез только что?

— Чего изволите, барин? — обернулся извозчик, подождал немного и, не получив ответа, сказал: — Мигом домчу! Пошла, родимая! — Он несильно, для вида, зацепил кнутом лошадиный круп.

В посещении больницы для умалишенных, если принять во внимание простую мысль, не было ничего странного. Давно стоило показаться какому-нибудь доктору, который его не знает и прежде не наблюдал, и получить в пику другим докторам уверения в своем душевном здоровье.

Однако на подъезде к больнице решимость иссякла. Он велел извозчику подождать, вылез из саней и долго ходил взад-вперед по снегу, будто не находя сил войти в ворота. Когда же он повернулся обратно к саням, обрывок разговора двух прохожих, всего-то одно слово, случайно долетевшее до ушей, заставило его судорожно развернуться и пересечь ворота. Слово это было «Корейша». «Да он-то и нужен мне!» — полыхнуло в голове Гоголя.

В прежние времена он премного шутил над дамами, ездившими к юродивому. Но и тогда словно скрадывал смехом прикосновение к тайне. Судьба Корейши была замечательна; она вполне могла бы стать судьбой Хомы Брута, не взгляни тот на страшного Вия и останься жив. Иван Яковлевич тоже учился в семинарии и даже закончил ее, но потом одолела его падучая, стал он слышать голоса — по их призыву бросил дом, облачился в вериги и пустился в пешие странствия. Слух о его пророческом даре бежал перед ним; поговаривали тогда, что немало влиятельных особ узнали от Ивана Яковлевича картины своей будущей жизни.

Известность его достигла Москвы и Санкт-Петербурга, она же его и сгубила. Некий вельможа, чье имя даже произнести боязно вслух, когда исполнилось предсказанное ему Корейшей несчастье, обвинил прорицателя в наведении порчи. Корейша был схвачен, закован в кандалы и помещен от греха подальше в Преображенскую больницу, а там за буйный нрав угодил на цепь в сырой подвал. Так бы и сгнил, да помешали сторожа, увидевшие в нем источник приработка; за плату проникал к Корейше всякий, и вышло так, что слава юродивого в заточении не ослабла, а, наоборот, возросла. Тогда спохватилось больничное начальство. Корейшу сняли с цени и устроили в приличной палате; с его же посетителей стали брать за вход по двадцать копеек на нужды больницы.

Перед подъездом больницы Гоголь миновал бабок, повязанных платками крест-накрест, и, уже взойдя на ступеньки, обернулся и спросил у них:

— Как Корейшу найти?

— Сюда, сюда, батюшка, — отозвались сразу несколько голосов.

Он пошел по пропахшему карболкой коридору за какой-то женщиной и оказался перед входом в палату, сунул провожатой пятак и бросил в стоящий здесь же ящик двадцать копеек.

— Что, прямо так и входить? — спросил у санитара, стоящего при ящике.

— Входите, барин, входите, — почему-то с ухмылкой отвечал санитар.

Гоголь толкнул дверь и обнаружил за ней небольшое, ограниченное решеткой пространство. За решеткой на неубранной постели сидел спиной к нему сухопарый мужчина в несвежем желто-белом полосатом халате. Сбоку кровати стоял больничный мужик с равнодушным лицом. Человек в халате медленно повернул голову в его сторону и замер в неудобной позе. Так они смотрели некоторое время один на другого.

— Что... будет... дальше? — наконец спросил Гоголь.

Корейша обхватил себя руками за плечи, подвигал лопатками, мяукнул и выкрикнул высоким голосом:

— Ты кошку утопил!

Гоголь отшатнулся. То детское воспоминание, от которого он сумел уйти ночью, враз настигло его.

...Сумерки. Мерно стучит маятник. Родители и нянька куда-то исчезли. Он сидит в углу дивана, слышит слабое постукивание когтей о половицы и замечает, что к нему крадется кошка. Что-то недоброе в ее зеленых глазах. «Киса, киса, не надо!..» — просит он, в ужасе забирается на диван с ногами и прижимается спиной к стене. Кошка запрыгивает следом. И тогда он, содрогаясь от страха и отвращения, хватает ее под живот и бежит во двор, к пруду, не замечая, как извивается она и царапает его руку. Бросает ее в воду, хватает шест и отталкивает, отталкивает ее от берега — до тех пор, пока по воде не разбегутся последние круги. А потом бросается в пруд, извлекает на свет Божий кошачий трупик и кричит: «Киса, киса!..» А после кошка снится ему с человечьим лицом, будто и вправду лишил он жизни человека...

А Корейша все говорил, говорил:

— На камне слова, на камне!.. Посмеюся горьким словом моим... Ежели вошел во врата, за врата не выйти уже... Недолго уже... Он придет, все возьмет... А лестница... перекладин в ней нет!.. Спрячь, в огне спрячь!.. Горит! Вижу: горит!.. Посмеюся, посмеюся тогда... Горьким словом моим посмеюся... Киса, киса!.. — Он поднялся с кровати и направился к решетке, но больничный мужик придержал его за плечо. — Ты кису утопил, — сказал Корейша с укором.

И это было последнее, что запомнил Гоголь. Он увидел вдруг, что опять сидит дома, и, хотя ясно помнил, как выглядит Корейша, не мог сказать наверняка, на самом деле ездил к юродивому или это ему привиделось. Тогда он позвал мальчика и спросил, вычистил ли тот шинель от снега — надеясь окольным путем получить подтверждение поездке.

— Так снег, барин, третий день уж не идет, — ответил мальчик бойко.

— Хорошо, ступай, — сказал Гоголь. — Да скажи там, что к обеду не выйду — пусть не зовут, не беспокоятся зря. И газету принеси — «Инвалид».

Когда газета была доставлена, он жадно просмотрел список въехавших в Москву, но майора Штанова не нашел. Вздохнул облегченно, но в следующее мгновение сообразил, что сведения в газете вчерашние и Штанов, может быть, как раз сейчас проезжает городскую заставу. Выходит, прав Корейша: «Он придет, все возьмет». А зеленоглазый Штанову, конечно, поможет...

Гоголь прилег на диван и так, не вставая, пролежал до вечера. Впрочем, он удивился, узнав, что уже вечер, когда граф Александр Петрович прислал звать его к чаю. Гоголь велел передать, что по слабости своей к чаю не выйдет, но к всенощной будет обязательно. Слабость и в самом деле охватила его. Когда пришло время идти наверх, в графские покои, где производилось церковное служение, он с трудом преодолел лестницу, подолгу останавливаясь едва ли не на каждой ступеньке. Однако когда во время службы граф, увидев, что ноги не держат его, предложил стул, он отказался. Отстоял службу до конца и молился истово; просил лишь одного — убрать зеленоглазого, но Бог не услышал. Зеленоглазый по-прежнему маячил за спиной, и хуже того — глумливо копировал его движения, особенно когда он смахивал набегающие в молитвенном восторге слезы. И он понял: зеленоглазый — это наказание за грехи, и, выходит, грехи его столь велики, что не искупить их только молитвой. И еще одно понял: зеленоглазый — это утопленная им киса, то ли ожившая благодаря темным силам, то ли и не умиравшая никогда.

Получалось, что главная ценность его, главная боль его и главный страх — второй том «Мертвых душ» находился под угрозой. Штанов придет, и зеленоглазый вынесет ему портфель с тетрадями. Вот как надлежало объяснить пророчество. «Спрячь, в огне спрячь», — вспомнил Гоголь совет Корейши...

После всенощной вернувшись к себе, он встал под образа и еще некоторое время шептал молитвы, но уже ничего не просил. В четвертом часу утра он крикнул своего мальчика. Тот пришел, зевая и поеживаясь.

— Пойди посмотри, тепло ли в дальней комнате. — сказал Гоголь. — Там ведь не топили давно.

— Свежо, — ответил мальчик, не тронувшись с места.

— Тогда дай мне плащ, пойдем со мной, мне нужно там распорядиться.

Гоголь накинул плащ и пошел со свечой впереди, крестясь на пороге каждой комнаты.

— Открой заслонку у печи, — приказал он, когда дошли до цели, — да потише, а то перебудишь всех. Теперь вынь из шкафа портфель и принеси сюда.

Портфель был доставлен. Гоголь вынул перевязанные тесемкой тетради, положил их в печь и поднес свечу. Бумага занялась.

— Барин! Да что же это вы делаете?! — Мальчик наконец сообразил, что происходит. — Перестаньте, не надо!

— Не твое дело, иди отсюда, — ответил Гоголь. — Хотя нет. Молись! Молись за упокой души раба Божьего Николая! — Перекрестился и начал читать Тропарь: — Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...

Мальчик заплакал. Огонь, однако, спалив утлы у тетрадей, стал затухать. Гоголь кряхтя вынул связку из печи, развязал тесемку и разложил тетради так, чтобы огню было легко охватить их; потом опять поднес свечу и подождал, пока все сгорит. Перемешал пепел, перекрестил печь и поплелся назад, лег на диван лицом к стене и заплакал. Зеленоглазый сидел у него в ногах и щурился в темноту.

Утром Гоголь не встал с постели. Пришедшему к нему графу Александру Петровичу он сказал со слезой в голосе:

— Как лукавый силен — вот к чему он меня подвинул. Хотел было я сжечь некоторые вещи, давно к тому приготовленные, а сжег все. Это был венец моей жизни. Теперь все пропяло.

— Вы и прежде сжигали все, а потом у вас выходило еще лучше. Значит, и сейчас не перед смертью, — ответил Толстой, не зная, как поддержать его. — Ведь вы, конечно, помните все то, что уничтожили?

— Да, помню. — Гоголь криво улыбнулся. — У меня все в голове. Бумаги мои им не достались, и голова не достанется тоже.

— Коли в голове есть, то, следовательно, и восстановите все, — сказал Толстой успокаивающе.

Гоголь кивнул, как будто соглашаясь, и прикрыл глаза.

С постели он больше не вставал, отказался от еды и через десять дней умер.

В 8 часов утра 21 февраля, за минуту до того, как прервалось его дыхание, в дверь особняка Толстого постучали. Швейцар открыл дверь и обнаружил по другую ее сторону офицера.

— Я к писателю Гоголю. Узнай, братец, не может ли Николай Васильевич принять меня. — сказал офицер.

— Николай Васильевич болен и никого не принимает.

— Доложи, майор Штанов. Он знает, он непременно захочет переговорить со мной... — В этот миг из дверей мимо швейцара вылетело небольшое облачко — будто кто пыхнул сигаркой; оно взвилось над головой Штанова, и швейцару показалось, что глаза майора зеленовато блеснули. — Не беспокойся, любезный... — сказал майор. — Я узнал все, что хотел.

И в ту же секунду перед швейцаром оказалась пустая улица. А в доме граф Александр Петрович приказал занавешивать зеркала...

Из списка выехавших в

«Известиях о приехавших в Столицу и выехавших из оной» 

от 21 февраля 1852 г.:

полковник Арапупов,

коллежский асессор Коробов,

майор Штанов...

Предыдущая главаГлава 21 из 21К книге