В столице многие про себя говорят, что они поэты, слагают японские песни вака. Все они подражатели, но даже в подражании неумелы.
– Делайте, как я, – говорят так называемые наставники, – старайтесь копировать приёмы тюнагона Кёгоку[13]. А ведь эти наставники не могут не знать о веке Цураюки и Мицунэ[14]. В свою очередь, Цураюки и Тадаминэ[15] высоко ставили Хитомаро[16]. Пристрастия есть даже в досужем стихотворстве, это мешает.
Роан[17] говорил мне:
– Живёшь, никаким делом не занимаясь, баловство это. Исправляй чужие стихи, заводи знакомства…
– Не знаю, что следует поправлять в чужих стихах, – ответил я ему.
– Пустяки, просто трудись ради того, чтобы глупых сделать умными, – сказал он.
– Нет-нет, кто не родился для этого поприща, пусть уж останется глупым. Даже люди, которые отлично усвоили унаследованное от отцов ремесло, глупеют, обучаясь тому, к чему у них нет дара.
На это Роан ничего не ответил.
Кокэй[18] сказал:
– Поэтические «состязания мастеров»[19] давно уже не проводятся. Давай мы с тобой сразимся в сочинительстве!
– Сочинять стихи не трудно, но в наше время следует это назвать «состязанием торговцев»[20], – ответил я, и он умолк.
Когда я написал, что (в старину) не было правил использования азбуки[21], Наоми[22] отдал это вырезать на досках и напечатать. Старец Харуми из Эдо[23] заметил: «В некоторых местах автор в научном труде выпячивает своё я».
Отвечу так: я – это талант, только другими словами. Когда Яо уступил Шуню Поднебесную[24] – это было его эгоистичное я. Тан-ван говорил: «Из трёх углов сети выпускаю, в один угол добываю»[25], – вот откуда пошёл эгоизм. По воцарении в Поднебесной династии Чжоу, род Цзи основал сорок два царства, а потомкам (поверженного) рода Инь позволил основать одно лишь царство Сун – мудрые государи древности тоже действовали эгоистично[26]. Суть их эгоизма в отговорках: силой отнимали трон, а представляли это как отречение.
Вряд ли стоящее это занятие – толковать старые книги. Но мир наш существует уже давно, слова менялись, разными иероглифами передавали один и тот же слог, и по смыслу иероглифы использовали в разных значениях – вот люди и сравнивают, строят предположения, это обычное дело. И я в своей работе высказал то, что было в мыслях. Тао Юань-мин говорил: «После того, как усвоишь общий смысл написанного в книге, узнать ещё что-либо невозможно, так это и следует оставить»[27]. О том же и история, как он поглаживал кото без струн, говоря: «От одного вида весело»[28]. Тут есть резон.
Я, старый, думаю, что кое-кому моя теория пришлась не по нраву, вот он и говорит всякое, мол, я с ума сошёл[29]. Отвечу ему так:
Смёл пожар Большого Будду,
Рухнули опоры.
Муравьи, что неустанно
Там точили ходы,
Ныне развелись повсюду[30].
Хань Юй говорил: «Думай не столько о хвале до, сколько о хуле после»[31], – но и хвала, и хула зависят от личных пристрастий.
В молодые годы, вслед за другими, я считал очень занимательными стихи, которые зовутся хайку[32], высоко их ценил. Да и после того, как стал учиться слагать пятистишия вака[33], время от времени забавлялся сочинением хайку. Я смиренно думал, что пятистишия очень трудны и мне не по силам, но когда по совету людей обратился к одному тюнагону[34], он отметил в моих стихах удачные места. Я порой спрашивал его о том, что было непонятно, а он говорил: «Дотошный вы человек! Ладно, подумаем».
В конце концов ответа не было, и, ощущая своё бессилие, я собрал и прочел труды Кэйтю[35], толкующие старые слова. И всё же, неясные места ещё оставались. Я чудом свёл знакомство с учителем Фудзивара-но Умаки[36] из Эдо, и он подробно разъяснил все мои сомнения. Однако когда мне было лет сорок пять, этот наставник получил назначение на службу в столицу (Киото), отправился туда и вскоре скончался. Ему было за пятьдесят.
Я очень горевал о нём, но так случилось, что сам я в то время взялся за ремесло лекаря, каждый день разъезжал из конца в конец, и уже не думал искать опять хорошего учителя. В возрасте от сорока трёх до пятидесяти пяти я много и старательно трудился[37]. Это не было ремесло, которому я обучался с детства, и в конце концов я заболел, а чтобы набраться сил, поселился в деревне, в уединении. Свободного времени было много, и снова вспомнилось прежнее. На старости лет я продвигался в науке (с трудом), как «рыба на исходе пути в тысячу ли»[38], к тому же не всегда был согласен с тем, что говорили мне мои учителя. Я обратился к книгам и многое для себя извлёк, а то, что непонятно, откладывал в сторону, как учит Тао Юань-мин.
Один человек сказал: «Биться над тем, что непостижимо, – это не учёность, а невежество»[39]. Воистину так, за неясные места я не берусь. Но есть человек, который силится растолковать старые слова. К нему приходит много учеников, и всех их он именует «детьми». Конечно, у него много вольных толкований. Говорю про человека из провинции Исэ[40]. Считается, что, опираясь на «Кодзики», он сумел постичь древность[41]. Я, старик, злословлю:
Хоть и чушь городит он,
Но учеников – подайте!
Люди говорят недаром:
Толкователь-побирушка
Кодзики Дэмбэй[42].
Сказано: «Самоучка ограничен»[43]. Но если в начале обучения я следовал за наставником, то потом уже не беспокоился, как бы не остаться самоучкой, а в одиночестве размышлял у окна, до боли в глазах вперивши взор в книги. Называется ли это «выставлять своё я», или как-нибудь иначе, но только так я узнал большую часть непонятного.
Мабути[44] будто бы сказал: «Когда уподобляют сакуру облаку или называют её снегом, это не режет слух только у одного-двух искусных мастеров». Но ведь даже приверженцу Учения монаху Сайгё[45] сакура виделась облаком, облако – сакурой, а когда он три года провёл в горах Ёсино, то во множестве стихотворений восклицал: «Ах, облако!»[46] Я, старый, так скажу: одни песни этого монаха о суетном, другие вознеслись над суетой, но в мире лишь суетные песни известны повсюду. Да и не только с песнями так, в любом учении и в искусстве полно таких вещей, как «соловей и слива», «Додзёдзи» и «Мива»[47].
Вот уже пятнадцать лет я живу постояльцем в столице[48]. Хоть и для себя пишу, нельзя обойти вниманием здешнюю старину. За тысячу лет даже здесь, в оплоте императора, знали и расцвет, и упадок. В подражание строениям города Нара[49], здесь одно подле другого стояли два дворцовых здания: то, в котором император обычно соизволял пребывать, и так называемый Тёдоин[50], где совершались важные государственные дела и церемонии. Если выйти из дворцовых ворот, то к югу вёл проспект, называемый Судзаку Одзи, ширина его была восемнадцать дзё[51]. В самом городе дороги, по которым проезжал император, были шириной восемь дзё, прочие – четыре дзё. Пожалуй, там, где ширина была восемнадцать дзё, противоположная сторона улицы виднелась как в тумане.
В правление императора Мураками от пожара четвёртого года эры Тэнтоку[52] сгорел ведь не только дворец, но и драгоценное хранилище манускриптов погибло без следа. Вот говорят: «История страны»[53], – а ведь рукописи нет. То, что имеется, состоит из отрывков, есть и добавления. Один человек со знанием дела утверждал: «Хоть и говорят, что зеркало и меч не пострадали от огня, но есть доказательства, что они уничтожены»[54].
После смут годов Хогэн и Хэйдзи[55] многое переменилось. Пребывавший в Камакуре великий сёгун получил под начало Ведомство наказания смутьянов[56]. Его наместников стали посылать из Камакуры в провинции, они действовали помимо губернаторов – власть губернаторов якобы ослабела. Таким образом, влияние императорской столицы упало[57]. Однако (сёгун) хоть и захватил власть, но не заступил на место (императора), поэтому от эпохи богов и до сего дня вот уже более ста поколений императоров непрерывно сменяют друг друга. Во всяком случае, это внушает почтение.
Считают, что поэзия – это непременно искусство высокородных, но в старину было не так. Велики были притязания государя Го-Дайго[58], втайне замыслил он низвергнуть Камакурского правителя, но слух об этом просочился наружу. Нашёлся человек, который донёс это Ходзё. Тогда стали допытываться у людей, знавших, что здесь правда, а что ложь, и среди прочих схватили господина Рэйдзэя[59].
– Сейчас же признавайся! – так допрашивали его, и он ответил:
Да мог ли я помыслить,
Что вы пытать хотите
Не о пути поэта,
«Дороге в Сикисиму»,
А о делах мирских?[60]
Тогда его отпустили и позволили вернуться в столицу. Но каков же смысл этой песни? Ведь придворный, высок ли его чин или низок, едва ли сумеет посвятить себя лишь делам, далёким от житейской суеты. Те, кто мог поверить, что его не в чем упрекнуть, должны были в конце концов погибнуть[61].
В те же годы случилось, что после низвержения властителей из Рокухары[62] схватили всех людей сёгуна, на чьей совести был замок Тихая[63], и в Рокудзё, в долине реки, поставили их в ряд, чтобы всем снести головы. Тогда воин из самых низкорождённых, по имени, кажется, Сакаи, сложил такую песню:
При жизни в этом мире
Иные преуспели
Я их числа не множил.
Но неизбежна доля
Стать жалкой горстью праха[64].
Тут уж, действительно, было над чем пролить слёзы.
Или взять случай с Минамото Ёсииэ, когда он покарал супостатов в Муцу и возвращался в столицу[65]. Сидя на ступенях лестницы, он вёл рассказ о ратных делах, и когда это услышал почтенный наставник Госоцу[66], то будто бы заметил: «Бравый вояка, но не учён». Так что даже чернь способна слагать прекрасные песни, лишь бы была к этому душевная склонность. И ведь в других делах тоже так, ничуть не иначе.
Вознесшиеся в славе воины тоже в конце концов погибают. Ода Нобунага[67] счёл, что было ошибкой чересчур приблизить Акэти Мицухидэ[68], и приказал Ранмаро[69] строго его наказать. Акэти увидел в этом несправедливость, вознегодовал, замыслил предательство и вынудил (Нобунагу) к самоубийству. В книге «Су шу»[70] говорится: «Опасно стыдить того, кто вам служит», – и это очень подходит в случае с Нобунагой.
Величие Тоётоми[71] поначалу не было явлено в больших амбициях. Когда он с почтением явился перед правителем Нобунагой и просил взять его на службу, то на вопрос о родовом имени назвался именем Киносита, произведённым из имени прежнего сюзерена – Мацусита[72]. А когда его сделали удельным князем, он сменил имя на Хасиба, из зависти к Сибате и Ниве[73]. Мог ли он знать, что Нива будет понижен, а Сибата будет принуждён покончить с собой…
Человек, которого я называю «конфуцианцем», очень упрям, только и твердит: «Привидений не бывает», – он заставляет меня, старика, стыдиться написанной когда-то повести о привидениях[74]. Он мне заявил: «Что касается лис-оборотней, то человек не в себе чего только не наговорит. Такой может вдруг изречь: я лиса, родом оттуда и оттуда… Но разве на самом деле этот человек – оборотень?»
Конфуцианцы застряли на своём «пути» и запутались в рассуждениях.
Мне часто доводилось видеть, как людей морочат лисы и барсуки. Лисы, или кто бы ни были эти твари, могущественнее людей, их происхождение – небесное. Натура их такова, что для них нет хорошего и плохого, правды и лжи: что хорошо для меня – поощряю, что для меня плохо – прокляну. Даже волки порой платят добром за добро, это записано и в «Нихонги», в начале свитка Киммэя[75]. Про богов ками[76] следует сказать то же самое. Кто усердно молится – тем посылают удачу, а ленивым на молитвы выдумывают наказание. Иное дело – Будды и мудрецы[77]. Ведь они люди, им присуще человеколюбие, и они даже со злодеев не спрашивают за грехи. Я уже писал про это в «Беседах о веке богов»[78], не буду повторяться.
Уроженец Исэ Мурата Дотэцу проживал в Осаке и обучался там медицине. Однажды он заболел от «напасти небесной»[79] и терпел невыносимые страдания. Приходили все наши врачи[80], но вылечить его не смогли. Из родных мест Дотэцу приехал человек, которого он называл старшим братом. После того, как этот человек поблагодарил моих сотоварищей, он сказал:
– Теперь удалитесь, – и все ушли.
Старший брат сказал Дотэцу:
– Ты уже давно в Киото и Осаке изучаешь медицину, но истинного искусства врачевания постичь не смог. Говорю тебе: врачи не помогут! Ты должен доверить свою судьбу старшему брату.
С этими словами он уложил больного в постель, раздел донага и неторопливо обмахивал веером, время от времени вливая ему в рот жидкий рисовый отвар с медвежьей печенью[81]. Примерно через двенадцать дней температура у больного немного снизилась, и он стал принимать пищу. Наконец, он совсем поправился и вернулся с братом на родину. В родном селе под названием Ока, от врача по имени, кажется, Цурута, брат воспринял систему «лёгкая пища, лёгкая одежда»[82]. Говорят, что люди, которые живут в этой деревне и окрест, не болеют. Это истинный мудрец в медицине. Его учение гласит: «Что бы ни сочли мы достаточным, это всегда больше, чем достаточно». Так оно и есть, но я, старый, бурчу себе под нос:
– Всё же летом одежда не должна быть лёгкой. Однослойные одежды можно надевать только летними ночами, после часа Обезьяны[83].
Ян Чжу[84] говорил:
– Сто лет – предел долголетия. Столетнего возраста не достигает и один из тысячи. Но пусть даже прожито сто лет – половина срока приходится на младенчество и старость. Во время ночного сна и днём, впадая в забытьё, проводят ещё половину от половинного срока. Если подсчитать, в десятке с небольшим лет[85], которые есть в распоряжении человека, не найдётся и единого часа без огорчений, пусть малых.
Чжуан-цзы говорил:
– Жизнь имеет пределы, познание пределов не имеет. Стремиться к беспредельному, будучи в пределах, – опасно[86].
Стремление людей нажиться на своей славе – недуг нашей мирной эпохи. Таких людей нынче множество, во всех искусствах и учениях у них кипит работа. Можно назвать это издержками политики замирения[87].
Вот говорят: «Мудрецы… Будды…» А ведь они тоже знавали и удачи, и неудачи. Конфуций бубнил: «Сяду на плот и поплыву по морю…»[88] Но даже если бы он приплыл в нашу страну, на сердце легче не стало бы: ему бы не дали развернуться, ведь место на рынке уже занял Шакья Муни[89]. Семеро будд[90] – это будды Хосё, Тахо, Мёсики, Кохакусин, Рифуи, Канроо, Амида. Шестеро будд пребывают в бедности и лишениях, среди них только будда изобильных сокровищ Тахо держит маленькую лавочку и может прокормиться[91]. А что до остальной пятёрки – и имена-то редко услышишь. Так неужели в счастье и несчастье, в успехе и неуспехе они выше людей?
Как почитаешь свиток о милосердии Каннон[92], так выходит, что ни случись – она выручит. Божественная милость, прямо как у христианского Царя небесного![93]
Если считать, что золото человеку враг, то сердцу нет покоя. Но если просто относиться к деньгам бережно и аккуратно, ничего страшного не случится.
Не в былые времена, но и не теперь, в гавани Сакаи, что в провинции Идзуми, где «ни ветра, ни волн нет в заливе Тину»[94], издавна проживал богатый человек по имени Цукумо Хатиэмон. Из стариков у него осталась одна мать, и не было такого, чего бы он не сделал для её удовольствия. Будь он беден, власти бы его наградили за такое поведение, дали бы десять серебряных монет, а он бы должен был нарядиться в хакама и пойти по городу с визитами, мол: «Благодарю за милость»[95].
Весной светает рано, солнечные лучи пронизывают бумажные перегородки сёдзи, и вместе с причудливыми звуками вороньего и воробьиного гама, просыпается матушка. Умница-невестка, не дожидаясь служанок, уберёт постель, приготовит воду для умывания, соберёт на стол – ничего не упустит. Тут в спешке входит хозяин:
– Погода сегодня на редкость. Хорошо бы отправиться в Сумиёси и Тэннодзи, а пообедаете в чайном доме «Росюнан», как обычно[96].
Матушка, как всегда приветливо, осведомляется:
– И ты со мной?
А сын на это:
– Хотел бы сопровождать вас, да отец жены обещал заглянуть к нам по пути в Кисю – вдруг пожалует? Сегодня я не могу вас сопровождать. А вот и паланкин готов! – Он вскакивает с места, чтобы достать ларчик с чайной утварью и сладости в дорогу. Сопровождают матушку две служанки, приказчик и мальчик из лавки. Сын прощается с ней у ворот.
Она была ему не родная мать, и происхождение её, похоже, не было низким. Она преданно служила прежнему хозяину дома, разделила и тоску его одиноких ночей, хотя своих детей не родила. Точно родная мать она заботилась о нынешнем хозяине, но и сама день и ночь радовалась: «Удостоилась я почтительного сына!» Смышлёные внуки ластились к ней, точно котята. Каждый день заходил врач, который их пользовал, Модзу Сюнтаку:
– Чайку выпьем? Разрешите налить вам ещё?
У него была превосходная манера вести чайную церемонию. Отец жены этого Сюнтаку, китаец Чжан Жуйту[97], приплыл к сим берегам от смут эпохи Мин, и пока гостил, родилась у него дочь. Она унаследовала отцовские дарования, почерк и слог её были столь же изящны, как у Ли и Вана[98], и она зарабатывала на жизнь тем, что давала уроки. Учеников у неё было множество, что детей, что взрослых, да и собственный её ребёнок, что называется, «щебетал как воробьи на крыше училища Кангакуин»[99].
Однажды матушка возвращалась из храма Тэннодзи, по дороге собирая у подножия гор травы патринии, кровохлёбки и темеды. У моста Яматобаси за паланкином пошла какая-то беднячка с младенцем у груди, она протянула слуге бумагу – видимо, прошение. Слуга удивился, но принял, а когда прибыли домой, сразу отдал старой госпоже – мол, вот какое дело. После трапезы госпожа велела открыть заднюю дверь и вышла в сопровождении служанки:
– Она здесь? Всё, что в бумаге написано, я поняла, а теперь уходите. Вы пишете, что будет позор для нашей семьи, что собираетесь умереть, но даже если вы умрёте вместе с ребёнком – что тут можно поделать? Вот это поможет вам продержаться, – она бросила золотой, захлопнула дверь и удалилась.
Когда обо всём этом услышал Сюнтаку, он воскликнул: «Как жаль её!» – и велел непременно вернуть женщину. Он был с этой женщиной очень сердечен, и его учёная супруга тоже была к ней очень добра и говорила: «Как хорошо, что её нашли и привели!». Они её осыпали милостями, даже удочерили, и когда ребёнку исполнилось десять лет, Сюнтаку взял обоих в Эдо, куда ехал поздравлять своего отца с девяностолетием.
Отец его тоже вздохнул:
– Какая грустная история! – и велел оставить ребёнка. – Его следует отдать в хороший дом, – сказал старик.
В конце концов, для мальчика настало время подняться до «голубых облаков»[100], и он служил у важной и грозной персоны. Вот какая трогательная повесть!
Где была шелковичная плантация – там нынче чайные дома. Вот что рассказывал мне покойный батюшка. В старину с моста Сандзё видно было храм Гион[101]. Вдоль дороги, как идти туда, тянулись сосновые рощицы, река Камо не текла грязью, а театры стояли на улице Ямато-одзи[102]. Вернее, были просто площадки, обнесённые верёвками и завешенные циновками, и заглянуть мимоходом мог даже тот, кто не собирался смотреть представление. С той поры не прошло и ста лет, но нынче на равнине Макудзу не ветер гуляет, а любители барабанчика да сямисэна[103]. В таком месте не услышишь, идет ли осенний дождь, или нет. Не то что встарь, когда лишь цикады стрекотали своё «тин-тирори» – нынче ивовые луки гудят[104].
В стране идёт слава о картинах и каллиграфии дома Тайга[105], ныне листок с несколькими иероглифами – что яшма бесценная. Когда я, старик, был молодым, то побывал у художника. На всё отвечая только: «Да, да», – я уткнул в пол склонённую голову, сесть там было негде. Кругом горой громоздились черновики, тушь пролилась тремя руслами Ганга…[106]
Я попросил его:
– Пожалуйста, один листочек…
– Вы ведь, кажется, из Додзимы, – говоря так, он нарисовал мне Куробунэ Тюэмона[107]. А для одного самурая из западных земель он нарисовал что-то непонятное и сказал:
– Это клубень горного батата, пожелание долгих лет[108].
Недавно один человек, который живёт у моста Сиракавабаси, с гордостью говорил мне:
– Вот кисть, которой пользовался Тайга. Родители мои приносили господину Сюхэю[109] приправу мисо. Или спросят, бывало: «Рис-то есть у вас?» – и пару мерок[110] дадут ему. Тайга своей рукой переписал заупокойную молитву по моему батюшке и отнес в храм со словами: «Благодаря ему, моя рука удерживала кисть».
Как-то перед Новым годом Гокаку[111] подумал: «Всё ли есть у учителя к праздникам?» – и, постирав своё кимоно с гербами, послал ему. А сам Тайга, вместе с Гёкуран[112], расписывал в это время бумажные фонари для чайных домов. С каждого заведения они брали сто мон[113] и приговаривали: «Если не иметь десяти каммэ на праздничные лепёшки моти, то и весна не придёт»[114]. Весёлые девицы из квартала Гион протягивали им кисеты и веера: «Не надпишете ли?», а Тайга с женой: «Да, да, да!» За каждую надпись – сто мон, даже если начеркают что-то непонятное. Уж не знаю, какими разносолами их там баловали, может бататом и лепёшками, может говядиной и моллюсками, но чарочку подавали даже для Гёкуран: «Изволите ли, госпожа Драгоценная Орхидея?»[115] И вот, «Драгоценная», с чаркой в руках и с лицом как у обезьяны, выводит под новогодними стихами: «Дама Гёкуран».
При жизни Тайги его работы можно было заполучить и бесплатно, но теперь богатому щёголю достаточно сказать: «Это для меня Сюхэй написал», – и один листок уже стоит целый каммэ. «Пару листов я просил его подписать псевдонимом Неизвестный автор[116], – бахвалится такой щёголь, и оправляет листки в рамку, мол – надо повесить в первый день нового года, такая картина на счастье!»
Разве сам Тайга думал, что в саду храма Сориндзи появится Павильон Великого Изящества, Тайгадо?[117] Это его ученики завели особую манеру чайной церемонии и возвели павильон в духе Ланьтина[118] – в память о том, кто ничего в чайной церемонии не смыслил. Не Тайгадо это, а Найгадо – Павильон Нелепости. Ныне он обветшал, ещё более жалок, чем «растаявший дым от костров солеварни, испепелённые палаты Муромати»[119].
Поэты, слагающие хайку, нынче ценят картины Бусона[120] наравне с цветами сакуры на горе Такама[121]. Зато хозяину весёлого дома «Колокольчик» в квартале Симабара[122] он их столько нарисовал! Нынче в кварталах любви скопились сокровища ценой в тысячу золотых. Правда, богатые содержатели заведений скаредны, из рук богатство не выпустят, так что и прибыли не наживут.
Что до рукописей Кэйтю, то вроде бы недавно получено заключение, и хранящиеся во множестве у одного зеленщика в Нагамати бумаги оказались подделкой – к вящей гордости тех, кто это обнаружил. Неужто в наше время и за Басё[123] дают целый каммэ?..
А вот ещё: некий оценщик ставил своё экспертное клеймо, чтобы продавать в глубинке сомнительные документы секты Такада, якобы пришедшие с севера[124]. Этот оценщик делился:
– Людям не говорят, но на улице Сандзё есть община этой секты, они и мастерят подделки. За каждый лист берут по одному рё[125] серебром. Если посчитать расходы на бумагу и картон – прибыли хватает только на воду.
Среди учеников осакского поэта Тантана[126] был один весьма даровитый, по имени Сюкё[127]. И вот, как-то лунным осенним вечером учитель устроил для него так называемую «чайную церемонию одного гостя»[128]. Чай заваривал торговец утварью по имени Танимацу. Когда чаепитие подошло к концу, учитель попросил гостя свернуть свиток со стихами, что был на стене, и сказал при этом:
– Танимацу, слушай хорошенько. Сегодня вечером я открываю своему ученику Сюкё тайные традиции на пути сложения хайку. Столь талантливого, как Сюкё, не было и среди трёх тысяч учеников Конфуция. Вот это – лучшее из всего, что создал Басё, – и он посвятил Сюкё в суть стихотворения. – А ты, Танимацу, запомни: если где-нибудь всплывет ещё один свиток с этим стихотворением, я всегда дам за него десять рё золотом.
При таких речах сердце Сюкё затрепетало от радости, но тут же в голове его мелькнуло: «Боже, да меня провели!» – и на следующий день, досадуя, он принес учителю десять рё.
Когда я, старый, только поселился в столице[129], то мой сосед в доме напротив, конфуцианец Мурасэ Каэмон[130], сказал: «Столица – это место, где нет моральных устоев. Помни об этом». Я прожил здесь шестнадцать лет, и могу к этому добавить лишь одно – не только морали нет, но ещё и бедна столица. В начале двухсотлетнего правления[131] богатых домов было достаточно – уж не Осака ли с Эдо вытянули все денежки?[132] Даже обычные жители толкуют о своей родословной с большим чванством. А ведь кроме бедности и тупости, у них ничего нет! Живя здесь, я вижу, что всё вокруг вульгарно, за исключением гор, вод, цветов и птиц.
Минагава Бундзо[133] при встрече каждый раз меня поддразнивал: «Как дела, дед?» Одних со мной лет, а волосы черны, зубы на месте, ходит без палки, да и зрением тоже доволен.
А тут как-то встретились и он сказал:
– Худой я стал, кости тонкие – видать, скоро помру. Помолись за меня Будде!
И ведь так оно и вышло. На месте его школы осталась одна штукатурка да кривой фундамент, ставший нынче скопищем собачьего дерьма. Дурачина он, дурачина… Его младший брат Фудзитани Сэндзаэмон[134] был поумнее, и в разных науках преуспел. Этот был моим товарищем в сложении хайку, прежде мы часто встречались. Потом мы оба полюбили стихи и прозу родной старины. Когда он приезжал в Осаку, порой заглядывал ко мне. Женщин он любил, вот кой-чего и отмерло от пламенных излишеств. Так рассказывал ученик, который за ним ухаживал. Если правда – то и этот был дурачина.
Как учёный Мурасэ был мелковат, обаяния ему тоже недоставало. В Осаке о нём плохо отзывались, поэтому написанное им оказалось никому не нужно.
Сказать, что в Осаке было настоящее училище, – преувеличение, даже назвать это провинциальной школой, и то много[135]. Но помещение для занятий, безусловно, имелось. Основатель, Миякэ Сэкиан, был учёный муж в духе Ван Янмина[136]. Он славился своей искренностью и добросердечием, и за это богатеи в складчину построили ему здание и позволили там жить. Сам он родом из Киото и прежде занимался сложением хайку:
Всё те же песни снова слышать
Претит до тошноты,
Но сливы цвет наш мир заполонил…[137]
Басё и прочие «сочинители» не идут ни в какое сравнение с ним[138].
Меняются времена. Хороший конфуцианец был некогда учитель Гои, нынешние же Тикудзан и Рикэн рядом с ним – что служанка кабуро возле гетеры высокого ранга[139]. Учитель Гои следовал учению Кэйтю и изучал родную словесность[140]. Правда, когда он написал «Продолжение повести об Отикубо», то попал впросак[141].
Люди говорят, что Тикудзан азартен в игре[142]. На мой взгляд, он плохой игрок, хоть страсть к игре имеет.
Рикэн, в отличие от брата, имеет репутацию человека рассудительного, но и здесь одна лишь видимость. Как-то я рассказал историю о привидениях, а он мне потом заявил:
– Темный ты парень. Никаких призраков и лис-оборотней не существует. А люди, якобы одержимые лисами, – просто сумасшедшие.
Так он меня пристыдил.
Я в компании однокашников как-то сказал:
– Школьные любимчики – вот кто тёмен в делах житейских, за порогом школы.
А балагур Сэцухо[143] заметил, да так громко:
– Нашему паиньке Рикэну на это нечего возразить[144].
Рикэн, конечно, услышал и рассердился. Хоть мы с ним и потом часто встречались, он никогда больше об этом не говорил.
Когда его пригласил на службу князь Сиракава, Рикэн отрезал волосы и служить отказался[145].
Я как раз в ту пору зашёл к нему и заметил: «Другая причёска?» – тут он мне всё подробно и рассказал. «А не сбривая волос, нельзя было отказаться?» – спросил я его, но ответа не последовало. Больше я у него не бывал. Из этого случая видно, чего он стоит.
Не потому ли школа захирела, что добродетель двух братьев Накаи сошла на нет? Я давно ещё злословил, что двери школы – это врата ада[146]. А как иначе? Ведь среди учеников нет никого достойного, они все промотались, загубили своё здоровье и умирают молодыми. А кое-кто из них, проживи он подольше, не миновал бы казни у «адских врат».
Это случилось в ту пору, когда старик был лекарем. В доме хозяина рыбного рынка, что в западном конце, был больной, и они пришли меня звать, колотили в дверь. Ну, я пошёл. Когда я закончил осмотр, дал лекарство и двинулся в обратный путь, на рынке уже настала горячая пора, не время для хождений. Один торговец рыбой, взгромоздив на плечо коромысло с корзинами, бежал к востоку. За ним бежала собака. Она ухватила большую рыбину, хвост которой свешивался из корзины, и, сочтя это своей добычей, удалилась. Я предостерёг: «Собака! Рыбу утащила!» Торговец сбросил ношу, схватил коромысло и пустился догонять. Настиг, с бранью отколотил собаку коромыслом и отнял рыбу. Снова водрузил поклажу и побежал к востоку. Собака же, с таким видом, будто рыба всё равно принадлежит ей, опять побежала следом. Глядя на это, я подумал: человек, если раз и украдет, в другой раз не позарится, а у собаки натура иная, что хорошо видно из этого примера.
В одной из деревень провинции Харима служанка в обеденный час мыла ноги, испачканные грязью на поле. Вымыла и выплеснула содержимое лохани под забор, не ведая о том, что там спала лисица – на неё и вылилась горячая вода. Лиса проснулась и, бросившись бежать, успела оглянуться и запомнить лицо женщины. Женщина этого не знала. Той же ночью она принялась громким голосом вещать: «Я вкушала дневной сон, а на меня зачем-то вылили нечистую воду после омовения!» Она бросала злобные взгляды и всю ночь бесновалась, это было страшно. На следующий день пришёл жрец из храма той деревни и объявил лисе: «Спала ты не у себя дома. Служанка облила тебя, не зная, что ты тут. И раз уж она совершила оплошность по неведению, то ставить ей это в укор – тоже ошибка. Люди не мстят за удар, нанесённый нечаянно, но ты иной природы, ты скот». После таких речей лиса замолчала, а он продолжал: «У людей ошибка невольная не ставится в вину. Ты же слышишь об этом впервые. О глупости скотины можно лишь пожалеть».
Лиса затихла, а потом и вовсе исчезла. Эта история о том же, что и рассказ про собаку и собачью натуру.
Рикэн говорит: «Не бывает такого, чтобы лисицы сближались с людьми. И уж никак невозможно, чтобы они насылали морок»[147].
Хосоай Хансай[148] – человек по натуре учтивый и праведный. А то, что людям это не по душе, – так ведь человек по природе ленив. Когда Хансай был в Киото, он отправился на поклонение в храм Ниси Хонгандзи[149]. Рано утром он пустился в путь от перекрёстка улиц Сандзё и Абуранокодзи, но вот и полдень миновал, а он всё ещё не дошёл до места. Наконец, стемнело, и он вернулся домой совершенно растерянный. Даже его, такого выдержанного человека, лисы и барсуки сбили с пути.
Я, старик, тоже однажды покинул своё скромное жилище на берегу реки Камо и отправился в храм Дзёдоин, что напротив Серебряного павильона[150]. Холм Ёсида я обогнул с севера, а затем двинулся на восток обычным путём. Тропа была, притом не узкая, и всё же каким-то образом я оказался в деревне Сиракава[151]. Я понял, что заблудился, и, взяв на юго-восток, пришёл-таки в деревню Дзёдодзи, где находится храм Дзёдоин. В беседе с настоятелем по имени Тонан я об этом происшествии рассказал. Настоятель заметил: «Вы, должно быть, больны. Будьте осторожны!»
На обратном пути я опять пошёл севернее холма Ёсида, и выйдя на тракт, собирался двигаться на запад к дому, но каким-то образом очутился перед храмом Хякуманбэн[152]. И тут я понял – это лисицы меня сбили с пути! Всё же я не потерял присутствия духа и после полудня пришёл к себе домой.
А ещё был случай, когда я ходил поклониться богам Китано[153]. Ушёл из дома рано, помолился и пустился в обратный путь, держась восточного направления. Накрапывал унылый весенний дождик, старые ноги мои ослабели, неприятности доставляли также подслеповатые глаза, и я зашёл в усадьбу человека по имени Ога Ига[154], пообедал у него. Дождь усилился, из дома и головы не высунешь: «Заночуете сегодня здесь? А нет – так отправляйтесь в паланкине», – предложили мне. Тут дождь как раз немного утих. До моего дома оставалось двенадцать-тринадцать тё[155], ходить я привычен, да и никак не предполагал встретить в дороге трудности. «Под дождиком ещё и веселей», – с этими словами я вышел из ворот и направился к востоку. Когда я дошёл до квартала Итидзё на реке Хорикава, дождь полил снова. Идти, заслонившись зонтом от косых струй, было тяжело, но ведь путь мой лежал по большой дороге, я не должен был заблудиться. Мысли мои были настолько заняты дождём, что я вдоль реки Хорикава дошёл до квартала Савараги. Заметив это, я подумал, что загородился зонтом и перепутал направление – шёл на юго-восток. Теперь я решил пойти восточнее, но сам того не желая, шёл на запад от Хорикавы. И всё же места мне были знакомы, этим я успокаивал своё сердце и, прямиком двигаясь на восток по улице Марутамати, в конце концов, вернулся домой. Солнце уже садилось. Моя болезная монашенка[156], устав ждать, вышла на перекрёсток. «Был у Оги», – только и сказал я ей. Когда я вошёл в дом, ноги изнемогали, в глазах было темно, а на душе и того черней. Велел постелить под светильником, лег и сладко уснул до зари. Разве это не лисы опять меня попутали? И Хансай, и я были в здравом рассудке – и чтобы так забыться среди бела дня! Определённо лисьи чары сильнее человека. Школьный любимчик, «балованный папаша» Рикэн[157], даже изредка не выходит за порог, вот и думает, что лисы не могут морочить людей. Смешно, да и только!
Буддисты говорят: «Боги и будды – одной природы»[158]. Я, старый, вот что думаю: будды, как и мудрецы, сажают ростки добра, они поднимутся большими цветущими деревьями, которые в конце концов осенят весь мир. Монах, который говорил, что укроет людей этого мира рукавом своей рясы, был всего лишь последователем Малой Колесницы, смотрел на вещи узко[159]. Боги – это боги, это не люди, которые стали божествами, совершенствуя свою человеческую сущность. «И-цзин» гласит: «То, что нельзя постичь в терминах инь и ян, – это и есть духи»[160]. Здесь ясно сказано, что боги непостижимы. Но если так, то их не касаются человеческие споры о добре и зле, лжи и истине. К тем, кто меня чтит, – благоволю, а тех, кто мной пренебрегает, – покараю. Это в точности так же у лис и барсуков. Не знаю, как в Индии, но то, что в нашей стране рассказы об эпохе богов являются подделками и приписками людей последующих поколений – об этом и говорить не стоит. Я дальше изложу по памяти один-два рассказа из исторических хроник.
Перед началом правления императора Киммэя жил человек по имени Хата-но Оцуфу[161], который по торговым делам бывал в Исэ, постоянно ходил туда и назад. Однажды отправился снова, и когда шёл через священную долину Киёмихара, что в Асуке[162], там с рычанием сцепились в схватке два волка, это было страшно. Ему стало жаль их, он вмешался, отер им кровь и отпустил. Императору был сон. Явилось божество и изрекло: «Хата-но Оцуфу – человек хороший. Следует взять его на службу». Проснувшись, император спросил об этом человеке, но никто не знал. Тогда весть распространили по всей стране, и оказалось, что в одной деревне живёт такой человек. Его привели ко двору и спросили:
– В каком деле ты так хорош, что угодил божеству?
Он ответил:
– Никаких талантов за мной нет. Но я однажды набрёл в Киёмихаре на двух грызущихся волков. Я вмешался и заставил их разойтись.
– За это боги тебя щедро вознаградили, – рёк император. Взойдя на престол, он через какое-то время назначил Хата-но Оцуфу в Ведомство Великого хранилища[163].
Люди пишущие обычно отмечают злобную и дикую натуру волка. Однако если ему сделали добро, он добром и отплатит. У долины Киёмихара в поэзии есть ещё одно название – Магамигахара, то есть долина истинных божеств-волков, ее воспевают в стихах как «Долину божеств с огромной пастью»[164].
А ещё случилось в годы Дзёган, что гора Фудзи сильно раскалилась[165], пик её откололся, ущелья завалило, море превратилось в ровную сушу и даже жители пострадали – пожары достигли сопредельных земель и продолжались несколько дней. Губернатор провинции Каи после докладывал императору: «Жрецы храма Сэнгэн-мёдзин[166] на вершине горы Фудзи ленились совершать молитвенные ритуалы, а боги разгневались, и вот до чего дошло». Соответственно был издан императорский указ, и жрецов наказали.
По-моему, если уж перед богами повинны жрецы – только им и следовала божья кара. Какая радость богам оттого, что учинилось великое огненное бедствие?
А вот ещё было, не знаю, до или после извержения Фудзи. В провинции Хиго, на вершине горы Асо[167], было два священных камня, а также священный водоём. Однажды там вспыхнул божественный огонь, вода вся высохла и несколько дней извергалась потоками пламени. Управляющие этими землями велели жрецам совершить гадание. После ворожбы они возвестили: «Это пламя – знамение того, что будет пожар войны». Тогда в войска отдали приказ тщательно охранять девять провинций на Кюсю[168].
Божество Сэнгэн-мёдзин нанесло ущерб стране ради собственного блага. Боги священных камней явили знамение ради блага страны. По какой причине боги так отличаются?
В деревне на севере нашей провинции есть святилище бога Кандзина[169]. Кроме того, имеется кумирня для временного пребывания божества[170]. Она находится во дворе буддийского храма, расположенного здесь же в деревне, на расстоянии в один тё. Пятнадцатого числа седьмого месяца, во время праздника святилища Кандзин, деревенские жители несут на плечах священный ковчег, раскачивая его, и делают подношения, чтоб умилостивить бога. Из-за слишком короткого пути этого шествия люди в деревне были недовольны. В храме, по правилам их секты, ворота держали закрытыми, и людям негде было раскачивать и трясти носилки с ковчегом. Пожаловались деревенскому старосте – просили на один день открыть ворота. Староста сказал: «Указание [закрыть ворота] дано свыше, надо его выполнять. Вы будете только за воротами». Люди упали духом и не радовались празднику. Но в той же деревне, на расстоянии десяти тё, издавна стоял у реки Хорикава храм бога Эбису[171], там было просторно. Люди спрашивали у богов, можно ли сюда перенести [место временного пребывания]: устраивали гадание при помощи кипятка кукадати, священные пляски кагура[172], однако боги трижды ответили отказом. На этот раз, под предлогом закрытых ворот буддийского храма, люди в большом воодушевлении отправились со священным ковчегом на плечах к храму бога Эбису. Неожиданно случились ссоры и сумятица, пролилась кровь – несколько человек пострадали.
В провинции Кавати[173], в горах, была одна деревня, и там жили дровосеки – мать, два сына и дочь. Все они были почтительны к своей матери и хорошо заботились о ней. Однажды они пришли в старую рощу посреди деревни, у храма, и срубили дерево[174]. На следующий день старший брат вдруг сошёл с ума и убил мать топором. Младший брат тоже нашёл в этом удовольствие и разрубил тело на куски. И даже сестра, пожертвовав для этого кухонную доску, тонко пластала плоть ножом. Но крови не видно было ни капли. Всех их вместе отправили в каземат в подземелье Осакского замка, и через год-два они там умерли. Власти сжалились над их безумием и не оглашали, в чём их преступление[175].
Это рассказ одного человека из провинции Мино. В день храмового праздника в соседней деревне от каждого двора подносили божеству мерку злаков и, выстроившись перед святилищем, молились о благоденствии. Жрец громко оглашал слова молитвы. Тут появилась белая змея и поглотила поднесённое зерно. Но если у кого-то в доме было осквернение[176], она воздерживалась и не ела их зерно. В одной семье был отрок, который, глядя на это, внезапно дал волю гневу, вскочил на ноги и отрубил голову белой змее. Змея тут же собрала облака и вознеслась в небо. Дождь хлынул так, словно перевернули поднос. Родители отрока очень горевали, сердились и увели сына домой. У отрока поднялся жар, он метался и стонал, но через три дня, наконец, поправился.
На следующий год во время храмового праздника, винясь за проступок отрока, жители деревни по обычаю с почтением поднесли злаки, насыпали с горкой. Белая змея появилась как всегда и слизнула зерно. Одно ухо у неё было срезано, его не было. Тот же отрок снова с громким криком вскочил, выхватил из-за пазухи клинок и разрубил змею на куски. Но дождевое облако не появилось, и с отроком ничего не случилось. Деревенские жители перепугались, родители отрока были в горе, но дни текли, а никто не захворал.
Прибыл губернатор провинции и велел старосте деревни: «У этого отрока сердце героя. Хорошо за ним приглядывайте, растите бережно».
С тех пор праздников не устраивали.
А в Индии небесные боги такие же, как японские? Они тоже отличаются от людей в понимании добра и зла, лжи и истины?
В Индии – дух Кургана принца Хансоку[177], в Китае – иньская Да Цзи[178], в нашей стране она обернулась главной фрейлиной Тамамо-но маэ при государе Тобе[179]. Всякий раз [эта лиса-оборотень] порождала в мире смуты – такова уж её звериная натура. А нынче и Камень-убийца[180] вызывает лишь зуд как от комариного укуса, хоть садись на этот камень. Уж лучше бы лиса вернулась к себе в лес Синода и там копала «корни досады» урамикудзу[181], пробавляясь этой пищей. Эти оборотни туповаты и их легко распознать: покажешь осьминога – они пугаются.
Давно когда-то я жил под сенью рощи Инари в деревне Касима[182], питаясь, так сказать, «подобранными колосьями». Про того, кто в этом храме подносит на алтарь жертвенное сакэ, говорили, что он усмиряет лисиц, охлаждает их гнев[183]. К нему приводили и приносили на носилках одержимых, а он с порога тотчас различал лису и говорил: «Можете уже возвращаться», – я и сам видел, как бес выходил из человека. Учёные, которые утверждают, что одержимость лисами невозможна[184], должно быть, и сами одурачены этими тварями, однако едва ли стоит обращать внимание на таких людей, ведь мыслями они погружены в себя, а вокруг ничего не видят.
Барсуки-оборотни ещё искуснее, чем лисы, у них ведь и мех не такой пушистый [звериное не так заметно]. На острове Сикоку, говорят, барсук людей дурачит[185]. На острове Кюсю балует Гава Таро – Водяной[186]. А в Киото и в Осаке пристают девицы из чайных домов и всякие наставники, вроде учителей чайной церемонии – уж очень докучают вымогательством. Где можно жить спокойно в нашем мире?
Что ни подумали,
Что ни увидели,
Людям того не скажут
Цветы без уст
На Безухой горе[187].
А уж если кувшин заговорит, то и глухой услышит. Есть же на свете почтенный слепец, который занимается науками[188].
Другому незрячему сам великий мудрец говорил: «Я здесь!» – но слепец не сумел прозреть, даже оказавшись рядом с Конфуцием[189]. Это я к тому, что Эдо – глухая провинция[190].
Люди говорят: «Слава Додзимы нынче в Оцу»[191]. Это ошибка, ничего такого нет. По сравнению с нищим городом Киото, деньги в Оцу крутятся, но лишь на рисовой бирже. Рисовый край Сига, где набегают волны, [и где находится порт Оцу][192], на вкус сладковат, но досыта не наешься.
Селенье Фусими[193] теперь имеет жалкий вид. Когда тут пребывал правитель Тоётоми[194], усадьбы крупных князей стояли вплотную одна подле другой, совсем как в большом городе, а сейчас, как я слышал, дом в двадцать-тридцать татами можно снять за один кан серебром в месяц.
Более оживлённо у пристани[195], однако стоит воде подняться, всякая дребедень, вроде женской обуви, качается на волнах и прибивается к берегу. Много есть провинций у воды, но не найдётся другого такого неудобного причала.
Встарь, когда это была столица правителя Тоётоми, на горе во всем блеске возвышался большой замок, откуда можно было охватить взором Удзи и переправу Ёдо, и водоём Огура – живую копию озера Сиху[196], разве только без храмов и купеческих лавок по берегам, но так ещё и лучше.
Несмотря на нынешнее запустение, возле пруда Огура, по сравнению с китайским озером Сиху, и дожди заунывнее, и цветы персика алее. У берега каждую лодку встречает слепой массажист – только извольте приказать! Торговки грошовыми сладостями без конца подходят и так расхваливают свой товар, что жаль глядеть на них. Куда уж озеру Сиху до здешнего изобилия! Дамба Су Дунпо наверняка уступит переправе Ёдо[197].
Я услышал, что в заводях расцвели лотосы, решил: «Хочу посмотреть!» – и поплыл на лодке по водоёмам Огура и Мису[198]. Когда углубились в заросли лотосов, то над нами нависли листья, а цветов было не увидеть, если не задрать голову повыше. Тут налетели с жужжанием какие-то насекомые и впились в меня. Вода нагрелась так, словно этот лотосовый пруд находился в аду. Возродиться в образе Будды и сидеть в чашечке лотоса тут – незавидная доля[199].
После Рикю[200] в моду вошли чайные павильоны утончённого стиля, но наставник Тэдзима добился того, что брёвна из Китаямы и камни из реки Камо стали никому не нужны[201], люди полюбили свои дома в Киото больше, чем элегантные загородные павильоны.
Постигать Будду и искать просветления за чаем следует в скромной обстановке.
Копируя столицу, Осака тоже вовсю старается жить экономно, но не хватает умения – провинция. В этой провинции водятся деньги, водится рыба, но в делах полно прорех, так же и с экономией.
Нынче в столице Нара сакура о восьми лепестках не столь пышна, чтобы «казалось, будто лепестков девять»[202], всё пришло в упадок. Здесь даже в зимнее время принято днём вздремнуть, и внутренние покои при этом запирают. Если вы спросите зачем, то вам ответят: «Нет-нет, не подумайте дурного, это чтобы олени не забежали». Но если олень и забежит в дом, там нет для него ничего съедобного, и он, должно быть, ещё сильнее «плачет, топча и разбрасывая осеннюю листву в глубине гор»[203]. Разве только иногда доставят из Кумано[204] солёную рыбу – одно-единственное преимущество перед Осакой и Киото. Правда, люди говорят, что лучшая солёная рыба – та, что из Вакасы[205].
Про местность, откуда появляется облако Тамба Таро[206], рассказывают страшные вещи, но края там голодные, скудные, поэтому пугаться нечего. Когда там обитал чёрт Сютэн Додзи[207], он хватал путников, следующих по делам из столицы, воровал сакэ из Нары, Киото, Итами и Икэды[208] – всё ему доставалось на дармовщину. Жители провинции Тамба, наверное, судачат между собой, что хорошо бы и сейчас так.
Край Тамба в прошлом включал в себя области Танго и Тадзима, это была единая провинция. Вот почему в Хронике императора Судзин сказано, что один из военачальников четырёх сторон света должен был объехать край Тамба с инспекцией, но этому помешал мятеж Такэ Ханиясу[209]. Во времена императора Суйнина из страны Мимана явился человек с рогами на лбу, он приплыл на лодке[210]. Место, куда он приплыл, назвали Цунуга. Это то самое место, которое сейчас называется Цуруга. Ещё в этой хронике написано, что Тадзима-мори отправился в страну вечной жизни за ароматным плодом для императора, а когда вернулся – правитель уже опочил, поэтому от горя Тадзима и сам скончался. Слово татибана означает «цветок, который поднес Тадзима»[211]. Названия областей Тадзима и Тамба означают «края плодов татибана». Эти плоды татибана и теперь есть в восточных провинциях – форма у них как у мандаринов, но очень сильный горький вкус, невкусные. И всё-таки в Указах императора Сёму[212] пишут, что плод татибана лучший среди всех сортов мандаринов – неужели в прошлом не было вкусных плодов?
Есть поговорка: «Что ни спросишь – всё мимо, ночной лодкой по реке Сиракава»[213]. Присловье давно устарело. Говорят, что у восточных ворот храма Хосёдзи русло реки было широким[214], и по нему действительно переправляли съестные припасы до реки Камо.
Храм Куротани у реки Сиракава[215] стоит и поныне. В старину, когда это место называлось Нисикорино[216], здесь, вероятно, жили люди, которые ткали парчу.
Весной столица,
Где в улочках несётся
Стук станов ткацких,
Парче подобна
С узором из цветов и птиц[217].
Нельзя сказать, что эти стихи подходят к случаю. Столица весной подобна парчовой материи, если смотреть с горы Хиэй, и это уже воспето в поэзии[218].
Названия Дзюраку и Нисидзин[219] с веками не менялись, там и теперь искусно ткут любую китайскую материю, не говоря уже о парче. Про бархат не знали, как его делают, но потом расспросили – оказалось, что надо пропускать проволоку, и теперь бархат тоже хорошо ткут. Но вот названия для новых тканей самые неудачные, звучат грубо. Например, материя цвета штукатурки из ворсистой нити называется кабэтёро – «ящерка», а это уж чересчур. Те, что дают такие имена, – люди простые, что с них взять. Надо было обратиться к придворным – придумали же они всякие цветистые имена для соловья[220].
Пусть и в глухом ущелье
Свил гнездо соловей,
Он ведь не станет
Голосом грубым
Песни свои распевать[221].
Но те, кто разводит соловьёв на продажу, говорят: «Птицы из провинции поют не чисто». Так что Сайгё ошибался.
Горы Сага[222] тянутся до провинции Тамба, там очень глухие места.
Если б имела друга,
Ты, гора Мацуноо!
С ним ожидала бы вместе,
Когда прозвучит голос
Той птицы, Буппосо[223].
Я слышал птицу Буппосо на горе Коя[224], она кричала: «Буппан, буппан». Но как она выглядит – я не увидел.
Говорят, что воды реки Тамагава на горе Коя ядовиты – не может этого быть! Именно потому, что вода в ней чиста, реку назвали Тамагава, что значит «Жемчужная». Разговоры пошли из-за того, что монах Аити в сборнике «Фугасю» написал, будто бы Кобо Дайси предостерегал от яда в водах Жемчужной реки:
Разве только забывшись,
Здесь проходящий странник
Пригоршнею зачерпнёт
Воды Жемчужной реки
В дебрях горы Коя[225].
В этом стихотворении говорится, что чистейшую воду путник зачерпнул и испил, не ведая, что это струи знаменитой Жемчужной реки, но Аити неверно истолковал слова, так как был не силён в поэзии. Стихи не кажутся предостережением о ядовитой воде, если толковать их следующим образом:
Странник,
Не зачерпни бездумно
Влагу эту пригоршней!
Это вода Жемчужной реки
В дебрях горы Коя.
Я сложил так:
Далеки друг от друга края,
Где начинает теченье
Та или эта река,
Но равно чисты их воды,
С гор весной несущие лёд[226].
Ныне забыто, где протекала река Тамагава в провинции Цу. Поток, бегущий к деревне Масима, не замутнён песками – вероятно, это и была Жемчужная река Тамагава. А та речка, которую люди теперь называют «Жемчужной», – мутная.
Та река, что в краю Цу
Зовётся рекою Жемчужной,
Губит водою своей
Нежные лепестки
Цветочков унохана[227].
В здешних краях не осталось и следов того, что некогда составляло их славу – ни цветов унохана, ни вальков для стирки белья.
В краю Мусаси реку назвали Тамагава, поскольку она течёт в уезде Тама в горах Ёкояма[228]. Правда, люди называют этот уезд Таба. Тамагава (Жемчужная река), Тамамидзу, Таманои – во всех этих названиях «Тама» (жемчужный) обозначает чистоту воды.
Называют разные места, где укрывали императора Антоку после того, как клан Тайра сгинул в Западном море[229], – на островах от Кюсю до Сикоку об этом можно услышать повсюду. Он как тот Санада, «воин тени»[230], про которого не дознаться, кто он на самом деле. Антоку был девочкой, принцессой, но министр Тайра объявил ребёнка принцем и возвёл на престол – это слишком недальновидная для властителя уловка. Ведь в древности были примеры царствования императриц. К тому же, хоть и объявили принцессу отроком, следующий наследный принц не появился бы на свет, и обман бы вскрылся, точно лысина на голове порочного инока[231].
Справедливо, пожалуй, когда, вздыхая о временах дома Тайра, люди порицают Камакурского правителя[232]. Лживый и изворотливый, он обладал умом, храбростью, тактикой и, будучи военачальником, с которым трудно совладать, в конце концов подчинил себе страну в качестве главы Ведомства наказания смутьянов. Однако любострастию его не было предела, и из-за развратной монахини-воительницы страна погрузилась в смуту, и даже наследник оказался во власти дома Ходзё[233]. В этом он превзошёл даже Тай-цзуна, преступившего порог чужих спальных покоев[234]. Императрица У нанесла больший вред, императрица Люй меньший, а посередине – монахиня-воительница[235].
Хатакэяма был прямодушен, но тугодум, и в конце концов Ходзё с ним разделались так, что и следа не осталось[236]. Вада, Миура, Тиба и Кадзивара – все скопом были «сброшены в море»[237]. Замечу здесь, что в семьях, и не только тех, что занимаются искусствами, но и у власть имущих, и у городского сословия, второе и третье поколения играют решающую роль, а последующие потомки уже не способны продолжать начатое.
На второй день года
Не приходится лениться —
Новая весна цветёт![238]
Но разленился, разленился-таки мой жилец, торговец рыбой[239]. Год он завершил удачно, подбил все счета и вернулся домой, когда ударили в гонг четыре раза – было десять вечера.
– Старуха, согрей-ка сакэ! Праздновать так праздновать. Прибыль нынче небывалая – не припомню, чтобы со времён батюшки нам удавалось так рано покончить с делами в канун Нового года.
Ему хотелось наконец-то себя порадовать, коль выпал случай.
– А уж я-то как довольна, – подала голос жена, ворошившая угли в жаровне, – и сакэ уже согрелось, и к нему рыбка из Вакасы, с солью будет хороша… Похлебаем новогоднего супчика дзони: с бобовой приправой, с китовым мясом для навара, а ещё с редькой и зелёными травами.
– Хорошо, прекрасно…
По такому радостному поводу супруги подняли чарки.
– Надо поджарить лепёшку моти для мальчишки-приказчика Мацу. А эту поджарь и съешь ты, – муж сунул жене круглые моти, штуки три, а может, пять. – И сахарком вас угощу! – расщедрился он от избытка чувств.
Так, возле жаровни, они и уснули – повалившаяся головой на восток, а ногами к мужу, старуха тоненько похрапывала.
– Эй, уже утро! – от оклика жены рыбник мигом проснулся.
– Благословенный Будда, я же опоздаю! – Рыбник вскочил, и пока разводили огонь под котелком с супом, надел парадный наряд из материи тэммадзима и повязал поверх синий фартук с прокрашенным в углу чёрным узором. В такой же наряд облачился приказчик. Жена рыбника не успела даже сменить платье, а он уже справился с супом, отложил палочки для еды и стал собираться – посчитал домочадцев в семьях своих почтенных покупателей и отрезал пять-шесть десятков порций китового мяса, затем выскочил из дома.
(Что до Киото, то здесь не принят обычай отведать «первого кита» в первый день года. Здесь празднуют Новый год, угощаясь большой рыбой.)
Ну а рыбник, житель Осаки, первым делом побежал на улицу Имабаси, в усадьбу Сукэмацуя[240].
– С Новым годом вас! – он сразу последовал на кухню, держа в руках крючья с поддетыми кусками китового мяса.
– Вот так удивил! «Первый кит» хорош в первый день года! – рассмеялась служанка. – Синсити, приди в себя! Сегодня уже второе число!
– Э-э-э…
Тут уж общему изумлению не было предела, все в доме хохотали в голос:
– Чтобы до такой степени заспаться… Ха-ха-ха!
«Оплошал… Ну и ну – только это и скажешь, когда расцветает весна»[241], – повторяя про себя известную строфу, рыбник Синсити обошёл всех своих покупателей, и везде было одно и то же. Видно, за какие-то старые грехи удача от него отвернулась, пришлось возвращаться домой, ничего не продав.
– Старуха, ведь сегодня-то второе число!
– Ах, вот как! То-то люди говорили, когда приходили поздравлять…
– Хоть и вышла незадача, но всё же весна, Новый год… Схожу-ка помолиться в храм Сумиёси[242], – с этими словами он подкрепился праздничным угощением и выскочил из дома.
Для начала зашёл в харчевню «Санмондзия»[243].
– Погрейте бутылочку сакэ!
– Сейчас, сейчас… Редкий гость к нам пожаловал! Большой зал сегодня полон, пожалуйте в малый…
Пока служанка вела его, он был замечен знакомыми:
– Синсити, ты всё ещё здесь, в Сумиёси, с первого числа? Здоров же ты! Ну-ну…
– Всё верно говорите. А если ещё позволите присесть с вами рядом…
Они осушили две-три чарочки, но Синсити всё ещё не успокоился: «Послушайте-ка что расскажу…» И он поведал, как отправился из дома второго числа. Услышав это, хохотали все в харчевне, даже незнакомые.
Когда пробили первую вечернюю стражу, Синсити и компания стайкой диких гусей потянулись восвояси, в сторону квартала Данромати[244]. Хотя они безошибочно держали курс на север, Синсити заявил:
– «Сбились с пути перелетные гуси», да и я оплошал. Но зато стихи сложил! Завтра покажу доктору, у которого снимаю дом, он поправит.
Первый день весны
Так далёк уже от храма Сумиёси
На второй день года!
– Здорово! Знатный вышел стих! Надо, чтобы его услышал доктор Уэда![245] Сложить, что ли, и мне?
На море весною
Волны набегают —
Возвращаются долги[246].
– Как тебе такое стихотворение?
– Вот за это спасибо, хорошо бы так…
– Ха-ха-ха!
Полно грамотеев, слагающих китайские стихи, а талантов нет. Да и не может быть. Они не способны усвоить даже «половину добродетелей учителя». А ведь учитель, в свою очередь, усвоил не более половины знаний своего наставника. Уровень стихов на китайском языке только падает, уж не знаю почему.
Издавна сложилось мнение, что поэзия была хороша в эпоху Тан, а поэты эпохи Сун были «резчики мелких вещиц», изощрялись в стиле – это и Дунпо, и Фан-вэн, и Ян Ванли[247]. Когда старик был молод, сборники стихов Дунпо, даже красиво изданные и на хорошей бумаге, люди не брали дороже, чем за пять-шесть моммэ. Но значит ли это, что тогда люди не разбирались в подобных вещах? Нынешние подражатели поэзии эпохи Сун разыгрывают свою пьесу на малой сцене, и на большую никогда не выйдут, так я думаю. И всё же числом они превосходят тех, кто слагает исконно японские стихи.
Нынешние конфуцианцы немногого стоят, не лучше наставников, которые в мои молодые годы обучали слагать трехстишия хайку. Когда в училище [Кайтокудо] на улице Имабаси преподавал наставник Маннэн[248], там не стремились насаждать науки – горожане посылали туда сыновей, просто чтобы они послушали умные наставления. Кроме того, это было заведение, куда отправляли молодых людей, вступивших на путь мотовства. Учитель строго запрещал таким выходить за ворота, их заставляли чистить подносы для табачных принадлежностей или подавать чай, и всё это без верхней накидки хаори, чтобы на улицу не ушли. В конце концов и такие исправлялись. Тикудзан и Рикэн[249] по чайным домам не ходили, но язык имели бойкий, с ними было интересно. Рикэн был особенно даровитый.
Один человек сказал, что находит удачным следующее стихотворение:
В Первый день лошадки
Лисий храм Инари
Барсуку противен[250].
Тогда некий неумный доктор стал допытываться, в чем тут смысл.
– Эй, Сухаку, какой же ты недогадливый! Это намёк на то, что конфуцианцу досадно смотреть, как преуспевает врач, – так ему ответили.
У моей старший сестры был учитель чайной церемонии по имени Утимото Кисай[251]. Он узнал, что на праздник Тэндзин[252] его ученики развлекались в прогулочной лодке с гейшами, и заявил: «Отныне отказываю вам от дома!»
Что же касается нынешних, то чайный мастер Соса был замечен в чайном доме «Итирики»[253], он участвовал в представлении и изображал служанку Тидори. Горожанин Коноикэ-но Дзэнгоро был у них Кадзивара Хэйдзи, а в роли Гэнта[254] был один мужчина – не припомню, как его зовут.
Чайный мастер, ныне известный как Сока[255], когда он ещё не был монахом, стяжал успех в роли служанки Тидори в сцене «Боевой авангард на реке Удзигава» – он нанёс на тщательно набеленное лицо иероглифы «Тидори». Поговаривают, что и Соса тоже начертал на правой щеке герб своей семьи[256], чем совершенно затмил других – Хэйдзи и Гэнта оказались в тени. Может, и в чайной церемонии его мастерство того же рода.
Трепетать перед конфуцианцами перестали при жизни старика[257]. Может, этим конфуцианцам не хватает учёности, может, таланта в сложении китайских стихов, но всё же крохи со стола китайских мудрецов остались при них – порой это заметно.
В старину даже женщины весёлых кварталов носили скромное платье и закалывали деревянные гребни, в ходу был обычай встречаться с постоянными клиентами. Такие гетеры, как Мантаю из дома «Осакая», или Кадзи из «Харукия», были привередливы точно принцесса Кагуяхимэ[258], и всё равно гости осыпали их деньгами. Сейчас, как рассказывают, гости – сущие жулики, а женщины хитры как мартышки – тайком от хозяев заведения сами сговариваются о свиданиях. Как ни говори, если не сорить деньгами, в кварталах любви одна скука. Те, у которых на лице написано, что платить они не станут, – черти лукавые, но их называют «ценителями»[259]. Эти перемены случились при жизни старика. Говоря про перемены, я говорю про упадок, он чувствуется даже в манере поздравлять с Новым годом.
Так называемые «шуты с барабанчиком»[260] плясали, бывало, с веером в руке, отбивая на барабане ритм – их брали с собой даже на любование сакурой. Так было ещё в дни моей молодости. А нынешние шуты только рожи строят – не знаю, с чем и сравнить это…
Квартал Симабара[261] в упадке и выглядит жалко, но пока есть люди, которые туда ходят, весёлые дома стоят на своём месте. Даже в молодости, когда я развлекался в кварталах любви, говаривал так: «Из нового здесь – только бамбуковые проростки и свечи». Меня за это недолюбливали. А было это давным-давно, лет пятьдесят назад…
Корабельщики на лодках водоизмещением тридцать коку[262] раньше были сущие дьяволы. А нынче лодками из Фусими в Осаку правят щёголи в кимоно с набивкой итадзимэ[263], головы которых повязаны чёрным шёлком. В непогоду садиться к ним не стоит.
Про женщин-парикмахеров сказано было ещё в пьесе «Барабанчик кровной мести»[264]:
– Даже на просторах города Осака не найдётся ни единой повитухи мужского пола и ни единой женщины-парикмахера.
Женщины-парикмахеры появились ещё во времена юности старика, начало положила некая О-Кумэ. Повитух среди мужчин нет, но возникла школа врача Кагава[265], и за последние три-четыре десятка лет число её последователей стало очень велико. Женщины нынче становятся даже во главе процессии горных паломников – в Осаке есть одна такая женщина. Чего у нас пока что нет, так это женщин-капитанов, которые водили бы большие корабли в тысячу коку. Женское сумо непристойно, но было и оно.
Когда учёные школы кокугаку рассуждают про Китай, а конфуцианцы рассуждают про Японию, как бы те и другие ни старались, чаще ошибаются конфуцианцы.
Было такое стихотворение:
«Видел я китайцев дважды…» —
Разговор досужий
На исходе года[266].
Я, старик, два раза их видел, а в третий раз, верно, уж не увижу[267]. Мне было тогда пятнадцать, и в другой раз, кажется, около тридцати. Это только говорится, что они китайцы, а на самом деле корейцы, и учителя-конфуцианцы нас строго поправляли[268]. Эти корейцы являлись на поэтические собрания в осакском храме[269]. Кроме двоих по имени Сюгэцу и Рюэн[270], это были ничем не выдающиеся малые. Так, попрошайки, подарки любили.
Было много шума, когда человек с острова Цусима по имени Судзуки Дэндзо[271] убил корейца, не припомню, как того звали. Губернатор Окицу Ното-но Ками[272] провёл строгое дознание и без труда добился, чтобы преступника задержали, хоть он уже пустился в бега. На допросе его пытали, и очень жестоко. Говорят, что губернатор Удоно Идзумо-но Ками[273] только рассуждал, а с чутьём у него было слабовато. На самом деле будто бы этот инцидент случился из-за корыстных побуждений старшего вассала княжества Цусима, его имя было Хирата Хитоси[274]. Когда следствие по делу Дэндзо закончилось, ему отрубили голову на реке Сиринасигава, чтобы видно было с корейских кораблей[275]. Когда его таскали по городу, на улицах было много зевак, а у западных ворот весёлого квартала Синмати стояли обитательницы: «Вон, вон он – убийца иноземца!» Но поскольку находившийся в паланкине преступник был видный мужчина, они заговорили иначе: «Неужели этот? Разве он мог кого-то убить? Наши властители такие жестокие!»
Господин губернатор Ното-но Ками вёл разбирательство, приложив всё своё старание, но поскольку дела не раскрыл, из Эдо прибыл один из младших чиновников финансового ведомства, Магарибути Сёдзиро[276], и уж он довёл дело до конца. Наверное, благодаря такой заслуге этот Магарибути стал губернатором Осаки, а Ното-но Ками, после того как не справился, послан был управлять провинцией Каи[277]. Поскольку на посту губернатора Осаки он чинил строгости, радости жителей не было предела. Хотя наградами почтительным детям он тоже прославился.
Но вот случилась история с правительственными конторами по залогу недвижимости[278] – горожане были из-за этого в большом затруднении. Во всех концах города были несогласные, но губернатор Магарибути сумел обманом их утихомирить. Разве смог бы, если бы не был хитроумен? Потом его назначили губернатором города Эдо, а умер он в должности старшего инспектора мэцукэ[279]. По правде сказать, он был плохой губернатор, и люди с сердцем его не любили. В то время они про всё, что делалось косо-криво, говорили: «Магарибути, что ли, руку приложил?»
Зато он был силён в шашках сёги. Дело в том, что сёгун Иэхару[280] любил шашки, и многие князья даймё и сёгунские вассалы хатамото были сильными игроками. Уж не знаю, может, они все разом разучились играть, когда господин отошёл в мир иной? Ведь больше они в шашки не играют.
Если говорить о картинах, то художник Эйсэн[281], благодаря покровительству властей, получил редкую в нашем мире известность, уступающую только славе Танъю[282]. Работы Эйсэна мне не знакомы, но говорят, что он не был большим мастером. Танъю пользовался успехом, но я слышал, что в одной москательной лавке на Пятом проспекте стены кладовой сплошь обклеены его долговыми расписками за краски и тому подобное. Даже в наши дни есть люди, которые говорят, что видели их.
Что касается живописи, то с появлением Окё[283] в большую моду вошли зарисовки с натуры, и все столичные картины стали словно из одних рук. Это оттого, что художники дома Кано[284] мало что умеют. Его высочество принц Мёхоин[285] тоже был учеником Окё, и это по его рекомендации художник получил много заказов в императорских внутренних покоях. После смерти Окё в его манере работал Гэккэй[286], и он тоже по рекомендации принца работал во дворце. Императору он нравился даже больше, чем Окё. Пока он выполнял высочайшие заказы, дошёл до изнурения от всяческих излишеств, так что теперь даже картины писать не в силах. У него много учеников, однако кого из них ни возьми – всем грош цена.
Я часто встречал Окё. Это был умный человек, который совершенно не знал толка в еде, одежде и домашнем уюте. Гэккэй частенько говаривал: «Кто неразборчив в еде, тот ни в одном деле не станет мастером». Сам он был большой любитель покушать и обладал многими талантами. «Соевый творог тофу хорош с хвощом», – так он считал. И всё же от телесного изнурения (это когда дух воспаряет, но плоть поникла) он совсем ослабел. Когда я навестил его после некоторого перерыва, он был похож на согрешившего монаха, которого выставили на позор[287].
Господин Коноэ Ёраку-ин[288] говорил: «Кано Наонобу[289] был всё же истинный мастер! Подумать только – душа его тянулась к наброскам с натуры, технику кисти он воспринял от Му Ци[290], но стержень, хребет его живописи был его собственный». Пожалуй, это суждение в самую точку. Кажется, с живописью теперь то же, что с театром и борьбой сумо – ничего значительного не видно. А стоят картины дорого – таких цен при нынешних властях ещё не бывало. Начало всему положила алчность Окё[291]. Но Ганку[292] ещё больше поднял стоимость картин, и цены вышли на новый уровень. Когда он решил приобрести и обустроить дом, то купил роскошную усадьбу некоего виноторговца. На доме он с гордостью водрузил вывеску: «Павильон успеха во всех областях». Этот мошенник спекулировал тем, что один человек сказал: «Живопись столь же важна, что и классические книги»[293].
Истоки живописи – в планах и чертежах, и всё, что нельзя записать словами, поясняли в приложенных иллюстрациях, которые берегли как дело государственной важности, редко кому показывали. Кунмин[294] их добыл, и перед тем, как выступить в поход, по этим чертежам разделил Поднебесную на три части.
От чертежей перешли к изображению гор и вод – и не в этом ли исконное предназначение живописи? Далее последовали изображения людей, это тоже были иллюстрации к текстам, например, картины будд и мудрецов. Картины, которые называют «цветы и птицы», сродни женскому вышиванию и ткачеству, мужчины вряд ли таким занимались. В иллюстрированном издании «Ши цзин» эпохи Мин[295] говорится: «Истоки живописи в желании представить стихи в виде картин». Похоже на правду, но – нет, это не так. Ведь сказано же, что при изобретении письменности и прочего подобного «духи завывают каждую ночь»[296].
Старик родом из купеческого дома, но поскольку был беспутником, добра приумножить не смог, а в возрасте тридцати восьми лет из-за пожара разорился. Потом, поскольку ничего не умел, я начал учиться на врача. Я поселился в деревне[297], осматривал множество больных, так и осваивал ремесло. В сорок два года я вернулся в город, поближе к замку, и там открыл свою практику. Я приступил к делу, не имея достаточных знаний и навыков, и поскольку понимал, что люди ко мне не пойдут, придерживался правила, что врачевание – это забота, и взял в привычку относиться к больным со всей сердечностью. Если я чувствовал, что не понимаю причины недуга, то приходил взглянуть на больного и дважды, и трижды в день, даже когда меня об этом не просили. Если что-то меня настораживало, я направлял больного к другому врачу, но по-прежнему продолжал навещать. Поэтому и больные были довольны, и их домашние хорошо меня принимали. На сорок седьмом году жизни, зимой, я купил дом[298] и полностью его перестроил, а весной, когда мне исполнилось сорок восемь лет, переехал. Это стало мне в шестнадцать каммэ, сумел как-то их изыскать.
Перед тем, как начать врачебную практику, я дал себе зарок никогда не посредничать в денежных делах и в посещении весёлого квартала, в заключении браков, а также в купле-продаже ценной утвари, и я действительно ни разу в жизни за это не взялся. Поэтому меня замучили нервы[299], и той весной, когда мне исполнилось пятьдесят пять лет, я оставил врачевание и снова поселился в деревне. Лбом об пол я пал в поклоне перед матерью: «Нет большего греха, чем сыновняя непочтительность!» А матушка в ответ: «Увы, ничего не поделаешь…» И вот мы все, взяв к себе ещё мать жены, поселились в хижине, крытой травой.
Матушка моя прожила ещё пять лет[300]. А потом в седьмом месяце отправилась погостить к родным в Осаку, и в месяце инея[301] скончалась там от старых хворей. Ей было семьдесят шесть лет.
Мать моей жены умерла ещё раньше, в шестом месяце. После этого жена была безутешна, она остригла волосы и стала монахиней. Её нарекли именем Корэн[302]. Когда она спросила, что это имя значит, я ей ответил: «Иероглифы – лишь внешняя оболочка, зато мне с руки звать тебя так. Корэ-корэ – мол, эй-эй, поди-ка сюда!»
Мы продали ненужные вещи покойных тёщи и матушки и, получив за это три-четыре сотни монет, частенько на эти деньги путешествовали в Киото. Монахиня моя в Киото родилась, и поскольку она заговаривала о том, чтобы там поселиться, мы решили попробовать и осели временно у ворот храма Тионъин. Зажили весело – как раз напротив нас обитал Мурасэ Каэмон, Гэккэй тоже был очень нам рад, и мы часто бывали друг у друга. Монахиня любила сакэ, и Гэккэй был ей в этом товарищ: на закуску соевый творог тофу с хвощом – и по полной чарке!
Потом мы наняли домишко в храме Нандзэндзи и перебрались туда, однако по некоторым причинам переехали на улицу Хигаси-Тоин, в длинный дом – Гэккэй тоже там жил[303]. Здесь тоже были свои обстоятельства, и мы оказались на углу улиц Коромо-но тана и Марутамати, правда, не усидели там долго и снова «забрались в мешок» в квартале Фукуромати у ворот храма Тионъин.
После скоропостижной кончины монахини глаза у меня то видели, то нет, и я прожил ещё год с лишним в горе и скорби. Поскольку я чувствовал близкую смерть, меня на время приютили в усадьбе придворного, куродо Хакуры[304]. Однако умереть я не смог и снова вернулся в храм Нандзэндзи, где прежде была моя хижина. На том же месте я построил маленький домик и встретил в нём свою семьдесят третью весну.
Из Осаки я перебрался в Киото, имея при себе пятьдесят рё денег, уж шестнадцатый год тому пошёл – прожил как-то… А если бы я сделал, как советовал Роан, и собрал бы вокруг себя учеников, тогда все деньги ушли бы за год или два. Я питался просом, пил кипяток, настоянный на обжаренных рисовых зёрнах, но не жалею о том, как жил. Делал то, что мне заказывали книгоиздатели[305], и получал в качестве вознаграждения десять-пятнадцать рё – так и прожил двенадцать или тринадцать лет. Но теперь я ничего больше не могу, а посему пью зелёный чай сэнтя[306] и постигаю смерть.
И конфуцианцы, и те, кто слагает японские стихи, одинаково продажны[307], никогда не будет в их душах мира и покоя, как у меня, старика. Жалкие люди! А есть ещё чуждые мне субъекты, которые строят из себя отшельников и живут сочинительством, возделывая кистью свою пашню[308], но широкой известности, как у меня, у них нет. Подобные господа, даже если обладают способностями и знаниями, заработать этим на жизнь едва ли сумеют, поскольку люди они вздорные и не остры умом. Их натура совсем иная, чем у меня, блаженного старика[309], куда уж им, этим мелким людишкам.
Считается, что нигде Буддийский закон не достиг большего процветания, чем в нашей стране. В Индии учение Будды пришло в упадок, а в Китае, кажется, лишь секта Дзэн возводит храмы. У нас в стране в древности были секты Кэгон, Хоссо и Сингон[310], а в Средние века была секта Нэмбуцу патриарха Дзэндо, а также секты Дарума и Нитирэн[311]. Сейчас процветает секта Монто[312], она всех затмила. Но для любой секты есть время расцвета и время упадка – Монто подходит к той черте, откуда неизбежно начнется закат. Однако все эти учения – баловство и только, государству пользы никакой, похоже, что это просто развлечение для темного люда. Когда молодые парни принимаются ходить в весёлые кварталы, они вскоре ни единой ночи не могут провести дома, и точно так же старики и старухи дня не усидят на месте, чтобы не бежать в храмы на богомолье. Когда это доходит до крайности, то напоминает одержимость, лисий морок. Едва ли будда Шакья Муни этого хотел, но, похоже, он прощает, когда храм считают местом развлечения. А я думаю, что лишь в безлюдных храмах будда восседает в мире и покое, и, вступив во врата такого храма, можно облегчить душу.
Пусть даже проповедник красноречив, когда вещает с высоты – спустившись на землю, эта важная персона может оказаться вполне заурядной, а пастырей, которым можно довериться, не видно вокруг. Но люди нынче на многое смотрят легко, ведь в наши дни монашество считается просто одним из мирских занятий. Конечно, для сильно провинившихся монахов существует наказание – их выставляют на позор у моста, а совершивших более тяжкие преступления – ссылают на острова. Только вот не заметно, чтобы нравы исправлялись, ибо наш неправедный мир существует вразрез с законами Будды. Что можно сказать о тех монахах, которые хоть и не развратничают, но глубоко корыстны, чьи руки тянутся только стяжать? Ведь после молитвы о перерождении в Чистой земле следом у них идут думы о том, чтобы разбогатеть. Жадность простительна женщинам, для которых главная радость – копить добро. А монахов, которые отвергли мирские порядки, но поддались земным страстям, следует признать глупцами.
Считается, что на новых землях строят храмы, но это либо кумирни духам усопших, либо храмы, поменявшие принадлежность секте – похоже на то, как торговцы заменяют один товар на другой, заботясь о прибыли[313]. Есть ещё на свете монахи, которые живут уединённо и ничем себя не запятнали, но их мало. Есть и такие, что странствуют с проповедью по всем провинциям. Напрасное дело, и кажется мне, что они просто этим кормятся.
Вот какой совет дал мне, старику, один монах: «Я слышал, что вы с удовольствием употребляете в пищу рыбу вьюна. Вы – и такое, не могу поверить! У людей ведь от рождения зубы плоские, люди не должны грызть кости и получать от этого удовольствие. Лошади и коровы страшны на вид, но зубы у них как у нас, и они едят траву. Разве не так? А те твари, которым небо дало острые зубы – даже мелкие, вроде мышей, – очень вредоносны, и сила их в клыках. Вы должны покончить со своей привычкой». Я ответил так: «Мне позволил врач, который лечит мои глаза. Ем рыбу только потому, что он велел иногда употреблять ее. Для меня это вовсе не лакомство, поэтому отказался бы с лёгкостью. Но ведь я не рву зубами плоть и кости, а ем рыбу и дичь, которые приготовлены с приправами, как и овощные блюда. Обычные люди так поступают и много про это не раздумывают – это в порядке вещей. В Китае с древних времён разные виды мяса подносили богам, подавали к императорскому столу, таков был обычай. Если я сам не захожу на кухню и не убиваю живое, то стыдиться, кажется, нечего». На эти мои слова монах ничего не ответил.
Если монах преуспел в науках, а людской природы не постиг, то его следует считать хорошим монахом. Проникшись человеческими чувствами, монах не будет крепок в вере.
Я поднялся на гору Коя и возносил молитвы в храме Мокудзикидо – «Обители, где питаются плодами с деревьев»[314]. У сопровождавшего меня монаха я спросил:
– А что это за пищу здесь подают – что вы размешиваете в кипятке?
Он ответил:
– Это мука из гречи и проса.
Я, старый, рассмеялся:
– Вот что получается, если целиком погрузиться в буддизм и не читать «Царские установления»![315] Даже если из муки не сделали лапшу или лепёшки, а лишь добавили кипяток, всё равно это пища из съедобных злаков. Помимо словосочетания «пять злаков», есть ещё «шесть злаков», «девять злаков» и «сто злаков»[316]. В хронике «Сёку нихонги» говорится, что в правление императрицы Гэммэй вышел указ: «Из-за плохого урожая в стране голод. Отныне выращивайте больше гречихи и проса»[317]. Не годится об этом не знать.
Сопровождавший меня монах не нашёлся с ответом.
В последнее время из-за болезни кисть не слушается меня, старика, и бежит впереди мысли. Один мой гость сказал:
– Ваши письмена не прочесть.
Я на это:
– Поздно уже спрашивать, о чём я написал. Не прочитано – значит, так тому и быть.
Он опять:
– Нынче люди ведут себя экстравагантно. Похоже на чудачества буддийских патриархов.
Я в ответ:
– Это какие же патриархи? Мои иероглифы похожи на следы птичьих лап…[318]
Когда я, старик, гостил в Осаке, один день провёл, гуляя в полях. Меня привели в чайную, где было множество цветов хаги. Мы зашли туда: всё густо заросло, прошлогодние стебли переплелись с молодыми побегами, под ними слой опавших лепестков – такая заброшенность, что больно глядеть.
Нас пригласили пройти в комнату для гостей, и когда я уселся, меня стали уговаривать провести чайную церемонию:
– Мастер чая, просим…[319]
– Не хочется, здесь в полях вода плохая, – ответил я и поднялся с места.
Хозяин чайной издал долгий печальный вздох и на вопрос, что случилось, ответил:
– Мы тут заперты в темницу из зарослей хаги[320].
Все вокруг засмеялись.
Название цветка хаги в антологии «Манъёсю» записано иероглифами «осенняя почка» () или ещё иероглифами [321]. Иероглиф «почка», вероятно, передает форму цветка хаги. В Китае этот цветок сейчас называют «маленький чужестранец» или ещё «индийский цветок». Причина в том, что этих цветов было много в храмовых садах Индии. А «чужестранцем» называют потому, что семена пришли из чужих краев, имени как такового у растения нет. Кроме того, в книге «Альбом ста хризантем»[322] растение хаги тоже причислено к хризантемам. В китайских книгах нередко встретишь подобную путаницу.
«Девичий цветок», который называется оминаэси, относится к трём растениям, которые в энциклопедии «Вамё Руйдзюсё» не получили иероглифического обозначения[323]. Есть обозначение хайсё (), но, кажется, и оно не подходящее[324]. В стихах Бо Цзюйи, Лу Ю и других цветок называют кобуси – «кулак», но разве цветок имеет форму кулака?[325] Конечно, это тоже путаница.
«На лугу у подножия горы Мужей ветер налетевший не согнёт» – это про «девичьи цветы», они и теперь там растут. «Поэтические состязания, посвящённые цветам оминаэси» были в большой моде в прежние времена[326]. Нынче этого нет, и люди больше не любят «девичьи цветы» оминаэси. Садовники тоже их не разводят – цена низкая, не продать, так что, если кому понадобится, «девичьих цветов» не найдёшь. Ничего другого не остаётся, как выйти в осенние поля и накопать цветов, чтобы посадить у себя дома. Вот это будет на старинный лад!
Я сложил такое стихотворение:
Оминаэси цветы
На равнине Сагано
Девушки-жрицы собрали —
Из какого же храма они?
До заката куда вернуться спешат?[327]
А ещё я срезал нижнюю часть кустика оминаэси, который уже отцвёл, и оказалось, что листья у корня осенью окрашены в алый цвет, они даже ярче, чем цветы, – это удивило меня больше всего. Знатоки не ведают, почему так.
Трава варэмоко (кровохлёбка) записывается иероглифами [328]. Помимо лекарственных нужд, её не выращивают. В осенних полях она цветет рядом с «девичьими цветами» оминаэси, и это очень красиво. Однажды я нарвал этих цветов и, придя домой, послал соседу, только прибавил ещё горечавку и мискант. А сосед как раз в тот день устраивал чайную церемонию для своих приятелей. Из моих цветов составили букет. Гости не знали цветов кровохлёбки и спросили, что это. Хозяин им ответил: «Если бы цветы были белыми, то была бы слива, но здесь другое. Прислал старик-сосед – спросите у него, когда будете возвращаться». Один из гостей был со мной знаком, он зашёл спросить.
Я ему в ответ:
«Кровохлёбка, колокольчик, темеда[329]
При мече своём всегда
Да и сам я тоже.
Мне попалось это в одной старой книге – ты не знал?»
Он расхохотался, так и ушёл, смеясь.
Я попробовал красить ткань цветами хаги – получается не просто пятнистый рисунок, контуры цветков тоже хорошо проступают, а оттенок не менее насыщенный, чем тот, что зовётся «фиалковый»[330]. Жёлтая сердцевина цветков тоже даёт хорошо заметный оттиск. Если подумать, сладкие колобки ботамоти называют ещё «охаги» как раз потому, что там смешано жёлтое и лиловое[331]. А так называемые ценители прекрасного об этом не знают. Я давно, уже десяток лет, как пишу на бумаге с оттисками цветов хаги. А жене своего знакомого дал шёлк, чтобы она его покрасила цветами – вышло очень изящно.
Имена яблони, айвы, девясила, вьюнка, гибискуса и нарцисса дают основу для стихотворения. А нынешние поэты этим не пользуются – не хватает умения. Я нередко упоминаю в стихах эти растения. Название для нарциссов можно использовать как есть: «суйсэн», но колокольчик кикё поэты называют «китикоо». Вот уж намучился с этим Ки-но Томонори, когда сочинял стихи про названия![332] А колокольчик ещё называют «муравьиная труба для раздувания огня» – с этим он бы стихов не сложил! А я непременно сочиню. Ну как не сочинить стихи, используя для форзиции название «куницына трава», а для пиона – «варварское зелье»?[333]
Соловей начинает петь, когда ещё стоит зима, и продолжает до самой осени, однако в стихах о сладкоголосом соловье лишь четвёртую луну воспевают как сезон искусных трелей – в это время сама птица скрыта в ветвях, слышен лишь голос.
Слива зацветает зимой, а во втором месяце уже опадает, и на водной глади отражается её постаревший силуэт. А то, что называют «сливовой завесой» – это когда с начала цветения до второй луны, времени опадания лепестков, сливу укрывают от холода бумажной завесой, чтобы она благоухала в этом шатре. Под завесой устраивают постель, ставят стол, чтобы писать и читать. На опорах шатра по углам прикрепляют вазы со сливовыми ветками. Любители старины называют такие вазы «висячими», как правило, они сделаны из золота. У меня есть стихотворение:
С той поры, как бутоны
Распушились в цветеньи,
И пока лепестки не опали,
Сливы этой
Я облаченья не трогал.
Пион, ирис, керрия и азалия цветут до самого наступления лета. Пион называют «цветком двадцати дней», это из стихотворения в сборнике «Цветы поэзии», но изначальной была строфа Бо Цзюйи: «От бутонов до увядания двадцать дней»[334]. Это не значит, что один цветок живёт двадцать дней. Но даже если речь о цветах, распускающихся один за другим, обычно это не длится двадцать дней. Поскольку в название древесного пиона «ботан» входит иероглиф «самец», он считается мужским цветком, а кустовой пион, стало быть, женский. Мне рассказывали, что в Китае, в провинции Сычуань, их пускают на растопку. В эпохи Кайюань и Тяньбао пионы ценились очень высоко[335]. Знамениты были жёлтые пионы Яо и лиловые Вэй. При династии Сун о жёлтых пионах слагали стихи, а при династии Мин уже нет. Говорят, что Ван Шимао гордился, когда ему удалось их заполучить[336]. Но следующей весной эти пионы расцвели белыми цветами. Он вздыхал и сетовал: «Опять меня обманули…»
У всех птиц и зверей, да и среди цветов, хороши бывают самцы. Но если самки обычно неказисты, то как же тогда у людей женщины красивее мужчин? Подумать хорошенько, так и у людей тоже – мужчины красивее. Ведь если женщина не пользуется белилами и румянами, она совсем не привлекательна. Грустно видеть её лицо утром, когда она только что проснулась. Люди таких вещей не понимают…
Говорить, что «цвет сакуры на семь дней» – ошибка. В «Манъёсю» описано, как один придворный отправился с поручением в Наниву, и когда переходил через гору Тацута, сакура была в полном цвету. Он сложил стихотворение:
Странствие моё
Только семь продлится дней.
Бога Тацута молю —
Ни за что не позволяй
Ветру цвет сорвать![337]
Он так сложил, потому что рассчитывал выполнить свою миссию за семь дней. Но быстро покончив с делами, он уже на следующий день отправился назад в столицу и сложил новое стихотворение[338].
А вот стихи Сайгё:
Воображенью вверяясь,
Вишни на склонах далёких гор
Принял за облака.
Пусть так! И семь дней цветенья
Те облака не растают![339]
Остроумно сложено, но это всё небылицы. Есть ещё одна выдуманная история – про то, как тюнагон Сакурамати вымолил у повелителя горы Тайшань, чтобы сакура цвела не семь дней, а двадцать[340]. Даже если это не выдумка, тюнагон в любом случае невежда. Ведь из всех сортов сакуры именно та, что зовётся «Повелитель гор Тайшань», как и сорт «Тигриный хвост», отличается махровыми лепестками и яркой окраской. Поэтому зрелище того, как эта вишня увядает и облетает, особенно жалкое. А цветут эти сорта двадцать дней, молитва ни при чём.
Сакура – это здешнее растение, в заморских землях её нет, таково общее мнение. Это ясно из стихотворения, которое сложил китайский монах Дохон, когда он приехал в Нагасаки[341]. В стихотворении видим иероглифы «белая сакура», но это одна из разновидностей китайской вишни, а среди вишнёвых деревьев бывают и высокие. У нас вишню называют «горной сакурой». Наша вишня низкорослая, высокой не бывает.
Сайгё не раз писал про сакуру, мол, похожа на облако, и прочее подобное. Много стихов об этом он сложил за те три года, что провёл отшельником в горах Ёсино. Этот монах был истинный мастер, но когда сочинял с намереньем не уступить таким поэтам, как Го-Кёгоку, Сюндзэй, Тэйка или Карю, то получалось слишком красиво, не к лицу такие песни тому, кто отринул мирское[342]. Я просмотрел сборник «Горная хижина» и пометил «мирские» и «не мирские» стихотворения, да только эти бумаги тоже бросил в старый колодец.
У Сайгё есть стихотворение про бухту Сига:
Остыло небо,
Белой кромкой леденеет
Прибоя полоса,
И не воротятся уж волны
К сосне на мысе Карасаки[343].
Я сочинил своё, и даже не собирался подражать Сайгё:
Остыли небеса,
И кромка вод
Вся льдом подёрнулась —
Волнам не даст вернуться.
Холодный ветер в бухте Сига…
У меня получилось гораздо лучше. Зачем он написал «леденеет»?[344] Как будто вода медленно продолжает покрываться льдом…
Для поэтов кукушка – это непременный образ поздней весны. Однако китайские поэты эпох Сун и Мин считали, что ночное кукование этой птицы – к несчастью. У нас же голос кукушки в ночи воспевают. Будто бы для человека, который в постели погружён в свои одинокие думы, услышать голос кукушки – это забыть на время тоску. Четвёртая луна – это пора «первой песни», а во весь голос, уверенно птицы поют в пятую луну.
Если говорить о птице, которая называется по-японски угуису, то всё, что Ду Фу писал в своих стихах о сорокопуте, в точности подходит и для японского соловья – угуису[345]. Ду Фу писал, что птица играет голосом и исполняет много разных напевов. А комментатор ещё пояснил про «загнутый язык» сорокопута. В комментарии сказано: «Поскольку у этой птицы длинный язык, то он загибается назад во время пения». То, что в стихах Ду Фу написано про загнутый язык сорокопута, верно и для здешнего соловья угуису.
Когда мне, старику, было пять лет, от сильного заражения оспой на правой руке у меня средний палец стал таким же коротким, как и мизинец. На левой руке тоже указательный стал кривым и коротким, никакой пользы от него. Когда я брался за кисть, чтобы писать, силы в руке не хватало, ведь правого среднего пальца всё равно что не было. Люди, для которых привычно много писать, говорили мне: «Необязательно тебе учиться каллиграфии. Даже если сумеешь точно копировать образцы, самая суть мастерства всё равно будет тебе недоступна». Я прислушался к этим словам, и хоть в тридцать четыре года не умел красиво написать даже своё имя, о почерке особенно не думал, а просто ежедневно делал записи в конторской книге, работая в магазине отца. Вот поэтому все видят, что пишу я плохо.
В последнее время глаза стали слепые, я постарел и вовсе перестал думать про такие вещи, как почерк. Я дал волю кисти бежать вперед как вздумается. Один человек сказал на это: «Трудно прочесть!» А я в ответ рассмеялся: «Как говорили древние, – теперь уж поздно спрашивать…»
А ещё однажды другой человек, который сам очень хорошо пишет, сказал мне: «Почерк у старика в последнее время стал интересный! Похоже на то, как писали древние патриархи буддизма – свободно и по вдохновению». А я ему: «Уж не знаю, что вдохновляло буддийских патриархов, а я учусь по следам птичьих лап»[346]. Вот уж он смеялся! Так и ушёл, хохоча.
Удивительное дело: в последние годы не только мастера каллиграфии, но и те, кто мастером не является, полюбили следы кисти древних и спорят, подлинником или подделкой является та или иная рукопись. Если принять во внимание уровень их собственных дарований, то не стоило бы им вести эти высокопарные дебаты, однако они выносят оценки, поучают – смешно! Больше того, нынче в Осаке и Киото даже так называемые эксперты с именем все пишут плохо, уж не знаю, как раньше было. Вот и подумаешь – как же тогда эти эксперты могут судить? Говорят, они начинают с того, что учатся на каллиграфии нынешних известных мастеров из числа придворных, а затем погружаются глубже в прошлые века, и в итоге приходят к экспертизе почерка Цураюки, Тофу и так далее[347]. Такой метод неприемлем. Эмура Сэнсай в своих «Записках» утверждает, что дома у поэта рэнга Гэнтэки он часто мог видеть рукопись Тэйки – то была копия хранящегося в храме Рэнгэоин «Дневника путешествия из Тоса в столицу» кисти самого Цураюки[348]. Эмура говорит, что две-три записи в конце, скопированые в точности как было у Цураюки, представляют собой иероглифы с утончающимися книзу жирными линиями. Он говорит, что они совсем не похожи на то, каким представляют себе почерк Цураюки люди нашего времени. Этот «Дневник путешествия из Тосы» был поднесен князю Каге и теперь хранится у принца Хатидзё-но мия[349]. Я передаю суждения людей, которые видели рукопись своими глазами.
Вот ещё о том же. Князь Икэда Синтаро[350] поддерживал одного конфуцианского учёного из Киото, и тот в начале года явился с поздравлениями. Его спросили: «Нет ли нынче в столице чего-то необычного?» Тот ответил: «Есть человек, который хорошо подражает почерку Тэйка, и все его осуждают, потому что это отвратительно – вводить людей в заблуждение». Говорят, что на это Икэда промолвил: «Даже если он умело подделывает манускрипты Тэйка, это ведь просто баловство, не вопрос жизни людей. Осуждать следует конфуцианца, который подделывается под мудреца»[351]. Если подделанные рукописи очень похожи на работу старого мастера, в наше время их следует признать не уступающими подлинникам. Даже если говорят, что работы принадлежат кисти Цураюки или Тофу, речь идёт всего лишь об отдельных листках со стихами, к тому же не подписанных. Лучше всего согласиться на том, что они имеют большое сходство с подлинными рукописями, и этого довольно. Ведь какие есть бесстыжие люди среди тёмных дельцов, выдающих сертификаты подлинности, чтобы поднять цену!
Недавно ко мне пришёл человек из Осаки, мол, и я тоже оттуда родом, а у него просьба… Как я слышал, в Осаке он сейчас один из видных знатоков антиквариата. На подарке, который он принёс, надпись была корявая, да и человек невоспитанный – как такой может быть экспертом? Он был похож на бродячего торговца, который ходит по городам и оценивает предметы старины. У меня самого, старого, почерк плохой, поэтому я не выношу скороспелых суждений о рукописях, обычно говорю: «Чувствуется налёт старины и мастерство кисти, о большем судить не берусь».
Где-то «в Наниве, в Тоодзато» есть манускрипт предисловия Цураюки к «Собранию старых и новых песен Японии», который некоторые люди считают большой ценностью[352]. Я попросил разрешения на него взглянуть, и это оказалась действительно великолепная рукопись, на редкость тщательно выполненная. Однако комментарии, которые обычно бывают написаны помельче, здесь не отличались по величине букв, вот это меня насторожило.
Эда был в то время экспертом[353]. Мои сомнения по поводу рукописи предисловия очень его рассердили, но позже он рассказывал: «Это наверняка рукопись Тосиёри[354]. Мацуя-но Гэннодзё написал в своём дневнике чайных собраний[355], что когда инок Анракуан Сакудэн пригласил его на чайную церемонию в храм Сэйгандзи[356], в парадной нише красовалось предисловие Цураюки к «Кокин вакасю». На шкатулке с рукописью было пояснение, что переписал Тосиёри. Эта надпись стала причиной того, что манускрипты Цураюки и Тосиёри путают».
Над этим можно лишь посмеяться. Он полагается на запись в дневнике – а где же его проницательный взгляд эксперта? Вероятно, манускрипт из Тоодзато тоже переписал Тосиёри. Две рукописи очень схожи. Кроме того, бумага – она выглядит старой, это соединённые листки цветной китайской бумаги с узором. И вот что пришло мне в голову: китайская бумага, которая упоминается в старинных повестях, наверняка была узорчатой! В нашей стране тоже научились делать такую, она называется кодзэйгами или ещё «бумага Цураюки»[357]. Почерк нынешних экспертов во много раз уступает почерку Эды, и хоть я не считаю его хорошим каллиграфом, его кисть энергична, он должен был знать толк в оценке манускриптов.
В наши дни, когда старина в такой моде, не покупать антиквариат – это и есть самая грамотная оценка. А все, кто покупают, – легковерные простаки.
Я слышал, что даже то, что выходит из-под моей неумелой кисти, люди подделывают и перепродают. Мне, старому, выгоды от этого нет, одна лишь слава. Встретиться бы с этими людьми да сказать им спасибо!
Я слышал, что в Осаке талантливым каллиграфом был Кагэнори из дома Огавая, он также был учёным и стихи писал хорошие[358]. Недавно на рынок вышли листки со следами его кисти, каждый продают за один бу. Тогда уж лучше бы даром!
Гэккэй болен, ничего не поделаешь. Он живёт отшельником, его женщина даже рис ему варит сама, но душой он возвысился и окреп. Хотя его картины не похожи на прежние, они великолепны – не напрасно за них дают высокую цену. Вот бы он ещё перестал тщеславиться тем, что пишет картины для двора и аристократов! Когда ему заказывают нарисовать что-то по своему вкусу, не следует браться за большие вещи на ширмах и на стенах. Если он ограничится стремительными и лёгкими набросками тушью по шёлку и бумаге, то всё равно останется выдающимся художником с именем. Талант у него есть, но есть и склонность к вульгарному. Его уже обманывали всякие гадатели по чертам лица, по местоположению дома, и хотя ничего из предсказанного не сбылось, он снова к ним обращается – как это глупо! Жаль, очень жаль…
Картины и предметы старины ценятся в том случае, если известно их происхождение и история. Если нет – то даже вещь стоимостью в тысячу рё всё равно что старый горшок, купленный у уличных торговцев. Мацуя-но Гэннодзё получил в подарок от сёгуна Асикаги Ёсимасы чайницу «с плечиками», чайный поднос и картину «Цапля» художника Сюй Си[359]. Настоящим предметом антиквариата была только чайница. На изображении цапли не было ни имени автора, ни его печати. К тому же говорят, что цапля была частью большой картины, которую разрезали в поздние эпохи. Эда говорил: «Если вы попробуете продать такую вещь на рынке – гроша не дадут». Но картина «Цапля» имеет свою историю! Она обрамлена тканью от накидки сёгуна, которую тот пожаловал семье Мацуя, так что они всегда получат за картину тысячу рё.
Старик стал слепой, читать ему трудно. Свои книги я продал, а те, что были получше, поднёс господину тюнагону Огимати Сандзё Киннори[360]. В благодарность он дал мне десять золотых рё.
Вручая тюнагону книги, я произнёс стихи:
Ныне старости волны
Сей утёс омывают,
Берег грозя обрушить, —
Твёрдо стоять могу,
Лишь на тебя полагаясь.
А он свой ответный дар сопроводил такими строками:
Хорошее от плохого
Мог ли я отличить?
Спасибо ветру из Нанивы!
Пусть без тревог и в бодрости
Учитель проводит дни[361].
Но что мне было делать с теми книгами, которые ещё оставались и на которые я не мог смотреть без горечи? Я годами ломал над этим голову, и вот прошлой осенью придумал увязать их вместе со множеством своих бумаг в пять стопок и бросить в старый колодец возле дома – это остудило моё сердце. Услышав об этом, Мурасэ сказал: «Ну и ну, беспримерный человек!» Потом он написал об этом в предисловии к моему «Собранию стихов на каждый месяц», предисловие он мне прислал[362]. Но примеры были и раньше, об этом рассказывал Морикава из Нанивы[363]. Когда пала династия Сун, человек по имени Чжэн Сисяо очень горевал – он покинул свой дом, затворился в храме и поклялся не есть пахучей пищи и не кланяться северу[364]. Кроме того, он написал «Жизнеописание благочестивого мирянина И Ши», а также «Историю души»[365]. Всё это он положил в каменный сундук, бросил в старый колодец, колодец зарыл и сказал: «Когда это обнаружат, должен уже наступить мир». Его «История души» вышла на свет и стала известна людям в конце эпохи Мин. В это время империю Мин разрушали бандиты, а с севера наседали татары, и, несмотря на чаяния Чжэн Сисяо о мире, всё оставалось по-прежнему, как тогда, когда он «не кланялся северу». Стало быть, его «История души» столь же бесполезна, как и мои рукописи.
Канси[366], второй император династии Цин, был выдающимся правителем. После того, как страна перешла под его руку, он стал проповедовать учение конфуцианцев древности, и за ним последовал народ, а также оставшиеся вассалы минских правителей. Говорят, что император сложил такие строки:
Солнце и месяц – светильники,
Озера и реки – масло для них.
Яо и Шунь – на первом плане,
Тан и У – в женских ролях,
Цао и Ман – в амплуа «старик»…
Герой, мнимый злодей, злодей настоящий —
Весь этот мир театральная сцена[367].
Если умело прибегать к разным средствам и методам, наверняка возможно править сто лет и больше. Но для долгой истории существования неба и земли это всего лишь один миг. Моря ограничивают, горы разделяют, одежда, пища и слова у каждого народа свои, и я не думаю, что вечное царство возможно, даже если следовать примеру циньского Канси.
Слово «небо» означает всё что угодно – как это так? Конфуцианство, буддизм, учение о дао и древние предания нашей страны совершенно по-разному толкуют, что такое небо. Небо – это не только небеса, на которые мы с благоговением смотрим, поднимая голову. Конфуцианцы рассказывают про небом данное счастье, небом данные свойства характера, посланную небом судьбу и посланный небом талант. Буддизм учит, что небесный владыка склонял голову, слушая проповедь Шакья Муни[368]. Чужеземные учения, такие как христианство, просто объясняют, что на небе есть царь, которого они называют небесным учителем и к которому обращаются с молитвами. В Японии считается, что небо – это прародина японских императоров, и в нашем небе родились солнце и луна. Едва ли с этим согласятся в других странах. Хотя некоторые и говорят, что чужие государства должны поклоняться нашим богам и императорам, неудивительно, если они этого не примут.
В старинных преданиях говорится, что у луны и солнца есть глаза, нос и рот, они имеют человеческий облик. Если посмотреть через подзорную трубу, которая называется дзонгарасу, то солнце пылает огнем, луна кипит водой – нет ничего похожего на человека[369]. Учение старого деревенщины, прожившего жизнь в четырёх стенах, примут на веру только такие как он провинциалы[370]. А если это услышат в столице, то по отношению к государю будет неловкость. Он [Норинага] без конца толкует о духе Японии (яматодамасий). Но ведь в любой стране её «дух» – это дурно пахнущая вещь. Над своим собственным портретом он сделал надпись:
Если в край Сикисима
Спросят дорогу,
О сердце японском спросят —
Это цветы горной вишни,
что в рассветных лучах сияют[371].
Каково, а? Над своим-то портретом! Корчит из себя патриарха… Я ему ответил:
В край Сикисима дорога,
Сердце японское,
Или что там ещё —
Предметы весьма туманные,
Да и сакура тоже.
«Хоть сейчас готов об этом спорить!» – так я ему сказал и рассмеялся.
В полной самоуверенных утверждений последней части своей работы «Стенания о том, как пересилить китайское влияние» он пишет, что полководцы Ода Нобунага и Тоётоми Хидэёси оба были родом из провинции Овари – вот потому-то и смогли очистить страну от смуты[372]. Он говорит, что это было благодеяние меча Кусанаги из храма Ацута[373]. Может, и в провинции Микава хранится какая-нибудь святыня, благодаря которой мы двести лет живём в замирённой стране?[374] Это похоже на красноречие монаха, который проповедует, чтобы прокормиться – всерьёз принимать невозможно.
В молитвословии великого очищения, которое читают в шестую луну, упоминаются белолицые люди и бородавчатые люди[375]. По сей день в захолустье, при избытке детей, новорождённому обёртывают лицо бумажным полотенцем, и когда младенец задохнётся и побелеет, приговаривают: «Ох, никак совсем бледный?» – после чего младенца хоронят. Если скажут: «Бородавчатый!» – это значит, что ребёнка удушат. Даже при нынешнем правлении некоторых детей не оставляют жить[376].
У конфуцианцев «небо» бывает разное. Похоже на то, как секта Обаку объясняет использование масла[377]. Я как-то заметил: «Говорят, что небо милостиво и умереть человеку не даст, а я думаю – может и живого сделать мертвецом». Это услышал старец Сюнтё из обители Рёсокуин в храме Кэнниндзи – дряхлый и больной, а умереть никак не мог[378]. Он будто бы так отозвался: «Всё в точности, как говорит Ёсай»[379].
Синтоисты-побирушки, которые стоят в воротах святилища и взывают, чтобы на них снизошли мириады богов земли и неба, дерзки и непочтительны[380]. Хоть и говорят о китайцах, что они чужаки и иноверцы, но они не устраивают балаган у храмовых ворот, мол, спуститесь к нам все сюда: три властителя и пять императоров, Яо, Шунь, Ю, Тан, Вэнь, У, Чжоу-гун и высокомудрый Конфуций!
Старик родом из квартала Гокадодзима, или просто Додзима[381]. Как провозгласил Куробунэ: «Додзима – это отдельная страна», где жители «по-северному отважны»[382]. Хорошо сказано, и к тому же верно! Широтой души люди здесь превосходят всех прочих. Название Гокадо – «Павильон пяти цветов», – пошло от имени человека Гокадо Сого, который некогда перебрался сюда из Киото, купил землю, построил домик с соломенной кровлей, посадил пять сортов растений (сливу, сакуру, пион, хризантему, нарцисс), и очень полюбил эти места[383]. Вот потому, говорят, и появилось название Гокадо. О нем писали такие учёные, как Хаяси Радзан и Кобунъин Сюнсай[384]. Есть и письменные свидетельства корейских посланников.
А вот квартал, который называется Ядзаэмондзима, застраивался усилиями оружейника по имени Ядзаэмон[385].
Когда рисовая биржа обосновалась в квартале Додзима, он казался самым оживлённым и процветающим местом под небесами, однако с какого-то времени начал приходить в упадок. Должно быть, в будущем там снова станет тихо и поселятся люди, которые вернут дух старины и возродят «Павильон пяти цветов».
Когда старик был молод, люди с деньгами и сильным характером говорили, что чайная церемония – это ритуал окропления кипятком перед богом бедности, и чаем не интересовались[386]. А теперь многие стали покупать чайную утварь. Их чаепития далеки от того, чтобы по капле «кропить кипятком» – столько людей толчётся, что не поймёшь, то ли баня с банщицами, то ли горячие источники! Нынешние богачи говорят, что боги чайного действа куда-то испарились.
Рассказывают, что Фо Инь был драгоценным другом Су Дунпо[387]. Когда Фо Инь был ещё мирянином, Дунпо предложил: «Пойдем полюбоваться великолепием буддийской службы во дворце!» Он придумал нарядить Иня прислужником, чтобы провести во дворец. Император сказал Иню: «Ты выглядишь необычно, будешь монахом», – и по высочайшему приказу, он немедленно обрил голову. Дарованием Фо Инь превосходил Дунпо, в спорах и рассуждениях тоже всегда одерживал верх. Но если задуматься о том, как хитроумие неожиданно превратило его в монаха, то, пожалуй, что ум – это негодный дар.
Басюн[388], который был моим другом, говорил: «Хотя я давно уже люблю наблюдать за звёздами, Дзюития меня обошёл, ведь он на службе у властей[389]. Он богач, устроил себе обсерваторию, и у него сколько угодно инкрустированных яшмой моделей небесной сферы[390]. А я гляжу в небо, стоя на мосту Намбабаси…»[391]
Люди не знают о его научных теориях. Мой сосед Коноикэя Дзэнгоро[392] не знал даже, что был на свете такой человек, и на мой вопрос отозвался: «Речь о соседе с восточной стороны? Вы про Кюэмона, который торгует бумагой?» Люди не знают Басюна, а он сделал много. Мне, старому, он кое-что рассказывал, но когда я ослеп, затерялись и мои заметки. Не повезло Басюну.
В трёх столичных городах у старика нет близких друзей. Господин Ота Наодзиро в Эдо[393], а также Одзава Роан и Мурасэ Каэмон в Киото[394] – это добрые знакомые. Но они мне не близкие друзья. Ота сначала был пехотинцем в охране сёгуна, но до ушей начальства дошли слухи о его учёности, и он вошёл в число преподавателей школы Хаяси[395]. Господин Итакура его невзлюбил и однажды удалил из столицы в Асикагу[396]. Его снова вернули после того, как господин Итакура вышел в отставку, и он каким-то образом стал младшим чиновником Ведомства счетов. Год он служил в Осаке, а когда должен был по делам отправиться в Нагасаки, мы с ним случайно познакомились и почувствовали интерес друг к другу. Хотя он знаменит своими комическими стихами на китайском и японском языках, стихи не блестящие. Просто он замечательно владеет китайским языком, поэтому наряду с другими произведениями пишет и стихи. В одном шутливом послании он мне написал: «В нашей стране нет человека, который бы хорошо писал на японском языке. Если заглянешь в “Изборник ранее созданного в нашей стране на Востоке”, то поймешь это[397]. В литературе на нашем языке вклад, который сделал старина Ёсай, составляет восьмую часть полной меры. Из двух остальных частей приблизительно полторы приходятся на авторов из Киото и Осаки, а на Эдо – не больше половинки».
Я ответил: «Восьмую часть полной меры таланта когда-то отпустили поэту Цао Чжи – я смущён…[398] Цифру восемь могу принять, но мои способности – это лишь восьмая часть от маленькой мерки в восемь го, вчистую будет – шесть сотых и четыре тысячных полной меры. А оставшаяся девятая часть меры, да ещё с верхом – чья же она?»
Когда Ота второй раз отправлялся по делам в Нагасаки, мы снова встретились в Осаке. Перед гостиницей, где он остановился, было натянуто полотнище, как в военно-полевой ставке, перед входом стояли два светильника на высоких подставках – он был персоной, удостоенной высочайших аудиенций. На этот раз, прослышав об издании моего сборника «Корзина рукописей», который Сёдо готовил к печати, он предложил: «Позвольте мне написать послесловие!»[399] Он написал его, пока был в Нагасаки. Послесловие очень подробное, там и о японской литературе, и о китайской. Хотя оно чересчур лестное, мне следует только радоваться. Сначала Сёдо попросил Мурасэ написать это предисловие, но тот тянул время и ничего не делал, вот так и вышло. Хотя Мурасэ большой авторитет в конфуцианстве, по части литературы нашей страны он несведущий человек, поэтому если бы и написал, было бы не так хорошо. Во всяком случае, без специальных знаний было бы не то.
Говорят, что теперь Ота Сёкусандзин назначен прямым вассалом сёгуна и очень к нему приближён. В воинских искусствах он тоже преуспел. Нынешней весной ему было шестьдесят, и он будто бы проворчал: «Не стану требовать пожертвований! Очень надо, чтобы мне посвящали никудышные стихи, будь они на японском, на китайском, или шуточные». Я как раз собирался послать ему шестьдесят «никудышных» стихотворений, добавив кое-что из старого. Посчитал: всего вышло сто шесть стихотворений. Сделал к ним такую приписку: «Миура Дайскэ в возрасте ста шести лет верхом ходил в бой и пал смертью воина. Живи же до ста шести лет и умри героем на северных рубежах в Эдзо!»[400]
Ни семьи, ни имущества – так старик-скиталец встретил свою семидесятую весну. По случаю годовщины ко мне обратился господин Сибаяма: «Предложите тему – я сложу стихи и пришлю»[401]. «Тема – причина моей несчастливой доли», – ответил я ему через Огу Игу[402]. Сибаяма человек знающий и повсюду вхож.
Семья Мицуи из скитальцев-ронинов, семья Сироки торговала курительными трубками, семья Коноикэ имела маленькое питейное заведение, Кобаси – старьёвщики, Тацуми – угольщики[403]. Забавно, что они так собой горды, словно ведут родословную от эпохи богов. Про меня, старого, говорят пренебрежительно: «Отпрыск чайного домика!» А я отвечаю: «Ну и ладно, хоть шут с барабанчиком – я уже старый. Тем, кто не из касты неприкасаемых, дозволяется быть среди людей. Как ни назови, теперь я сам себе господин горы. Кто может со мной тягаться?»
Бог богатства, как и Бог бедности, вездесущ. Стихоплёт по имени Тикагэ был в своё время первым в Японии поэтом[404]. Такой должен бы был красиво писать, но почерк неважный. Стихи плохие, сам не образован… Если бы в него не вселился Бог богатства, Дайкоку, не видать бы ему славы и достатка.
В старину была такая песенка:
Если ты достатком скуден,
Отправляйся в Эдо,
Город, где судьбу пытают!
Теперь что Эдо, что Киото, что провинциальная глушь – всё едино. Даже там, куда ссылают преступников, главное иметь деньги. Тогда сможешь жить в довольстве, и даже сможешь выкупить себе лучшую гейшу из кварталов Синмати или Симабара[405].
В поля Судзаку![406] Весёлым домам на всех трёх улицах квартала любви Рокудзё было велено переселяться[407]. Дело было спешное, много суматохи – потому, наверное, и гетеры ранга таю, и самые дешёвые девушки, обмотав голову полотенцем, тащили на себе всякий скарб. Как раз в это время в местности Симабара на острове Кюсю случились беспорядки, и по такой причине новому кварталу любви дали прозвище «Симабара»[408].
На севере Осаки освоили новые земли и среди полей построили чайные дома – люди прозвали это место «Новым кварталом сливовых ветвей»[409]. «То здесь три (чайных дома), то там пять», – смех, да и только![410]
И в Киото, и в провинции, в былые времена поэты, слагающие хайку, обладали положением и репутацией. Один из них Тантан, сын осакского торговца древесиной, он учился в Эдо у Кикаку[411]. Потом он вернулся в Киото, имел там крупное торговое дело, но опять переменил место – переехал в Осаку и стал слагать стихи совершенно в новом духе. Он говорил, что если ученики станут мастерами, то перестанут приносить деньги, и переменил свою манеру в духе сборника «Полые каштаны» – непонятно, но звучит солидно[412]. Учеников-то он набрал, но монах Гоан[413] на его похвальбу о трёх тысячах последователей возразил: «Разве это не удивительно? Наверное, все они не стоят и одного ученика Шакья Муни или Конфуция». С этим монахом я знаком близко, он сам мне это рассказал.
Как-то сомнительно, что у Шакья Муни и Конфуция по три тысячи учеников – одинаковое количество. Столь же сомнительны цифры «десять мудрецов», «шестнадцать архатов»… Всё это выдумки людей в последующие века.
Вот и в каллиграфии почему-то всегда говорят о «трёх мастерах»: император Сага, Кукай и Хаянари[414], после них Тофу, Сари и Кодзэй[415]. Ближе к нам были господин Коноэ, Такимотобо и Коэцу[416], их ещё отличали от прочих, а в последнее время и отобрать некого.
Самонадеянно было дать буддийской секте название Монтосю (секта последователей)[417]. Ещё у этой секты есть название Иккосю, сокращение от Икко иссин («одно направление, одно сердце») – и с этим трудно согласиться. В названии Дзёдо синсю («Истинная школа Чистой Земли») возражения вызывает слово «истинная». Я бы назвал эту школу буддизма Никудзики сайтайсю («секта имеющих жену и питающихся мясом»). Я понимаю монаха по имени Ингэн, который смеялся над их ежемесячным постным днём двадцать восьмого числа[418]. Но есть люди, которые говорят: «Уж лучше так, чем есть мясо тайком, как последователи других сект».
Такой энергии, как у секты Монтосю, ни у кого, наверно, больше нет – ни в Китае, ни в Японии, ни в какой-нибудь другой стране. Ведь они же «одно направление, одно сердце», и ради своих храмов Хонгандзи забывают о себе и жертвуют жизнью[419]. Но всё же, когда они поднимали мятеж и когда власти на местах подавляли его ружьями и луками, они в конце концов сдавались. Отход преподобного Кэннё в Сагиномори стал возможен потому, что, на счастье, вокруг него собрались ненавидящие Нобунагу бродячие самураи[420]. Однако если бы Акэти не прикончил генерала Нобунагу, сторонников секты в Сагиномори непременно покрошили бы и уничтожили[421].
Если сравнить распорядительницу из чайного дома в квартале Гион и служанку в ресторанчике горячего соевого творога там же, на улице Мацубаяси, то из двоих служанка ближе к праведникам[422]. Распорядительница только скандалит, ни разума, ни мудрости в ней нет. Вместо этого чёрствое сердце и страсть к вымогательству как ни у кого другого в этом мире. А служанка каждого спросит: «Не хотите ли отведать?» Только и думает про свой соевый творог тофу. И эта её приверженность идее такая же, какая в сердце у праведника.
В конфуцианстве толкования того, кто есть праведник и мудрец, множатся по мере того, как учение распространяется и ветвится на школы. Здесь как в театре: действие не движется, если кого-то не назначить на роль злодея. Один конфуцианский наставник говорил: «Праведником в любом случае следует назвать того, кто остановит смуту в стране», – но это слишком поспешный вывод, годный лишь для нашего упадочного века[423]. Есть известное изречение: «Если отнимешь царство – станешь господином, а в сердце господина живёт добродетель», – но как-то это не логично, не убедительно[424]. Конфуцианец, который так считает, и сам ведёт себя неподобающим образом, а уж школа Огю Сорая в этом под стать нынешним учителям поэзии хайку. Хотя Дадзай старается изо всех сил, репутация у школы плохая, и преемников у Огю Сорая нет[425].
Огю Сорай похвалил китайских поэтов: «Семь талантов эпохи Мин унаследовали мастерство эпохи Тан»[426]. Однако теперь все сошлись на том, что их стиль – это стиль эпохи Мин, и не более. Такие поэты, как Су Дунпо, Лу Ю и Ян Ванли, может, и принадлежали к направлению Ду Фу, но ведь у его стихов кость твердая, не разгрызешь[427]. Стихи эпохи Сун искусны как куколки Ояма[428], а стихи эпохи Мин словно прибитые к стене деревянные марионетки, они неподвижны. Поэты эпохи Цин всё это перемешали и создали ещё один стиль – в нём слишком чувствуется мелкая резьба и украшательство, эти стихи так же далеки от поэзии эпохи Тан, как далеки между собой разделённые тысячами ри запад и восток[429].
Ночью десятого числа седьмого месяца раздались три раската грома. Старик грома не боится, но тут сердце часто забилось, подступили тревожные мысли, и я на ощупь воскурил благовония, бормоча молитву: «О, барабаны облачного грома…» В деревне Окадзаки молния ударила трижды, и ещё один раз попала в храм Ёходзи[430]. В храме всё было порушено, сад тоже в жалком виде. В Окадзаки один раз ударило в сосну перед воротами храма Хонкодзи и ещё два раза с восточной стороны от хижины, где обитает мой друг Рюсай[431]. Монахиня, которой эта хижина принадлежит, причитала во весь голос, а Рюсай что-то писал, сидя за столом, и был невозмутим точно деревянный божок. «Ах, ты, гром-гроза! Уходи немедленно! Ещё хоть немного здесь задержишься – увидишь, что я сделаю! Почтенной монахине Тирё нечего опасаться», – так он приговаривал. С восточной стороны в соседнем доме жила присматривавшая за хозяйством женщина лет сорока, с ней была только девочка. Из двух ударов молнии один пришёлся по дому, а другой с внешней стороны стены. Когда гроза прекратилась, женщина сразу побежала в главную усадьбу владельцев этого домика, на улицу Сандзё: «Пусть кто-нибудь придёт и посмотрит! Беда! Скорее надо починить!» В то же утро сразу пришли работники, положили недостающую черепицу и покрасили стену. Кухонька, правда, была разрушена до основания. Эта женщина повела себя ещё более хладнокровно, чем Рюсай. Из них бы вышла отличная пара!
У старика тоже не такой характер, чтобы бояться грозы. Когда мне было двадцать два года, на углу улицы Муромати и Четвёртого проспекта ударила молния – я услышал гром совсем близко, но чувств не лишился. А в Осаке двадцать шестого числа шестого месяца ударило тридцать шесть раз! Чтобы уберечь матушку и хозяина дома, я укрыл их москитным пологом, а сам спокойно сидел наготове[432]. Мне слышалось, что гремит в десяти тё к востоку, но когда рассвело и я пошёл взглянуть, оказалось, что молния трижды ударила юго-западнее нашего дома – а мы и не знали.
А нынешней ночью гроза так измучила меня из-за моей болезни! Конечно, я не сравниваю себя с Сугару, который по приказу императора Юряку поймал молнию руками, но, может, и я бы смог поймать, если бы не болезнь[433]. Впрочем, я и пишу всё это оттого, что желчь поднимается…
Будда проповедовал иносказаниями[434]. Но на самом деле всё это вымысел, в мире людей сказки бесполезны. Примеров тому множество и в Китае, и в Японии – устанешь перечислять. Если ложь искусна, это вызывает интерес, хоть и не правда. А если сказка сложена плохо, то не станут слушать даже женщины и дети, уж точно пользы никакой. Люди, которые верят сказкам, по собственной глупости сбиваются с пути.
Хорошее и плохое, правду и ложь люди в разные века понимают по-разному. Но вот если говорить про урожай или недород риса в стране, то издревле в Китае и Японии урожаю радовались, а неурожай проклинали – это не менялось. В последнее время вышли такие указы, что, несмотря на богатый урожай, людям от этого горе[435]. Что-то здесь не так. На ежегодном празднике Нового риса (Ниинамэ-но мацури) возносят молитвы об урожайном годе[436]. Глубокой ночью император следует в зал Священных церемоний Синкадэн и до самой зари тщательно проводит ритуал благодарения богов – затем наступает рассвет. Для чего же это делается? Отчего наш император не спросит их – почему им неугоден богатый урожай?[437]
На следующий день после праздника Нового риса бывает пир Благодатного рассвета, когда всю ночь подносят друг другу чарки, танцующие девы машут рукавами, и так до утренней звезды. Существует обычай, чтобы принимающие участие в празднике придворные высоких и низких чинов были облачены в платье омигоромо с набивкой из синей красильной травы[438]. Если задуматься – в древности было иначе. Во время праздников все надевали чистые белые одежды дзёэ[439]. На следующий день эти одежды окрашивали травой молочая, а окрашенное платье с узорами считалось повседневным. В праздники не могло быть одежды с узорами.
В своём собрании стихов Накацукаса рассказывает: из дома мужчины ей передали, чтобы она травой «окрасить поспешила». Тогда Накацукаса сложила:
Изо всех старалась сил
Навести узор,
Но с далёких гор
Из колодца та вода
Превратилась в лёд[440].
Эти стихи про спешное дело, которое требуется сделать к следующему после праздника дню. Я об этом задумался и расспросил придворного, управляющего дворцовой хозяйственной частью, – в ответ Оно Сигэката прислал мне праздничное платье омигоромо[441]. Это было кимоно дзёэ с изображениями сливы, ивы, бабочек и птиц, но только один рукав был на месте, другого не было.
Красильная трава – это растение токоцусо, кустарник с плодами[442], но теперь уже используют разные дикие травы, и по обычаю, окрашивание производят каждый год. Эту траву токоцусо в разных местностях называют по-своему. Я слышал, что плоды зовут «бисябо».
Из полевых красильных трав есть синеглазка[443]. Её называют цуюкуса или цукикуса – «приставучая», потому что она хорошо прокрашивает. В старинных стихотворениях молочай называли ямадзури («горная набивка»), а полевые красильные травы называли нодзури («полевая набивка»). «Приставучую» синеглазку ещё именуют «трава-роса». Но красильщики её сейчас не используют.
В записках «Рассказы под деревом Эндзю» говорится, что Коноэ Иэхиро, когда его попросили сделать хвалебную надпись под изображением божества Тамацусима, согласился это сделать[444]. Ямасина позже слышал от него такие речи: «Из-за этого моего восхваления ложный взгляд на божество Тамацусима утвердился ещё больше»[445]. В таком случае, удивительно: зачем он согласился это писать? Тамацусима – это божество острова, а не дева Сотоори-химэ. Император Сёму во время своего похода восхитился прекрасным видом и дал бухте название Лучезарная – Ака-но ура. Потом стали говорить Ваканоура. А то, что стали название Ваканоура записывать иероглифами «Бухта Песен» – ошибка, и эта ошибка запутала последующие поколения. В трудах Кэйтю говорится, что в «Продолжении Анналов Японии» есть фраза: «Присвоил имя рода Тоори», – здесь иероглиф «имя рода» () спутали с иероглифом «дева» (), и так появилось прочтение «дева Сотоори»[446]. Нет никаких оснований считать Сотоори-химэ богиней бухты Ваканоура. Государыня, супруга императора Ингё, ненавидела красоту и очарование своей младшей сестры Сотоори-химэ и вынудила её покинуть столицу. Есть письменное упоминание о том, что эта дева стала жить в провинции Кавати, в бухте Тинума. Император не часто её посещал, опасаясь гнева своей супруги. Однажды ночью дева сложила песню:
Нынче ночью
Придёт мой любимый —
Знак тому паучок подаёт,
Нить свою
Неустанно прядущий.
Другое стихотворение, про то, как «травы морские в бухте ко брегу прибьются», совершенно забыто[447]. В хрониках нашей страны говорится и об этом, и о том, что люди прозвали морскую траву нанорисо – «не называй своё имя». Очень трудно поверить, что только на основе двух стихотворений дева Сотоори считается богиней японской поэзии.
Хитомаро – мастер стиха[448]. Ему даже можно поклоняться как божеству поэзии. И всё же в старину, до тех пор, пока Канэфуса не выдумал историю про свой сон, только Ки-но Цураюки и Тадаминэ помнили про Хитомаро[449]. Но если даже человек пишет хорошие стихи, не было случая, чтобы за это повышали в чине. Хитомаро получил придворный чин третьего ранга высшей ступени только после кончины государя Хорикавы[450]. Но теперь уж он определённо бог поэзии и имеет чин первого ранга высшей ступени[451].
В молодые годы Хитомаро был очень любвеобилен. В «Манъёсю» можно увидеть его песни, сложенные женщинам в столице и в глубинке, которые занимали его мысли. Не говоря уже о связях с провинциалками, он имел двух жен в краю Ивами, где нёс службу. Там он и умер, почил в слезах, сложив стихи о том, как любимая в столице будет ждать, не зная о его кончине[452].
Хитомаро не был родом из Ивами. Камо Мабути верно говорит, что он мог быть из Оми[453]. Говорят, что уже после смерти Хитомаро женщина из Ивами родила ребёнка от него и будто бы этот род непрерывно продолжается в сорока двух поколениях. Говорят также, что Какиномото Хитомаро был выходцем из рода Аябэ в Ивами – уж не знаю… Предки рода Какиномото имеют давнюю историю, многие люди носили это имя. Но те, кто ниже пятого ранга, не попадали в исторические хроники. В роду Какиномото был человек по имени Сару, он внесён в хронику, хотя обозначен в чине четвёртого ранга первой ступени[454].
Храм на горе Такацуно не стоял там издревле[455]. Говорят, что однажды нахлынула высокая волна и разрушила прибрежные горы, поэтому на расстоянии одного ри от прежнего места построили новый храм, который существует и сейчас. Об этом написал преподобный Сётю в своей работе «Рассуждения о наследии Хитомаро»[456].
Говорят ещё, что Хитомаро был из рода Катараи, но это мнение людей, которые ничего не знают о делах древности. В случае кончины государя назначали главу похоронной процессии, это был человек, который в направляющейся к месту упокоения траурной колеснице по пути вёл рассказ (катари): «Место, которое минуем сейчас, – вот такое…». Эта должность была всего лишь на один день и называлась «катараи». Хоть чин у Хитомаро был не высокий, но возможно, что его похороны следовали этому обряду. Вероятно, на его похоронах тоже был «катараи», а комментаторы сочли, что он сам из рода Катараи.
Мабути считал, что Хитомаро из-за своего распутства в юности умер, не дожив до пятидесяти. Это верно! Имя Хитомаро можно ещё записать иероглифами «остановить огонь», и ему поклоняются как божеству, отводящему огонь. А ещё говорят, что этот бог может навлечь огненное проклятие. Должно быть, Хитомаро скончался от воспламенения органов из-за разврата, от огненного проклятия.
Стихи его действительно превосходны. Песни, сложенные в печали о заброшенной столице в Оми, о трёх колодцах Фудзивары, а ещё песни работных людей, строивших дворец в Фудзиваре, – от их имени тоже сложил Хитомаро[457]. В те времена никто не мог сравниться с Хитомаро. И разве мог бы кто-то подражать ему? Работники тем паче не могли сложить такое. Только вот жаль, что в песне о трёх колодцах и в песне работных людей есть пропуски и, как я думаю, местами строки перепутаны и переставлены. Пытаться исправить это теперь – напрасное дело.
Говорят, что Хитомаро часто бывал в Оми – для изготовления одежды, в связи со сбором урожая[458]. Это верно, согласен. Про стихи о заброшенной столице в Оми у меня есть некоторые соображения, я постоянно об этом пишу[459]. Но разговор этот долгий, здесь опущу.
Господин Якамоти был сладострастником[460]. Посмотрите, как много у него любовных стихов. Его можно назвать первым по части разгульного поведения. В последующие века первым стал Нарихира[461]. Давняя связь с Такаико, когда она ещё не стала обитательницей государевых покоев, и нарушение обета чистоты Нобуко, жрицы храма Камо, – из-за этих двух причин дом Фудзивара возненавидел его, и Нарихира был выслан в восточные земли и в провинцию Цу, обретался там. Если бы люди Фудзивары покарали этого мужчину, Такаико едва ли оказалась бы во дворце, поэтому его лишь отправили в изгнание. В «Повести о Гэндзи» есть такие слова: «Нельзя порочить имя Нарихира», – это оттого, что все очень жалели его[462]. В разделе «Исэ моногатари» о путешествии на Восток многие стихи были написаны составителями этой книги о странствиях Нарихиры[463]. В последующие века не разобрались, всё смешали, и даже в императорские антологии попадали стихотворения, которые сложил не Нарихира. Мабути хорошо их выявил.
Те стихи из личного собрания Якамоти, которые дошли до наших дней, необязательно все являются подделкой. Мабути говорил, что приблизительно десять свитков собрания «Манъёсю» составлены из его стихотворений. К тому же в двадцатом свитке нет ни одного стихотворения, сложенного после первого месяца двадцатого года Тэмпё[464]. А ведь Якамоти и при императоре Камму был ещё жив. Разве возможно, что он за двадцать семь лет не написал ни одного стихотворения? Говорят, что собрание стихов Якамоти – это подделка, сфабрикованная в последующие века, но скорее всего, стихи его существовали, только в разрозненном виде. Его потомки были замешаны в преступных деяниях, и их лишили чина, весь род был уничтожен и собрание стихов Якамоти, должно быть, оказалось разрознено[465].
Верно говорят, что история Хитомаро изложена плохо. Я написал об этом книгу «История жизни поэта», про основное там сказано довольно подробно[466]. Сётю буддист, не сведущий в истории нашей страны – следует отнестись к нему снисходительно. Его работа «Рассуждения о наследии Хитомаро» была написана в ответ на просьбу князя провинции Ивами составить эпитафию поэту[467]. Вопреки тому, о чём его просили, Сётю сочинил что-то путаное и исказил факты. Должно быть, ему претило писать слишком лестные вещи. Но уж если хотел избежать лести, а при этом углубился во всякие подробности, тогда не лучше ли было для собственного спокойствия вовсе отказаться писать надгробное слово?
Эпитафия Хитомаро есть в Акаси, её автор Хаяси Сюнсай, а в Ямато, в деревне Какиномото, памятную надпись сделал Хаяси Сюндзё[468]. Ещё в окрестностях Фуру есть храм Какиномото – там эпитафию поэту написал Хякусэцу[469]. Каждая из этих надписей сделана без знания древней истории и потому вводит людей в заблуждение. Из всех этих эпитафий хороша та, которую Сюнсай сделал в Акаси, поскольку в ней нет подробностей. Об этом я тоже рассуждаю в моей книге. Сётю взял мою книгу почитать и говорил, что зайдет выпить чаю, однако так и не зашёл. Этот монах – невежа, не стоит он дружеского отношения.
В Исэ на Новый год у ворот ставят не сосну, а дерево сикими, и называют это словом сакаки[470]. Говорят, что это древний обычай. Слово сакаки обозначает все вечнозелёные растения. В «Манъёсю» нет слова сакаки, там сказано: «В ущельях гор название цветов сикими…»[471] Говорят, что если плоды дерева сикими упадут в воду, то рыба умрёт, поскольку плоды ядовиты. Уж не рыбы ли дали им название асикими («злые плоды»), отчего и дерево называется сикими? Наверняка это были рыбы!
Проводящие обряды в храме Исэ люди из рода Фудзинами тоже ставят перед божницей ветви сикими. Я задумался о том, почему в Исэ – сикими? Наместники этого края и жрецы святилища прежде часто были в раздоре, и если жрецов изгоняли, они теряли кров, и никто не совершал службы богам Исэ. Храмы разрушались и алтари падали. Тяжко было видеть это, и буддийские монахини ходили по всей стране, именем Будды Амиды собирая пожертвования, – они и выстроили храмы заново[472]. Во славу подвига этих монахинь их обители пожаловали имя Кэйкоин – «Храм сияющей благодати», там и поныне молятся богам Исэ. Видимо, эти монахини первыми начали ставить перед алтарями божеств Исэ ветви сикими, с тех пор так и повелось. Растение сикими обладает ароматом, поэтому буддисты его использовали для поминальных служб. Цветы и благовония ставили на алтарь ещё когда Будда жил в нашем мире. В первом свитке рассказов об эпохе богов говорится, что Идзанаги и Идзанами снизошли на землю и стали обитать в Кумано провинции Кии, а когда была пора цветения, люди им подносили цветы[473]. Это древний обычай, и он не связан с буддийской верой. Кумано – это не в Кии, речь о местности Кумано в Идзумо. В эпоху богов многое происходило в Идзумо, этот край упоминается часто. Есть стихотворения «Манъёсю» про «лодки Кумано» – это быстрые лодки в Кумано, в краю Идзумо[474]. Другое их название «небесные лодки-птицы», так говорят, потому что лодки словно летят на крыльях.
Даже на пути доблестного воина случаются неверные шаги. Ода Нобунага[475] был великий человек, но он был жесток – все об этом знают, и не стоит много об этом распространяться.
Тоётоми Хидэёси[476] был щедро одарён талантами, он наводил в стране порядок и в один прекрасный день окончательно вычистил её от смуты. Но и этот правитель имел недостаток – он был безгранично алчным и честолюбивым. Сначала он был на службе у Мацуситы, но решил: «Неужели это мой предел?» – и с этого начались его великие дела. Он сбежал в замок Киёсу, и, распростёршись под копытами коня князя Нобунаги, молил его: «Возьмите меня на службу, кем угодно…». Великий полководец Нобунага посмотрел на него и сказал: «Ты мал ростом, на физиономию жалко глядеть, но кость крепкая, и во взгляде есть что-то… Иди в пехоту». Так он взял Хидэёси на службу, а когда спросил имя, тот назвался именем Киносита Токити. Хотя он был сын крестьянина Мокуами из деревни Накамура, хотел превзойти самурая, которому прежде служил, поэтому взял себе его фамилию Мацусита, а часть иероглифа урезал – вот и стал Киносита[477].
Когда Хидэёси стал уже одним из удельных князей даймё, Сибата и Нива согласились на его просьбу уступить по одному иероглифу родового имени, так он стал зваться Хасиба[478]. Если задуматься, чего он добивался, и вспомнить, что впоследствии Сибата был им разбит, а Тамба превратился в его раба, то хоть и называют Хидэёси великим, в начале пути он был вот такой… Тут уместно сказать: когда ящерица превращается в дракона, она забывает, что когда-то жила в пруду.
Когда Хидэёси служил пехотинцем, в призамковом городе Киёсу был ростовщик, кажется, его звали Сугимото Хэйэмон[479]. Хидэёси носил ему вещи в заклад, познакомился с его дочерью О-Ман и тайно с ней сошёлся. Когда это обнаружилось, ростовщик побил его палкой и выгнал: «Ах, ты, мерзкий тип! Не видать тебе моей дочери!» – Хидэёси убежал, но вслед за ним убежала и девушка. Сначала они просто жили вместе без родительского дозволения, но потом О-Ман поднялась до положения главной наложницы Хидэёси – мандокоро. На самом деле отсюда и пошло её звание Кита-но Мандокоро[480].
Хидэёси взял в наложницы Ёдогими, и поскольку она была дочерью его врага Адзаи, осыпал её милостями[481]. Ёдогими была не только красивой, но и очень страстной, через некоторое время она завлекла в свои объятия Оно Сюри[482] и многие люди осуждали её развратное поведение, говорили, мол, из-за неё Хидэёси утратил Поднебесную. Что же касается её страстного чувства к Катагири Кацумото[483], то был момент – она взяла его за руку, когда никого рядом не было, а он отстранился. Она преисполнилась гнева и ненависти к нему, а он, говорят, из-за этого стал врагом Хидэёси. Не перечесть всех тех людей в Японии и Китае, кто погрузился в пучину страсти и утратил доброе имя и власть в стране. Да разве речь только о больших людях? Мы, простой народ, тоже должны предостеречь от подобного свои сердца.
Я стал задумываться о делах далёкой старины, потому что уже много лет живу в Киото – вот и рассказываю сам себе всякие истории. Куда девались оживление и пышность императорского двора? Если говорить о той части столицы, где я живу, то первым делом приходят на ум грустные мысли о прошлом храма Ходзёдзи[484]. То, что осталось от главных ворот, и возвышающееся основание пагоды всё ещё проступают своими очертаниями среди окрестных полей и холмов. Вспоминается «Повесть о славе», где говорится, что мимо восточных ворот неслась и бурлила стремнина реки Сиракава, с запада храмовые пределы ограничивал широкий проспект Хигасиодзи, на севере была долина Куротани и холм Ёсида, а на юге подножие горы Авата, и тут же проспект Сандзё – удобный путь в восточные и западные провинции[485]. Огромные строения храма Ходзёдзи не уступали своим размахом старинным императорским дворцам. Во время первой торжественной службы в храме, чтобы внимать благому толкованию закона Будды, из-под земли явились старцы-монахи и распростерлись ниц перед кафедрой. В главе «Сомнения» той же повести говорится, что эти монахи ещё при жизни Шакья Муни слушали его проповедь на Орлиной горе, и вот появились снова – так кто же были те люди на кафедре, которые в толковании учения не уступали самому Будде?[486] В нашем нынешнем мире эта старинная повесть согревает моё сердце. Когда я думаю о том, что монахи появились из-под земли, где бы должен находиться ад, я уже ничего не боюсь.
Влияние дома Фудзивара достигло зенита как раз во времена, о которых рассказывает «Повесть о славе»[487]. С давних пор доверие к ним, как родственникам императора, было велико. Позже члены рода Тайра поднимались в чинах так высоко, как только хотели, и дело дошло до того, что Киёмори стал первым министром – так начался для императорского двора век горестей[488]. Господин Минамото Ёритомо[489] был умным человеком и великим полководцем – он отомстил за отца, утопив всех врагов в западном море. Он был и преданным вассалом, так как вернул императорский двор к исконному порядку вещей. Но когда государь-инок Го-Сиракава допустил в своей политике подозрительные колебания, Ёритомо потребовал назначить себя главой Ведомства наказания смутьянов, добился этого и стал вершить дела самоуправно[490]. С того времени императорский двор больше уже не обладал той властью, какая в нашей стране была за ним издревле. Но если небесные и земные боги допустили это – что можно было поделать? И всё же Ёритомо ограничился званием дайнагона и должностью Правого главнокомандующего – вероятно, следовал примеру Цао Цао, который правил, не меняя своего чина премьер-министра на более высокий[491]. Его сын Цао Пэй был своеволен и узурпировал трон, но душа у него была мелкая – своего же родного брата, одной с ним плоти и крови, обрёк сочинять «поэму семи шагов»[492]. Из-за того, что Цао Пэй оказался негодным правителем, власть перешла к роду Сыма, и с тех самых пор люди с честными сердцами тревожились: что же будет дальше со страной?[493] Цзи Кан научил своих последователей отрешённости, так что они были равнодушны и к мирским делам, и к правителям[494]. В конце концов им поставили это в вину, так и прожили они впустую, только забавлялись.
Господин Ёритомо был мудр и строил планы на долгое правление, но слабый здоровьем наследник Ёрииэ рано покинул этот мир. Мать Ёрииэ, госпожа монахиня[495], очень ловко взяла власть в свои руки, что непременно должно было закончиться крахом. То, что люди прозвали её «сёгуном» и трепетали перед ней, сравнимо со старыми историями про китайскую императрицу Люй[496]. Чрезмерно похотливая, госпожа монахиня беспрестанно предавалась разврату, и хотя кисть этого не записала, среди людей ходили слухи, которые и сегодня вызывают стыд. Ведь в истории уже были примеры, когда императрица У приближала к себе молодых и страстных мужчин, таких как «цветок лотоса» Чжан Чанцзун или настоятель храма Белой лошади. Я слышал, что и Масако, под воздействием вина, обнимала своего собственного сына господина Санэтомо и заигрывала с ним. Санэтомо был одарен талантами как правитель и знаменит как поэт[497]. Госпожа монахиня так им восхищалась, что возвысила в чине выше отца и без всяких на то оснований назначила Правым министром.
Ходзё Ёситоки был хорош собой, поэтому она и его заполучила, однако он вынашивал собственные планы[498]. Завидуя талантам Санэтомо, он тайно подговорил молодого монаха Кугё убить господина во время его паломничества в храм Цуругаока[499]. Сам Ёситоки в этот вечер, как обычно, сопровождал Санэтомо, но неожиданно вернулся домой под предлогом болезни, а потом тайно вернулся с дюжиной сильных парней, которые и зарезали господина. Однако он всё равно приказал схватить монаха Кугё, и по законам страны, его покарали. Так покончили с потомками Минамото, а из столицы пригласили в Камакуру внука императора и молодых представителей рода Фудзивара[500], чтобы, опираясь на них, самим вершить дела в стране. И всё это случилось из-за пьяного разврата госпожи монахини!
Титибу Сигэтада был известный человек, верный вассал и смельчак[501]. Он был высок ростом, глаза, нос и рот чётко очерчены, лицом загорелый – именно такого мужчину все считают красавцем. Госпожа монахиня тоже так думала, но опасалась, что он о таком не помышляет – как бы не нажить позора? Она всё как следует рассчитала, и когда Сигэтада явился в Камакуру, написала ему письмо: «За убийством Санэтомо стоит лишь злобный душою Ходзё. Хоть Ёситоки и брат мне, но ради дома Минамото и всей Поднебесной следует извести этого опасного врага. Уничтожить его будет не просто, так как корни уходят глубоко и много отросло ветвей, поэтому мне хотелось бы с вами посоветоваться и обсудить всё как следует. Приходите ночью, тайно». Сигэтада подумал, что это очень прозорливо – так поддерживать род Минамото, притом что она дочь Ходзё и сестра Ёситоки. На следующий вечер он отправился, наперекор сильному снегопаду. Госпожа монахиня его поджидала со словами: «Сюда приходит много людей, лучше пожалуйте в садовый павильон», – подобрав подол, она первой зашагала по снегу, а служанки пригласили Сигэтаду следовать за ней. Он почтительно последовал и вскоре оказался в павильоне над прудом. Помещение было тесное, не больше восьми татами, в угольно-чёрном очаге пылал огонь. Госпожа монахиня была уже там: «Ближе!» – проронила она, и пока Сигэтада на коленях придвигался ближе, его зачем-то окружили служанки: одна подхватила его шапку торибоси, другая стянула накидку и шаровары, ещё одна разматывала нижний пояс – а потом все моментально удалились. «Что происходит?» – тут и сильный мужчина растеряется, а госпожа монахиня уже скинула платье и, совершенно нагая, подбежала и стала его обнимать. Он пытался её оттолкнуть, но тут проснулась энергия инь, и в объятиях друг друга они познали ночную радость. Монахине не было и пятидесяти, она была очень хороша собой, со светлой кожей, привлекательными чертами – даже такой человек, как Сигэтада, потерял голову. Она опутала и своего собственного сына, господина Санэтомо, и даже своего родного брата Ёситоки – ум у неё был не женский, но он-то и привел к беде.
После этого она снова призывала к себе Сигэтаду, но его мучил стыд. Он представлял себе, как его ненавидит дух сёгуна Ёритомо, и всегда сказывался больным, чтобы больше у неё не появляться. Монахиня тоже чувствовала себя неловко и понимала, что покуда он жив, ей не будет покоя, поэтому приказала его убить, и вся его семья тоже была уничтожена. Оговору подверглись также люди из кланов Вада и Миура, и они все тоже погибли из-за дома Ходзё[502]. То, что простой народ называет «переменчивостью в любви», для госпожи монахини стало поводом к развратному поведению.
Супругой Санэтомо была дочь господина Бомона[503]. Когда ей стало известно о монахине всё, от начала до конца, она попросила разрешения удалиться и отправилась в Киото. Там она поселилась в травяной хижине близ Восьмого проспекта и поля Судзаку и стала истинно верующей монахиней, проводила дни в молитвах. Позже здесь устроили усыпальницу семьи Минамото и приходили сюда поклониться, по сей день это место называют Храмом монахини – Амадэра[504]. Настоятель храма принадлежит к секте Сингон и исполняет службы тщательно, это очень благостный храм.
Ёситоки, спутавшись со своей родной сестрой, заключил отца во владениях Ходзё в Сагами, и таким образом легко заполучил Поднебесную[505]. Ясутоки был умный, но слабый, а Токиёри обратился к Будде, и от него не приходилось чего-либо ожидать[506]. И вот, в девятом поколении появился глупец по имени Такатоки, который в конце концов и привел их род к гибели[507]. Однако кара земных и небесных богов оказалась запоздалой – уж не помогла ли семье Ходзё неведомая людям добрая карма? Такатоки был деспотичен и всегда относился с пренебрежением к политике императорского двора, чем вызвал сильный гнев императора Го-Дайго. Го-Дайго вынашивал планы противостояния, но его замысел раскрылся, и он был сослан на далёкий остров Оки – как это прискорбно!
Прежде всего в Камакуру вызвали дайнагона Рэйдзэя и устроили ему допрос[508]. Он сложил стихи:
Да мог ли я помыслить,
Что вы пытать хотите
Не о пути поэта,
«Дороге в Сикисиму»,
А о делах мирских?
«И то верно!» – подумал Камакурский властитель и отпустил его назад в столицу. Очень, очень неразумно! Рэйдзэй говорит про «путь Сикисима», и что он посвятил себя только поэзии – но как же быть с его чиновной должностью? Разве к нему не имеют отношения «мирские дела»? Такие стихи мог бы сочинить монах. И то, что Такатоки счёл эти стихи достаточным оправданием и отпустил пленника, выставляет его глупым стратегом, чей дом должен был в конце концов пасть.
Досадно, что поэзия – это то, чем занимаются «обитающие на облаках» люди при дворе, которые носят шапки согласно чину и ведать не ведают о пути самурая. Забыв о боевых умениях, они стали игрушками в руках людей военных, и хотя правители называют себя государями, у них в почёте лишь то, что пристало женщинам.
Император Дзимму основал свою столицу в Ямато, император Юряку был отважен и покорил провинции, император Тэндзи славился как справедливый правитель, и все они совершали подвиги и слагали об этом песни[509]. А те, кого называют «воинами в век конца закона»?[510] Когда была разрушена Камакура и под угрозой оказалась резиденция правителей в Рокухаре, генералам из восточных земель, которые осаждали замок Тихая – и высокого, и низкого звания, – всем рубили головы в долине реки у проспекта Рокудзё. Тогда низкородный самурай по имени, кажется, Сакаи, который должен был принять смерть самым последним, сложил стихи – вот это настоящая поэзия!
При жизни в этом мире
Иные преуспели
Я их числа не множил.
Но неизбежна доля
Стать жалкой горстью праха[511].
Прекрасно! Прекрасно и печально! Оказавшийся под началом глупых военачальников солдат стоял в одном ряду с ними, чтобы заплатить за грехи – как жаль его! Будь то грамотеи-сановники или военные, всё равно: только то, что рождается из самого сердца, становится поэзией.
Что же касается образованных людей, то был случай с одним высоким сановником. Когда Минамото Ёсииэ вернулся в столицу, покарав супостатов в Муцу[512], у ступеней дворца ему приказали: «Расскажи истории о войне!» – и тогда он повиновался, поведав в подробностях всё, что случилось за девять лет. Тот сановник сказал только: «Умелый воин, а законов войны не знает». Говорят, что Ёсииэ, услышав такие слова, сразу пришёл к высокому сановнику, стал его расспрашивать и изучать военное дело. А сановник был Оэ Масафуса[513], он и стихи слагал хорошие, и на дворцовой службе его ценили, и он даже мог преподавать военную стратегию.
Нынче стихи вака слагают придворные, а стихотворными цепочками рэнга занимаются самураи – так разделилось. Но и стихотворения вака, и цепочки рэнга стали слабоваты, там одно лишь подражательство. Не это ли следует назвать «эпохой конца закона»?
Однажды я шёл по мосту Тэндзинбаси в Осаке и увидел на водной глади лодки, из которых неслась песня корабельщиков: «Янра, мэдэта!»[514] Покрытые лаком судёнышки следовали в сторону востока, они были украшены гербами князя Симадзу, а также развевающимися лиловыми стягами с гербом-павлонией Тоётоми Хидэёси[515].
Риссай[516] имел дачу в Китано и, придя к нему в гости, я рассказал: «Вот что я видел недавно. Говорят, что в княжестве Сацума есть потомки Хидэёри – это были они?» В ответ он поведал, что одна служившая у него женщина, которая умерла в девяносто лет, слышала рассказы своей восьмидесятилетней матушки. Та в восемнадцатилетнем возрасте поступила в дом Кимуры[517] и стала доверенной служанкой госпожи. Будто бы в тот день, когда Кимура погиб в бою, он с женой выпил прощальную чарку сакэ, и, наказав ей тоже поступить достойно, сел в седло и ускакал. Жена тоже вышла из ворот, чтобы проводить его, и сказала только: «Ждите, уже скоро». Оглянувшись назад, он мог видеть, как она пронзила себе горло кинжалом. Потрясённые служанки унесли тело в дом. А Кимура пришпорил коня и помчался на поле боя. Когда, казалось, он не проскакал ещё и двадцати тё, пришла весть, что господин пал в сражении. Служанка Кимуры будто бы рассказывала дочери: «Поле боя в селе Вакаэ находилось на расстоянии одного ри – как же он успел туда добраться и погибнуть?» Люди говорят, что от Симадзу ему поступила просьба доставить в Осакский замок пятьсот коку риса для провианта[518]. Обожествлённый ныне сёгун Токугава Иэясу дал на это своё разрешение, и пехотинцы принесли провиант, а потом покинули замок. Вместе с ними тайно вышли Хидэёри, Санада, Гото[519] и Кимура.
Я на это рассказал свою историю: «У подножия горы Кавати есть деревенька Исигаки. Говорят, что это родина кормилицы господина Кимуры. В день своей гибели Кимура прислал им курильницу для благовоний и письмо. Я видел копию этого письма – подделка! А ещё среди людей ходят слухи, будто бы в день своей гибели Кимура воскуривал драгоценные ароматы рандзя в своём воинском шлеме»[520].
Разные ходят слухи. Я однажды сложил стихотворение хайку:
И вот явилась ты, Нагато, —
Красавица из дома Кимурая.
Не тот ли аромат Кимуры
Повеял от твоей причёски?[521]
Все собравшиеся его хвалили. Я и сам считаю, что хорошо сказано.
Старику тоже случалось сочинять стихи про то, что сакура похожа на облако, но особенных похвал они не вызвали[522].
На склонах гор Ёсино
Распускаются вишни – легко
С облаком их перепутать.
Но мне цветом сакуры мнится
Облако на заре.
Если б не жил здесь,
Разве бы мог догадаться,
Что на горе Авата
Пеною вставшие облака —
Это цветы сакуры?[523]
До вечерней зари любовался
С облаком схожей сакурой,
И вот, возвращаюсь в Хасэ.
Обернулся – теперь облака плывут,
Похожие на цветы.
C гор распростёртых, далёких,
Дерево горной вишни
На ставни пустили – сквозь них
Луну на рассвете вижу,
Её с цветом вишни не спутать.
С цветущей сакурой схожи
Облака на пиках Ёсино.
Когда облака растают:
«Цвет опал», —
Говорят люди.
Не все эти стихи вызвали хорошие отзывы. А сочинивший их человек был одержим жаждой похвалы…
Говорят, что и театр, и все искусства стали плохи из-за того, что уровень зрелища опустился. Театр Но не претерпел большого упадка потому, что там не дозволяются вольности исполнителей[524]. Но ведь и великих актеров нет! А почему пришло в такой упадок Ведомство церемониальной музыки при дворе? И это тоже объясняют запретом на вольности со стороны исполнителей.
Как в сумо могут выступать мелкие ростом борцы – мне совершенно непонятно. Может, причина в том, что в наше время хитроумие позволяет стать чемпионом-одзэки даже человеку, который изначально не обладал силой. Когда старик был молод, выступали такие борцы, как Маруяма, Аякава, Датэгасэки, Хирэнояма, Гэндзияма, Ёцугурума и другие, а в последнее время следует назвать имя Таникадзэ[525]. Этот тоже хитрец, он стал первым номером, поскольку его соперники все были слабаки.
То, что во времена моей юности на доске с именами силачей можно было видеть сразу четырёх чемпионов, объясняется большим количеством борцов: Маруяма, Асогатакэ, Курокумо, Тонэгава… Считалось, что Тонэгава как раз и начал побеждать хитростью. А если посмотреть на нынешнее сумо, так они все словно мальки, резвящиеся в садке. Был один по имени Хаккаку – он был низкорослый, но раздавшийся вширь, неимоверно сильный, и мало того что опытный, так ещё и мастер на всякие коварные уловки. В сумо он действовал захватами снизу и первым употребил прием остановки поединка окриком: «Матта!»[526] В результате этого приема у его противника Таникадзэ затекли ноги, и он потерпел поражение. Так Таникадзэ потерял свою службу в клане Такамацу в Сануки[527]. Во время своего последнего выступления он кинул на землю подряд четверых или пятерых: Татэгасаки, Аибики, ещё кого-то… Тогда его снова позвали в клан Такамацу, но он отказался.
Следующий Таникадзэ[528], по сравнению с первым, был сущее дитя, и хотя обладал силой и сообразительностью, настоящим борцом сумо так и не стал.
Говорят, что в театре персонаж по имени Нурэгами списан с борца сумо Кадзиноскэ из Рёгоку[529]. Он выходил на помост, заколов в причёску по гребню справа и слева, и говорил своему противнику: «Если уроните гребень, это будет считаться за поражение». Он был названым братом борца Оямы, чемпиона в ранге одзэки, очень сильного, никто не мог его одолеть. Но Хаккаку победил его – хитростью. Ояма страшно разозлился, и когда снова сошёлся на помосте с Хаккаку, то бросил его оземь и растоптал. После убийства человека он вынужден был бежать из Осаки, боролся в поединках сумо в Овари[530]. Там судья проглядел, что победу одержал Ояма и поднятым веером указал на противника. Тогда, как рассказывают, из толпы зрителей вылетел Карасиси, сгреб судью, бросил его на землю, раскидал всех главных участников турнира и снова удалился в неизвестном направлении.
Иваи Данноскэ тоже был судьей, в свои поздние годы он жил по соседству и часто заглядывал в нашу лавку поболтать[531]. От него я услышал немало историй про то, каким было сумо в прошлом. Он рассказал мне про поединок Аибики и Васиноо: он поднял свой судейский веер, указывая на победу Васиноо, и тут на помост выбежали люди из Сануки, которые поддерживали Аибики. Человек десять, с обнажёнными клинками, кричали: «Судья-скотина!» Судья на это: «Я готов – попробуйте только подойти!» – и вытащил из ручки судейского веера кинжал, направив его против дюжины нападавших. С двух сторон подбежали борцы сумо и объявили результат поединка недействительным. Тогда судья разорвал и сломал свой веер, мол, больше судить не стану.
После того соседа взял на службу князь Фукуи в провинции Этидзэн, он повелел судить только поединки сумо, которые проводились для него самого и в его высочайшем присутствии. Поскольку круглого веера у судьи больше не было, он выходил на помост с обычным складным веером оги. Он рассказывал мне, что с того времени и стали судьи сумо использовать обычный веер. Звали этого человека Этидзэнъя-но Дзиродзаэмон[532], он занимался торговлей и был поставщиком правительства, а состарившись, обрил голову как монах. Меня в мои молодые годы он очень любил. Все борцы сумо ему вежливо кланялись и выказывали почтение. И чемпионы в ранге одзэки, и в более низком ранге сэкивакэ, все называли его «старшим братом» и были ему как дети.
Котэй – это человек, который в прошлом написал предисловие к моей работе «Слово о свежих поветриях пути чая»[533]. Раньше он жил в доме напротив, и мы ни одного дня не пропускали, чтобы не заварить чаю и не побеседовать. В своём предисловии Котэй написал: «Чай в порошке вызывает застой в нижнем грудном отделе и ведёт к болезням. Чай сэнтя приносит пользу, поднимая дух, отверзая очи и просветляя сердце». Один из моих знакомых отзывался об этом с большим неодобрением и писал мне из Осаки: «Такие слова следует удалить из предисловия!» Сам этот человек имеет болезненную привязанность к порошковому чаю, будто помешанный.
«Поклонники изящного дружат со свежестью зелёного чая. Он облегчает сердце и услаждает досуг»[534]. Су Дунпо говорил: «Нет такого человека, который может противиться богатству. Но и безделью противиться трудно»[535]. Нехорошо так говорить о…[536]
У старика нет друзей по изящному времяпрепровождению, но зато люди наведываются ко мне и днём, и ночью, приходят и под окно, и к изголовью. Кроме того, есть люди, которые меня понимают, хотя их немного. Обычно те, кого называют литераторами бундзин, не могут по виду определить ни травинки, ни цветка, а звуки, издаваемые птицами и насекомыми, вызывают у них вопрос: «Это кто?» – но вскоре они снова перестают задумываться о таких вещах. Говоря осторожно, они не выходят за рамки книжных наук – может, даже гордятся этим.
Хоть я и говорю, что… скучен[537], но мне нравится одно, другим людям – другое… Это потому, что я – не они, а они – не я. Те люди, которые меня понимают, необязательно занимаются литературой. Это люди, которые вникают в смысл книг и делятся своими сомнениями и мучающими их вопросами. В Восточной столице это славный человек по имени Нампо, он меня понимает. В Киото – Котэй и старина Роан. В Осаке – никого.
Турниры по дегустации чая – это безумие, пришедшее к нам после эпохи Сун[538]. Определить победителя и проигравшего очень трудно. В случае порошкового чая всё дело в том, насколько он слаб или крепок, понимание этого следует довести до совершенства. Листовым зелёным чаем участников обносят трижды, и всякий раз вкус и цвет напитка меняются очень быстро, поэтому чай сложно распробовать.
Церемонию с порошковым чаем называют «чайным театром Кабуки». Это и есть театр – кривлянье мальчиков-актёров[539]. Тоскливо смотреть на деланую учтивость и на чашку, к которой присох осадок чая. То, как люди ведут себя в чайном помещении, не похоже на обычную жизнь – порой думается, что наблюдаешь представление фарса кёгэн. Дурацкие объявления о начале каждого этапа действа…[540] Эти нелепости из-за отсутствия вкуса. Гораздо лучше проводить чайные церемонии за городом. В противном случае можно услышать и крики спорящих соседей, и грохот запряжённых лошадьми повозок на большой дороге, и перебранку супругов за стеной или изгородью ближней лачуги, и вопли кошачьей случки, и порой совсем непотребное: звук и запах оттого, что кто-то мочится.
Чай пьют, потому что нравится. А когда люди в городе надевают парадные одежды, чтобы насладиться чайной церемонией, то хозяин и гости словно играют в детскую игру. Следует расхваливать старинную заморскую утварь для чая. Утварь должна быть ценной, но ведь чашка с историей – это просто старый хлам, пусть даже она принадлежала самому Шуню[541]. Больно смотреть, когда для церемонии приспосабливают предметы, изначально предназначенные для другого.
Утварь, сделанную своими руками, следует «пустить по волнам», если она «не стоит на своих ножках», как дитя-пиявка Хируко[542]. Редко, когда что-то из самодельной утвари годно к использованию. Такое детище – результат родительской любви и стараний, и даже если эта утварь не представляет ценности, следует считать её семейным сокровищем.
Я слышал выступление уличного артиста, он рассуждал так: «Твоей матери сколько лет? Ах, восемьдесят три? Береги её! Из десятков тысяч людей она одна такая – за золото и серебро другую не купишь. И наоборот, захочешь продать – трёх грошей не дадут». Забавно!
В Наниве, на холмах Тамацукури[543], жил один отшельник, любитель чая. В лавке древностей он купил старый закопчённый котелок непонятно какого цвета, принёс домой и отчистил. Когда он попробовал вскипятить в нём воду, котелок стал издавать очень чистый мелодичный звук, так что проходивший вдоль ограды человек даже остановился послушать. Отшельник очень возгордился и, вознамерившись окончательно отчистить свой котелок, стал его тереть и полировать. Оказалось, что он из золота, и к тому же на нём был выгравирован герб Тоётоми Хидэёси – цветок павлонии. Это испугало отшельника, и он обратился к городским властям, хотел отдать им котелок. Его отправили назад и велели хранить вещь у себя, а после никаких распоряжений не последовало.
У золота дурная природа. Его не спрячешь. И днём и ночью оно кочует из рук в руки, доставляя одним радость, а другим горе. Поэтому даже если кто-то говорит, что будет золото копить – растратит всё легко и быстро. Не такова природа золота, чтобы лежать без движения и не расходоваться. Нынче есть богачи, которые копят только долговые расписки, их набирается множество, на десятки тысяч рё. Но если вдруг в мире случится смута, то всё это превратится в бросовые клочки бумаги. Это показывает истинную суть золота: оно может принести счастье, а может и горе.
У медных монет природа добрая. День и ночь они снуют на пользу людям, и те тратят их без оглядки. Нет у мелкой монеты привязанности к чьему-то дому, но люди на это не обижаются. Мелкие монеты жертвуют богам и буддам, они идут на оплату ночлега для нищих, кого-то спасают от голода плошкой риса. В этом и есть добрая природа мелких денег. Немало бедняков, которым не довелось иметь дело с золотом, всё же умудряются в нескольких поколениях сохранять то, что унаследовали от предков. Дома нуворишей порой на глазах обращаются в ветхие строения, потому что люди не справляются с золотом и его характером. Таким людям не стоит и мечтать о богатстве.
Храм Золотой земли Контиин на здешних горах получил своё название от настоятеля Хонко[544]. Давным-давно сёнагон Синдзэй, у которого было множество отпрысков, отправил сына по имени Токихиса в край Митиноку[545]. Поскольку он был мягок нравом и красив лицом, местные люди его жалели, и когда он возвращался в столицу, поднесли в качестве прощального подарка целый мешок золотого песка – его было столько, что он сыпался на дорогу. Очистившись от прегрешений, Токихиса поселился здесь в горах, а золото зарыл в землю под своим жилищем. Дух золота тоже был глубоко погребён, и его дурной нрав не мог проявиться во всём буйстве.
В Осаке был один врач, он пользовал женщин, которые хотели скинуть плод. Этот врач был из семьи с давними корнями, но наследников не имел, поэтому дом после него пришёл в упадок, а через шесть лет и вовсе развалился. Наконец появился человек, который затребовал это имение. Он сломал дом, перекопал землю и всё вычистил. В земле обнаружилось углубление, и мотыга натолкнулась на что-то очень твердое. Попробовали копать дальше, а там оказался старый кувшин, какие делают в провинции Бидзэн. Внутри был ещё один сосуд, полный золота. Человек этот обратился к властям, чтобы сдать золото, и оставил его в управе. Позже его пригласили и отдали половину золота ему, как хозяину земли, а другую половину разделили между пятью или шестью работниками, которые выкопали кувшин. Такое уж у золота обыкновение – не сидеть запрятанным.
Некий знакомый мне врач как раз в это время пришёл в городскую управу для осмотра пациента и слышал, что всего там было двести семьдесят рё золота.
А вот ещё был случай: в деревне Намба шла полем продажная женщина, оступилась, упала – а там яма, и в ней что-то поблёскивает[546]. Женщина взяла это – там оказалось около десяти рё золота. Люди узнали, где это место, и один за другим стали ходить туда и копать, всего добыли около двухсот рё. Когда об этом сообщили в городскую управу, то было указание каждому добывшему золото оставить его себе. А продажная женщина выкупила свой контракт и вернулась в родительский дом. Остальное же золото, в руках игроков и бандитов, за два-три вечера было проиграно и растрачено. Как ни говори, такова природа золота – не может оно притаиться и сидеть тихо.
Лекцию Нанкаку о китайских стихах пришёл послушать Мабути[547]. После того, как лекция закончилась, Мабути придвинулся поближе и обратился к Нанкаку:
– Ваша слава как автора китайских стихов, учитель, превосходит славу великих поэтов прошлого и настоящего. Жаль только, что вы не отказываетесь от танской манеры сложения стихов[548] в пользу древней китайской поэзии.
Нанкаку усмехнулся:
– Удивительные вещи я от вас слышу. Уровень поэзии ранней эпохи Тан столь высок, что достичь его сложно. Следует подражать не ранней эпохе Тан, а среднему периоду. В позднюю эпоху Тан опять наступил упадок. А какой период эпохи Тан имели в виду вы?
Мабути ответил:
– Сегодня на лекции вы упоминали стихотворение «Страшусь осеннего ветра на реке Фэн»[549]. Смысл его исчерпан первыми двумя строчками:
Ветер с севера гонит белые облака —
Тысячи ри надо брести, пока перейдёшь реку Фэн.
Последние две строки похожи на пояснение к первым:
Струны сердца трепещут при виде опавших листьев.
Осени зову внимать – невыносимо.
Я думаю, что эта «болезнь», эта проблема стиха, существует с момента установления формы из шести строк по четыре слова.
Нанкаку ничуть не смутился и со вздохом заметил:
– Даже если бы я родился на тридцать лет позже, всё равно не был бы столь учён, как вы[550].
После того, как в нашей стране сложилась форма вака, в которой тридцать один слог, в некоторых прекрасных стихотворениях добавляли словесные украшения, например такие: «Как волочащийся, длинный хвост горного фазана в горах распростёртых…»[551] А ведь суть стихотворения – тоска долгой ночи, проведённой в одиночестве, но о ней до конца не говорится.
Пятьсот и шестьсот лет назад просто вычерпывали всё, что на сердце лежит, и говорили в стихах то, что думалось. Вроде тех историй, которые рассказывают дешёвые проститутки – подробно и скучно, невмоготу слушать. Не в силах сдержать свои чувства, поэты выражали их и в долгих песнях, используя сотню слов, но могли и короткими словами облегчить сердце: «С той стороны, где дом родной, приходят облака…»[552]
Стоя у реки, Конфуций сказал: «Всё течёт как вода, не прекращая своего движения день и ночь»[553]. Не зная об этом, Хитомаро избыл свои думы и чувства строками: «Как та волна, что, набегая, исчезает…»[554] В нашем языке много слов, но Хитомаро без труда выразил свои чувства меньшим количеством иероглифических знаков, чем Конфуций. И напротив, в превращении чего-то малого в долгую песню – суть интереса к сложению стихов. Нынешние поэты вака этого не умеют, жалкие и ничтожные…
Даже по поводу цветов и птиц того или иного сезона придуманы правила, согласно которым их можно упоминать в стихах. Но несмотря на всякие правила, они сами знают свою пору: птицы поют, когда хотят, а цветы расцветают. В середине зимы у сливы набухают почки, а во втором месяце она смотрится в зеркало вод, тоскуя о наступившей старости, и потом, наконец, роняет цвет. Соловей прилетает с гор, сперва робко щебечет своё хитоку-хитоку у садовой ограды[555], а потом наступает первый день весны, голос его звучит увереннее, и когда горы облачаются в летний наряд, он издаёт сладкие трели – его ценят именно за гладко льющееся пение в эту пору.
В глуши деревенской, в горах
Я поселился, и вот,
Знаю теперь: соловей —
Птица такая, что целое лето
Не умолкая поёт.
Так по-детски я сложил, но люди сказали, что звучит свежо. Некоторые даже просили, чтобы я своей рукой написал им эти строки.
В стихах людей, которые не замечают происходящего вокруг, соловей поёт только весной, а уже в пятом месяце его голос слабеет. Но ведь он и осенью щебечет в соседней роще, едва ли не под окном! Без понимания этого не сложишь песен, которые «приводят в движение небо и землю», даже боги и демоны, пожалуй, убегут, заткнув свои уши[556].
А вот в деревенских песнях полевых работ, в «песнях вращающегося жёрнова», люди искренне выражают свои чувства.
Думала – надумала,
И уйти – ушла,
Но на пристани, где лодки
Вспомнила родителей.
Засолила в кадке пряную форель.
Только нынче обруч лопнул,
Слёз мне не сдержать:
Знаю, скоро будут люди говорить про нас.
Даже такие поэты, как Хитомаро и Акахито, не смогли бы сказать лучше.
Монах Банкэй из Абоси в провинции Харима услышал эти песни и счёл их весьма подходящими[557]. Он сложил несколько «песен вращающегося жёрнова» и пустил в народ, чтобы люди пели. Среди них мне особенно нравится эта:
Ненавидеть зло —
Это благо, говорят,
Но ведь самое-то зло —
В сердце ненависть носить!
Мне бы хотелось, чтобы наша японская поэзия училась у таких песен, встала на путь живой жизни.
Ирис какицубата – это разновидность ириса сёбу, одно из водных растений[558]. Люди именуют его какицубата, а надо бы называть «красным ирисом» – аямэ[559], потому что цветёт в воде. Изначально же словом какицубата называли цветы мисканта, то есть метёлки мисканта. В «Манъёсю» слоги ха и та путаются, и слово хатасусуки значит то же, что ханасусуки – «цветущий мискант»[560].
Окрасили цветы какицубата
Шелка одежд мужских.
Пора уж воинам собраться на охоту
За травами целебными в полях —
Настало лето![561]
Эти стихи, конечно же, сложены в пятый день пятого месяца. Однако цветы какицубата цветут и дольше, до самой осени.
Позднему цветочку
Цвета недостало —
Ирис получился светло-голубой.
Такой стишок я однажды сочинил в шутку.
То, что ирис сёбу может цвести и не в воде, нельзя считать его отличием от сорта какицубата. «Каменный» ирис иси сёбу[562] тоже очень пышно цветёт на каменистой почве. Все они из одной семьи, но есть и особенности. Должно быть, эти особенности придали им божества творения.
Я попытался окрасить ткань, как говорится в том стихотворении про «шелка одежд мужских», – цвет получился красный. Наверное, какое-то из растений может дать лучший результат при окраске – либо какицубата, либо аямэ или сёбу… Ещё не пробовал.
Писать в стихах о гвоздике, что это летний цветок, – ошибка. Она распускается летом и цветёт до осени, даже иногда до начала зимы. В собрании «Госэнсю» есть стихи про то, как гвоздику срывают и посылают в дар соседям в десятом месяце[563]. А в «Записках Сарасина» дама в конце осени держит путь по «китайской равнине» Морокоси-га хара и ей рассказывают, что летом там во множестве цветут японские гвоздики[564]. Она говорит: «Удивительно! Равнина китайская, а гвоздики цветут японские…». А мне вот кажется удивительным то, что она пишет, будто бы накануне зимы гвоздики всё ещё продолжали цвести.
Дикорастущие хризантемы цветут на обочинах дорог, и, наверное, так было с давних пор. Только по недостатку учёности люди думают, что хризантемы произошли от любимого всеми сорта, завезённого из-за моря в эпоху Дзёва. И аромат, и цвет придорожных хризантем превосходен – это лучшие цветы осени. Иероглиф «хризантема» был впервые озвучен как кику в стихотворении императора Камму[565]. Очень удачно поименована хризантема в словаре «Зерцало заново отобранных иероглифов»[566]: караёмоги – китайская полынь. Наверняка каждый согласится, что лучшие хризантемы – белые и жёлтые.
Неприятно видеть мужчин, которые чернят зубы, употребляют пудру и румяна и, подбривая волосы, делают выше лоб[567]. Из-за предпочтений государя-инока Го-Тобы, молодые мужчины при дворе стали красиво наряжаться, а белые зубы без чернения стали считать некрасивыми[568]. Вот ещё один из примеров того, что без мужественности рушатся династии.
В Китае рассказывали о некоей «стране чернозубых», но неверно думать, что это про Японию, что китайцы воображали, будто зубы у японцев такие сами по себе, без чёрного покрытия. Поскольку нет разъяснений об использовании железного порошка, «страной чернозубых», должно быть, называли место, где у людей зубы чёрные от естественных причин.
С тех пор, как были сложены строки: «Когда весна приходит, то птицы модзу прячутся в траве», – об этой птице стали говорить, что хотя её не видно, она скрывается в траве и ищет себе корм[569]. В слове кусагуки компонент гуки (куки) означает то же, что кукури (прятаться) – это пример того, как слова удлиняются и укорачиваются[570].
Название таникуку для лягушек появилось из-за того, что они живут и прячутся (кукуру) в водоёмах долин (тани). Голоса лягушек слышатся с конца третьего месяца, но самым звучным их хор бывает осенью, поэтому в «Манъёсю» это тема осенних песен. В шестом и седьмом месяце они во весь голос поют в долинах меж гор, в это время их пение считают самым мелодичным.
Говорят, что на вкус они напоминают птицу куина, но это только в Китае принято употреблять лягушек в пищу. Я слышал также, что для лягушек есть названия «каменный петушок» и «парчовый наряд».
Цикад называют «сумеречными» (хигураси), потому что они начинают петь с раннего утра, а потом поют вечером. Вот почему на тему цикад старинных стихов нет. В «Кокинсю» стихи о цикадах сэми относят в раздел «Лето», а стихи о «сумеречных» цикадах находятся в разделе «Осень»[571]. Это неудачная разбивка.
В своих записках Сэй-Сёнагон рассказывает, что она однажды предложила: «Поехать бы куда-нибудь, где поют кукушки»[572]. Тогда одна из дам посоветовала отправиться «к какому-то мосту, кажется Танабата, возле святилища Камо», а другая возразила, что там поют не кукушки, а цикады хигураси.
Вот-вот уж рассвет…
Голоса цикад хигураси
Вдруг раздались в тот миг,
Который людьми зовётся
Встречей ночи и утра[573].
Есть такие цикады, которые поют утром. Но есть ведь и такие, что поют с наступлением вечерних сумерек – отчего же их не упомянули?
Малые цикады кодзэми начинают петь свои песни в четвёртом месяце, они верещат в горах так громко, что кончики веток подрагивают.
Так что неверно всех цикад называть «сумеречными» и говорить, что все они поют осенью. Есть и вовсе безгласные цикады, их самки не поют никогда. Очень жаль, что люди слагают стихи, не зная об этих различиях.
Для алых листьев клёна девятый месяц – это ещё канун, а десятый – самый разгар, опадают же они к зиме. Каждый год прикрываешься рукавом от осеннего дождя, отправляясь полюбоваться клёнами, но это не значит, что без опадающих листьев не обойтись в стихах про осень – уж очень узкий взгляд.
Мне кажется чрезвычайно интересным, что в нарциссе можно увидеть золотой кубок на серебряной подставке[574]. Если бы у нарцисса не было японского названия, то так и надо было бы назвать его. Почему бы нет? Забавна и догадка одного человека, что название нарцисса «водный отшельник» суйсэн () образовалось из-за сходства формы цветка с иероглифом «вода» ().
Корень нарцисса считают самым ароматным среди благоухающих растений. А мне он кажется неприятным. Что нам кажется ароматным, а что зловонным, зависит от нашего вкуса. Запах пиона тоже кажется мне отталкивающим. Говорят, что подмышки Ян Гуйфэй источали вонь[575] – стало быть, хвалёный цветок и погубившая страну наложница не уступают друг другу зловонием.
Кажется, было ещё что-то, о чём хотел сказать, но сейчас не вспомню. Если придёт в голову, потом напишу.
По поводу чая Чэн Яовэнь в своих «Записках на небесах» отмечал, что среди церемониальных свадебных подарков обязательно был чай[576]. Обычно чай выращивают из семян, поскольку если пересадить кустик, он непременно засохнет – так считается. Поэтому чай – свадебный подарок, который несёт пожелание не завязывать повторного брачного союза. Здесь, в горной обители[577], один старик говорит: «У кустика чая надо оборвать листья и ветки, а после прочно укрепить в почве корни – тогда приживётся. Как в известном стихотворении:
Если почва хороша – примется росток.
Если не укоренишь, то не приживётся.
Уж таков он, чайный куст».
Если добрые родительские наставления хорошо усвоены, не будет и такой беды, как повторный брак.
Но случается, что людей разлучает смерть – что поделаешь…
Благородная женщина, известная как принцесса Нукада, любила принца Тэндзи с тех пор, когда он ещё только был объявлен наследником, а когда он взошёл на престол, везде за ним следовала неотлучно[578]. Подлинная женственность отличает настроение её стихов, сложенных по высочайшему повелению, когда ей предложили сравнить прелесть весны и осени – мы даже можем представить себе облик этой принцессы[579]. Прекрасна и её песня, сложенная после кончины императора Тэндзи, когда все покидали его усыпальницу Араки-но мия в Ямасине[580]. Она сумела тронуть сердце нового императора Тэмму, и он взял её на службу в свой дворец Киёмихара – она вошла в число его наложниц[581]. Об этом в хронике «Нихон сёки» сказано, а о том, что сначала она была возлюбленной Тэндзи – умолчали. Но можно вообразить, вспомнив её стихи: «Лишь штору всколыхнул осенний ветер – тотчас подумала, не ты ли…»[582]
Уподобляя мучительное соперничество за неё братьев-принцев спору трех гор, Тэндзи сложил стихи: «Смертные из-за жены враждовать принуждены…»[583]
Все верные вассалы, почтительные сыновья и преданные жёны прославили свои имена, но на них непременно грудой обрушивались несчастья, и, сохранив свою добродетельную верность, в конце концов они погибали. А те, кто не преуспел и о ком мир не знает, были счастливыми людьми.
Принц Отомо был старшим сыном государя Тэндзи, но родился он от женщины из провинции по имени Ига-но Унэмэ, поэтому двор его не жаловал.[584] Поскольку этот принц даже среди людей прошлого не имел себе равных в талантах и учёности, государь-отец к нему искренне благоволил и пожаловал пост первого министра в двадцать один год. Принц во всём был помощником государя, а министры перед ним трепетали и повиновались. В двадцать три года он был назначен наследником, и от этого родственная близость с другими членами семьи стала ослабевать, все они отдали симпатии его дяде, Тэмму. После кончины государя Тэндзи весь двор отправился в Киёмихару, а дворец в Оцу пришёл в запустение. Всё потому, что слишком рано государь оказал принцу свою поддержку. Отомо кичился своими талантами, презирал братьев, свысока смотрел на старых вельмож, питал зависть к своему дяде, Тэмму.
Фудзивара-но Каматари истолковал сон принца Отомо и предостерёг его, но тот не разгневался, ведь о верноподданности Каматари говорило то, что он послал прислуживать принцу свою любимую дочь[585]. Дядя принца, Тэмму, был выдающимся человеком, он умиротворил сотни чиновных людей, наладил дружбу с родственниками, но всё это в надежде когда-нибудь заполучить трон. Только Каматари вызывал у него опасения, и с ним он старался держаться особенно дружелюбно, а Каматари молча принимал это, в душе смирившись с тем, что страна окажется под властью Тэмму.
Когда Тэмму принял постриг и удалился в горы Ёсино, это было в точности так, будто он повторял судьбу принца Фурухито, но люди молчали, делая вид, что ничего не случилось[586]. Тайком покинув гору Ёсино, Тэмму отправился в восточные провинции и в краю Мино поднял войска, развернув военные знамена[587]. Если задаться вопросом о причинах, то в исторических хрониках говорится, что Тэмму почувствовал угрозу своей жизни и что принц Отомо хотел причинить вред ему, собственному дяде. Но это ложь так называемых «людей, ведающих бумагами»[588]. Отомо был ненавидим даже братьями, и они все вместе погубили его.
Равнина Вазами в провинции Мино – это теперешняя равнина Сэкигахара[589]. У Като Умаки есть стихи о том, что на этой равнине решается судьба страны.
Ни один человек не мог сравниться талантом с принцем Отомо – потому-то принц и должен был погибнуть, это вошло в поговорку. Этот принц был первым составителем собрания китайских стихов в нашей стране[590]. Утверждения, что это сделал принц Оцу, – измышления хронистов[591].
Талант – это цветы, а мудрость – плоды, но редки люди, обладающие этим в равной мере. Монах Гёсин из царства Силла заронил в принце Оцу мысль о заговоре против принца Отомо, когда услышал слова танского посланника Лю Дэгао о том, что таланты Отомо выходят за рамки его положения подданного[592].
Опять же, камакурский министр Санэтомо был околдован проповедником из страны Сун по имени Чэнь Хэцин и построил корабль, чтобы отправиться в страну своего прежнего перерождения, Китай – увидеть Гору Духов[593]. Корабль построили плохо, и он утонул в море. Это тоже пример того, как, стремясь выдвинуться своими талантами, человек не получил от этого никакого прока, одно поношение. Ходзё Ёситоки боялся Санэтомо, говорил ему: «Ты погубишь мой род!» – и сделал так, чтобы его убил молодой монах Кугё. Когда Санэтомо слагал стихи, он любил старинный стиль «Манъёсю», и его выделяли среди других поэтов как мастера. Тэйка[594], говорят, заметил: «Когда я вижу твои стихи, то чувствую себя неуверенно на том пути, которым иду», – он завидовал Санэтомо. Талант – цветок, он увядает быстро, но плод, то есть мудрость, – полезен ли он? Людям один лишь вред. В Китае тоже те, кого называют мудрецами, были плохими вассалами.
Никто не обращает внимания на то, что стихи Хитомаро, сложенные в грустных думах о покинутой старой столице «в Сиге, где плещутся волны», выражают чувства человека, чьи собственные предки служили двору в Оцу[595]. То, что с древних времён при каждом следующем государе дворец переносили на новое место, считалось залогом доброго правления. Вот почему бывали дворцы и с оградой из хвороста, и с оградой из плетёного бамбука и лозы – это не были пышные палаты. Хотя и говорят про дворец момосики – «обнесённый ста рядами оград», но это была просто стена из нагромождённых камней, а за ней государевы покои. С тех пор, как столицу устроили в Наре, вид её стал величественным. Столичный город разделили на восточную и западную часть, он не уступал пышностью дворцу Эпан, где через каждые десять шагов возвышалась пагода[596]. Кроме того, строили храмы, вымаливая благоденствие, – это в обычае у слабых правителей. Эти расходы видны в учетных книгах времён императора Киммэя, когда страна Кудара, желая подольститься ко двору в Наре, доставляла бронзовые статуэтки Шакья Муни, священные сутры, знамёна и шёлковые балдахины[597]. И всё это с такими речами: «Буддийское учение – самое драгоценное среди прочих, его не дано было постичь ни Чжоу-гуну, ни Конфуцию. Добродетельные сердца обретут с ним просветление, прилежно его усваивайте!». Даже государь, хоть душа его и без того была безупречна, поклялся принять буддийский закон, а когда спросил своих слуг, угодно ли это им, все по доброй воле сказали, что это хорошо. Только господин старший советник из рода Мононобэ вышел вперёд и изрёк: «От начала становления нашей страны мы чтили небесных и земных богов, и разве не их милостью правили до сей поры тридцать колен государевых? Если теперь мы впустим чужеземных богов и отдадим им нашу страну, наши здешние божества могут разгневаться». Государь остался доволен его верноподданной искренностью и объявил: «Сообщу об этом тем, кто всё же вознамерится следовать буддийскому учению».
Министр Сога Инамэ сказал, что принимает учение, и свой дом в Мукухаре переделал в буддийский храм[598]. Благодаря его молитвенному рвению три поколения его рода обладали могуществом, не уступавшим власти государя. Но потом Сога Умако организовал убийство императора Сусюна и установил невиданное раньше правление за спиной императрицы, самолично стал управлять дворцовыми делами[599]. Хотя наследным принцем был назначен Сётоку-тайси, он оставался в полном подчинении у Сога Умако, и поскольку помыслы принца с самого начала устремлялись к буддийскому учению, которое было ему близко, в политике он целиком положился на Умако[600]. Даже его «Кодекс законов из семнадцати статей» был всего лишь никчёмной бумагой, и нынешние конфуцианские умы осуждают принца[601], ведь он не спрашивал с Умако за убийство государя, значит, сам повинен в той же мере.
Наследником принца Сётоку был его сын, принц Ямасиро, но он оказался слаб, и хотя императрица Суйко назначила его преемником, Сога Эмиси продвигал в качестве преемника принца Тамуру, предпочитая благодушного человека на троне[602]. Под давлением Эмиси и в результате нападения Сога Ирука[603] принц Ямасиро покончил с собой. Напрасны оказались молитвы его благочестивого отца о счастье и процветании – род пресёкся. Не будь императора Тэндзи и сановника Каматари, пресёкся бы и род японских императоров, потомков богов. Почему-то боги этой страны поддались буддийскому закону, уступили ему землю, и буддизм процветал на ней много веков – теперь уже поздно говорить об этом. Даже прекрасный вид построек в столице Нара меркнул перед статуей Будды Вайрочана в храме Тодайдзи, его фигура возвышалась более чем на пять дзё, а верхушка пагоды уходила за облака. Как раз в это время в горах Митиноку обнаружили золото, оно и покрыло все расходы. Так что Япония давно уже стала буддийской страной.
Дарума и патриарх Шаньдао говорят: «Отбрось всё сущее, вернись к пустоте»[604]. Это очень отличается от того буддийского учения, которое пришло к нам изначально. Даже живой и искренний буддизм, как у Су Дунпо[605], возможно, был создан в поздние века, чтобы учение было людям на радость.
Конфуцианство пришло к нам при государе Одзине[606], но тогда рассказывали, что это всего лишь насаждение добрых нравов, и все были согласны. Когда же оказалось, что конфуцианство противоречит человеческим чувствам и желаниям, тогда это учение сохранилось лишь среди немногих чиновников, которые усвоили его суть и занимались ведением исторических хроник. Такова эгоистичная природа человека, которую трудно склонить к добру, ибо люди желают остаться такими, какие они есть, со всеми чувствами, живущими в сердце. «Кодекс законов» Сётоку-тайси выражал его искренние стремления, и законы императора Котоку также были следствием горячего и ревнивого желания, чтобы Япония стала как та великая могущественная страна (Китай), которой иные государства подчиняются с трепетом и почтением. Вот поэтому в хрониках правления Котоку ясно сказано: путь богов нашей страны отринуть, путь Будды почитать[607]. Это намерение государя видно по его отказу от роскоши и своенравному переносу дворца Нагара в узкое и тесное место[608].
О переносе столицы у меня есть стихотворение:
Из Асуки столицу
Перенести сюда решили.
А нынче, только посмотрите:
Дворец Нагара в Тоёсаки
Песком прибрежным стал.
И правда, взгляните – из моря нанесло песка, и теперь уезды в Икусиме, «на востоке большой, а на западе малый», превратились в один уезд Нисинари – он самый обширный из тринадцати старых уездов[609].
Тэндзи не одобрял перенос столицы и даже императрицу-мать и свою супругу побуждал вернуться в край Ямато. Этим был очень недоволен император Котоку, так как он вынашивал свои тайные планы. Тэндзи был наследным принцем и должен был занять престол, но мать-императрица, хоть он и был ей родной сын, давно его ненавидела за то, что он убил Ируку, поэтому свершилось неслыханное – она вторично взошла на престол[610]. Тэндзи был проницателен и всё понимал, но не противился воле императрицы, так как вместе с Каматари они всё глубоко продумали и решили, что следует изъявлять почтительность. Императрица горевала о смерти Ируки, наверняка она его сильно любила – на такую мысль наводят записи хронистов. Подобные нравы стали причиной случаев повторного восхождения на престол и распутства, как у императрицы Кокэн[611].
Тэндзи перенес столицу в Оцу, с завистью думая о том, как удачно была устроена вблизи воды столица императора Котоку в Наниве. Но он с самого начала старался избежать недостатков дворца Котоку, располагая свою резиденцию в Оцу так, чтобы за спиной оказались горы, а перед глазами озеро. И всё же Хитомаро осуждал этот перенос столицы, говоря о Тэндзи: «Почему изволил он так задумать и решить?»[612] Это так по-человечески – сожалеть о старой столице в Ямато.
Единственной пользой от посольств в танский Китай была торговля. Хотя японцы усвоили премудрости буддизма и конфуцианства, узурпации трона и убийства не прекратились, вооружённая борьба продолжалась столетиями. Только с приходом нынешних правителей вот уже двести лет длится поистине великий мир. Нынешнюю империю Цин называют страной Чжурчжэней[613]. Эта страна получила название Цин – «чистая», так как по утрам они умываются мочой[614]. Было время, когда они называли свою страну «золотой» – Цзинь и захватили Китай, но государство Мин уничтожило их всех без следа[615]. А когда настало время пасть слабому правителю страны Мин, явился разбойник и уничтожил царство Мин.
Верный вассал У Саньгуй узнал, что Шуньчжи глубоко вторгся в соседнюю провинцию и что человек он добродетельный – и решил отправиться к нему за помощью[616]. Шуньчжи счёл это подходящим моментом и уничтожил разбойника Ли Цзычэна, а сам стал хозяином Китая. Саньгуй упрекал его: «Это не то, о чём договаривались!» – а он: «Я не говорил, что верну назад завоёванную страну». Так была основана династия Цин.
Умен был Будда! В своей проповеди он сначала рассказывал о страстях и желаниях, и потом только подводил к «пустоте». Но вот уж три тысячи лет минуло, а от страстей люди не избавились. Что же касается Дарумы и Шаньдао, их рассказы о просветлённых – это лишь слова, на деле же священники высокого сана ведут себя совсем по-другому. Но среди малограмотных монахов и прямодушного простого люда непременно найдутся такие, которые смогут добраться до «пустоты». И не важно, кто раньше, кто позже…
Для каждого из государств, что лежат в четырёх сторонах света, наступает время подчиниться силе. Но пока этот час не наступит, следует охранять свои ворота, укреплять и защищать ограждающую стену[617].
Впрочем, я что-то заболтался, будто лишнего перебрал…
Расходы на буддизм можно представить себе как обычный кругооборот денежного капитала – тогда не так досадно. Но разве средства, потраченные на семь великих буддийских храмов, не превышают затрат на святилище в Исэ?[618] Монахи Гэмбо, Дзитю и Докё[619] проникли под балдахин монаршей опочивальни и осквернили трон – как же боги и будды могли равнодушно смотреть на это?
Один лишь Киёмаро не утаил божественного прорицания и способствовал тому, чтобы императорская династия продолжалась[620]. Какое несчастье, что в нашей стране верные вассалы закончились на этом тюнагоне… Раз уж небо не ко всем благосклонно, наделяя счастливой судьбой, я с готовностью отдал бы свою долю Киёмаро. Когда меня попросили написать хвалебное слово под его портретом, я написал так:
Смело изрёкшего горькую истину
Грязной молвой не испачкать дочерна.
Коль исказил бы он речи оракула,
Что бы стало с нами теперь?[621]
Грязь к стопам пристала, он испачкан,
Прозвище ему Китанамаро —
Так катится клевета волною.
Но плывёт-разносится по свету
Имя чистое его – Киёмаро[622].
Среди множества министров при дворе того времени самым неприятным был господин Киби[623]. Хотя он превзошёл науку о пяти отношениях между людьми, сам был отвратительным человеком: выжидал удобный момент и бегал от одного к другому, точно крыса. Ссылаясь на примеры Чжоу Бо и Чэнь Пина[624], он уверял, что хочет стране только блага и не помышляет о дурном, но это была ложь. Воистину, о таком хочется сказать только: «Сущая проститутка!»