Он вплетает пальцы в мои волосы и сжав, вздергивает вверх, заставляя посмотреть в сторону все еще не уехавшего и чего -то высматривающего Анри. Я же с ужасом пытаюсь представить, как наша поза и вообще все происходящее выглядит со стороны. Если бы не темнота и вьющийся по веранде плющ, наверное, ужасно и дико.
– Смотри, стоит и выжидает. Наверное, когда тебя изнасилуют или убьют, – прислонившись щекой к моей щеке, шепчет Богдан с презрительной усмешкой. – Тебя вставляют такие убогие мужички, детка? Такое ты не стыдишься показывать людям?
Этот вопрос с явной нотой уязвленности откликается во мне удивлением. Я ведь даже думать не думала, что его – этого самоуверенного, борзого мальчишку, прекрасно-осознающего, что он десять из десяти, – могут посещать такие мысли, и что он так интерпретирует мое желание не светиться.
На мгновение вспыхивает чувство вины и желание все объяснить, но Красавин крепче сжимает пальцы, и боль становиться ощутимой.
– Убери руки, мне больно! – шиплю кошкой и показательно дергаюсь, пока ребрами не проезжаюсь о край перил. Это действительно больно, и я невольно всхлипываю.
– А мне приятно? – повысив голос, парирует Красавин, но выпускает из своих стальных тисков, позволяя разогнуться. А меня такое зло берет. Развернувшись, на эмоциях, даже не вспомнив о былых ошибках, взмахиваю рукой, чтобы выплеснуть все накопившееся негодование, но сталкиваюсь с жестким блоком, от которого руку от запястья до локтя прошивает кипятком боли.
Ахнув, хватаюсь за запястье и с едва сдерживаемыми слезами начинаю баюкать.
– Блядь! – сокрушенно выдыхает Богдан и тянется к моей руке. – Дай посмотрю, сильно больно?
– Пошел ты! Уберись! – чуть ли не рычу, отталкивая его от себя.
– Я не специально, это просто по привы…
– Да-да, по привычке! А дальше что? По привычке ударишь меня? – срываюсь окончательно. Мне больно, обидно. Я унижена и чувствую себя обманутой.
– Я никогда не ударю женщину! – цедит Красавин, но меня уже несет.
– Ты только что схватил меня за волосы! – чеканю, задыхаясь от прожигающей насквозь злости и сама не понимаю, как бросаю едко. – Что, папашкин пример все-таки заразителен?
Богдан бледнеет, вскидывает ошеломленный взгляд, открывает рот, но тут же закрывает, стискивая зубы и тяжело сглатывая. Он смотрит на меня пристально, с чем-то таким жгучим, пронзительным на дне горечавковых глаз, что я не выдерживаю, отвожу свой и жалею, безумно жалею, что не смогла удержать язык, ударив по больному. И как-то враз буря в груди стихает.
Ревность эта проклятая, злость, обида – все. Все становится неважным, только его молчаливая боль и потухшие, разочарованные глаза.
И так мне делается тошно, так невыносимо от самой себя. Хочу извиниться, все рассказать, но слова комом встают в горле.
Глаза в глаза, я тону, захлебываюсь в горькой, но почти уже родной синеве, и вдруг понимаю, никто никогда на меня не смотрел так – с какой-то затаенной лаской и снисхождением к дурости: ни мать, ни отец, ни муж, ни дети. Никто, никогда! И вряд ли еще когда-нибудь посмотрит.
– Лара, ты забыла сумочку, – разрывает звенящую тишину между нами голос Анри. Я вздрагиваю и резко оборачиваюсь. Французик стоит в нескольких метрах, будто не решаясь подойти. И не поймешь, то ли выдерживает этикет, то ли боится. Правда, последовавший вопрос в миг развеивает сомнения.
– У тебя все хорошо? На всякий случай я вызвал полицию.
– Ну, надо же пудель после неудачного груминга обеспокоиться изволил. Долго же ты яйца в кучу собирал, – насмешливо бросает Красавин, отчего у Анри вытягивается лицо, и он в самом деле становится похожим на пуделя. У меня вырывается истеричный смешок, а Анри, всматриваясь в полумрак, где стоит Красавин, возмущенно тянет:
– А ты еще кто такой?
– Ее внук.
– Что? – нахмурившись, делает Анри шаг вперед.
– Долбоеб, – втягивая с шумом воздух, резюмирует Богдан по-русски.
– Веди себя нормально! – осаживаю из страха, что начнется потасовка, чем заслуживаю острый, яростный взгляд.
– Я тебе не пиздюк, чтоб ты мне здесь указывала. Скажи “спасибо”, что еще не снес твоему французику башку!
– Прекрати! У нас с ним ничего нет и не было, – признаюсь, понимая, что угроза вполне реальна, а драка – последнее, что всем тут нужно.
– Был сочный пиздеж! А я этого терпеть не могу! – выплевывает Красавин и смотрит на меня с отвращением, что задевает, провоцирует. Невыплеснутый яд стекает по глотке вниз, выжигая нутро, и я не могу молчать:
– Ну, прости, что не начала в наглую лапать его на твоих глазах, а решила хотя бы пощадить твои чувства.
– Что? Что ты несешь! – нахмурившись, пытается Красавин осознать сказанное, что доводит меня до точки кипения. Ведь он даже не понимает! Просто, мать его, считает в порядке вещей весь этот флирт и ласкушки с левыми бабами!
– Я, конечно, дико извиняюсь, – не позволяя мне разразиться очередной гневной тирадой, встревает Анри, не скрывая возмущения. – Но я не понимаю русский и неуважение к себе терпеть не намерен. Забери свою сумку, Лариса, и всего доброго!
Он почти швыряет мне мою “Леди Диор” и разворачивается, чтобы уйти. А меня в дрожь ужаса бросает, стоит представить последствия, да и просто от того, как это все некрасиво, глупо и стыдно.
Не думая ни о чем, бросаюсь следом, зовя его по имени, а позади слышу ошарашенный, едкий смешок:
– Охренеть!
А потом Красавин ушел. Точнее они оба. Я не помню, что говорила Анри, как пыталась все объяснить, успокоить. Это имело значение лишь до той поры, пока Богдан не прошел мимо нас и не направился вниз по холму. Внутри меня все сжалось, и стало нечем дышать. Я смотрела ему вслед и просто-напросто крошилась. Все во мне рвалось за ним: догнать, удержать и шептать, как молитву, чтобы не уходил, ибо знала, если каждый сейчас пойдет своей дорогой, то все…
Да что там? Я свою даже не найду. Мне некуда, не к кому, никак. Только прозябать одной, находя утешение в работе. И так страшно становится, так пусто…
Анри уезжает в непонятном настроении и настрои, но мне уже плевать. Сажусь на затоптанное крыльцо прямо в белоснежном костюме от Луи Виттон, скидываю туфли и смотрю на пустую подъездную дорожку. Глаза печет, а ком, вставший в горле еще во время ссоры только нарастает. Режет изнутри, прорываясь горячими слезами, быстро превращающимися в громкие, надсадные рыдания, отдающиеся эхом по всей округе.
Я вспоминаю наши с Богданом встречи: его шутки, комплименты, подарки, прикосновения, ласки. Его безграничное терпение, то, как он упорно, но мягко добивался меня, покорял, приручал к себе, а теперь… Что мне делать теперь без его утренних смс, без его подколов, бархатного смеха и надежных рук, без него всего такого… настолько… что кажется, будто и не бывает таких?
Как впихивать себя в рамки покинутой, заброшенной планеты? Ведь все, как Богдан и сказал однажды, уже изменилось. Одна я, как была дура, так ею и остаюсь.
Вот чего, спрашивается, сижу? Встань, догони, останови, наплюй ты на гордость свою! Столько лет ведь на неё плевала, но, видимо, в том и суть…
Мутная такая, осколочная, глупая очень, жалкая суть. Не преодолеешь ее, не сотрёшь, вылазит, когда не надо и портит все вокруг.
И вот что мне с собой сделать?
Словно в ответ раздаётся нужный до дрожи голос:
– Ну, вот что мне с тобой сделать, а?
Вскидываю взгляд, и внутри все ухает с размаху от облегчения и какой-то необъяснимой боли.
По дрожащим губам ползёт ломаная улыбка, а рыдания ещё сильнее сотрясают мое тщедушное тело.
Вернулся! Вернулся мой мальчик.
– Богдаша… – всхлипываю, протягивая ему руку. Он ее тут же нежно берет и, помогая мне встать, притягивает в свои крепкие, уже родные объятия, где меня пробивает до дрожи, до неконтролируемого воя.
– Богдаша, Бодечка, мой мальчик… – шепчу, словно в бреду, цепляясь за него, как за спасательный круг и лихорадочно покрывая поцелуями его лицо, шею, руки.
Если бы поцелуями можно было все замолить, вымолить, я бы стёрла губы.
– Шш, не плачь, дроля, не плачь, милая. Я здесь, я с тобой. Твой, только твой. Неужели ты этого не понимаешь, не видишь? – вопрошает мой красивый, Богом данный, мальчик.
– Прости, – выдавливаю сквозь надрывный плач. – Прости меня, пожалуйста! Я… просто… Я не знаю… Я просто увидела тебя с этой… и… все… Я – дура, знаю, но я просто…
– Нет, Капустка, нет. Это я – дурак, не подумал. Привык за годы в тусовке, что это ничего ни для кого не значит и… Прости! Прости меня! Я знаю, что для тебя все иначе, но дай мне шанс, дроля. Я не обижу больше, я все сделаю, чтобы ты была счастлива. Только дай его нам, поверь мне хотя бы чуточку. Я же… я дышать не могу, с ума по тебе схожу. Никого для меня не стало, только ты… Ты, ты, ты… Везде ты. Ревную тебя, как придурок, хочу неистово и не знаю, что мне сделать, чтобы растопить твой лед. Ну, что мне сделать, дроля? Я и так уже всех послал, чтобы к тебе… с тобой… Я не знаю, что еще надо. Я не принц, но если хочешь, буду! Кем угодно буду для тебя…
Я накрываю его красивый рот ладонью и качаю головой, не в силах выдавить ни звука, слишком это для меня. Он – слишком. Такой искренний, безумно красивый снаружи и нутром, сумасшедший в своей страсти, в своем стремлении, упрямый, ласковый, дурной, невероятный. И если, кем ему и быть, так только собой, потому что таких, как он загадывают у неба, о таких, как он, мечтают, в таких, как он уже давно не верят.
Я уж точно не верила, и теперь не знаю, за что он со мной случился.
Внутри под ребрами цветут буйные сады, затапливая ароматом сладкого счастья и полынной горечи от понимания, что вот он – тот самый, единственный мужчина во всем мире, который смог бы унять мою неутихающую боль и тоску по несбыточному, надо только позволить. Сделать над собой усилие и позволить.
И я делаю: целую моего мальчика с отчаянием тысяч, оставшихся на Титанике, и плачу еще сильнее. От радости, от благодарности, от разливающейся, будто радуга по надломленным небесам, легкости в душе, от того, что нашелся такой замечательный и свой, что кто-то там наверху дал мне эту возможность прочувствовать, каково это – сдаваться, не ломая себя через колено.