К книге
Кевларовый векГлава 1
33%
1

© ООО «Лира», 2025

© Анна Ревякина, 2024

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

* * *

Кевларовое небо,

кевларовое море,

кевларовая зелень,

кевларовый верблюд.

Кевларовые мамы

кевларовым ребятам

кевларовые песни

кевларово поют.

Он уезжает или приезжает?

Он уезжает или приезжает?

Она его на поезд провожает

и слёз не льёт, и не дрожит губой.

Я знаю, что её зовут Любовь.

А как его? Да как вообще угодно…

Любое имя из имён народных

он сменит на два слога позывных

и умирать пойдёт за семерых.

Ну что ты, в самом деле, – он не сгинет!

Скажи мне (я молиться стану) имя:

по позывным Господь не разберёт.

Молись за всех, за весь большой народ.

И за неё молись, пускай дождётся

дончанина, самарца, новгородца,

читинца, москвича и петербуржца —

поэта, музыканта, вольнодумца.

Пускай дождётся. Ждать она умеет.

И доживут они до юбилея,

чтоб никогда не вспомнить при потомках

ни этот день, ни поезд, ни котомку.

А будут помнить что? Как в век кевлара

она его собою прикрывала —

живою плотью крепкую броню.

Словами: «Милый, я тебя люблю».

Что ни дом, то короб пустой

Что ни дом, то короб пустой,

что ни слово, то сух язык, —

эта боль посильней зубной.

Бог, как опытный ростовщик,

назначает такой процент,

не расплатишься до зимы.

После смерти не будет цен,

только свечечки зажжены.

Под ногами горит асфальт,

и не слышно колоколов,

в этом городе плавят сталь,

проливают свою же кровь.

А за городом светлячки

освещают победный путь,

я гляжу сквозь твои очки,

я желаю к слепцам примкнуть.

Что ни дом, то сплошная скорбь,

что ни голос, то вой сирен.

Этот город был слишком горд,

и теперь он пошёл в размен.

Бог торгуется, как банкир,

не уступит и двух монет.

Бог смеётся, что Божий мир

утверждает, что Бога нет.

Его смех – канонада дня,

город плотно берут в кольцо.

В этот город пришла война,

я боюсь ей смотреть в лицо.

Вечный город

«Не читайте газет, и не будет войны».

От войны до войны было небо – ни облачка.

Приезжай к нам в Донецк, привези нам немного воды

и краюху луны вместо месяца корочки.

Лунный хлеб так похож на огни Ильича.

Это главный проспект наш – дорога подлунная.

Если б город умел мой от боли кричать.

Если б город умел мой о чём-нибудь думать

другом. Кроме этой войны, кроме этих расстрелов в упор.

Если б мог он, то встал бы, прикрыл бы тебя, ротозея.

Я не знаю, за что ему всё это. И в какой ни заглядывай двор,

всюду видятся штрих-пунктирные контуры Колизея.

Я люблю этот город

Я люблю этот город —

обетованную степь,

на лице его порох,

он видел воочию смерть.

Он безумен, как шляпник,

разливший нечаянно ртуть.

Этот город внезапен,

но мне не в чем его упрекнуть.

Он стоит на границе —

силы света и силы тьмы.

Он немножечко рыцарь,

его горы – всего-то холмы.

Его вены, усталые вены —

потемневший асфальт дорог.

Его все обвиняют в измене,

сочиняют ему некролог.

Я люблю его, как ребёнка,

не болеет ли, не озяб?

Как же тонко в нём всё, так тонко,

но об этом сейчас нельзя.

Впрочем, в тонкости тоже сила,

тоже правда и благодать.

Я заранье его простила,

если будет за что прощать.

Кто читает все эти чёртовы сводки

Кто читает все эти чёртовы сводки?

Налей мне водки, промой мои раны,

мы с тобой в подвале сидим, как в подводной лодке,

имени русой Марии, имени плачущей Анны.

Наша лампа-лампочка, наша маленькая лампада,

жёлтая, жуткая, внутриматочная спираль мира.

Не гляди на меня, Мария, я боюсь твоего взгляда,

помолчим, Мария, здесь каждое слово – гиря.

Наш подвал укромен, четыре стены и стулья,

а ещё эти полки с помидорами-огурцами.

Нас подвал уменьшает, съёживает, сутулит,

мы становимся даже не сёстрами – близнецами.

А на завтра сводки, от которых мне сводит душу,

а на завтра снова учиться ходить по краю.

Мы идём по улице – два морячка по суше,

мы с тобою ещё ни разу не умирали.

Нет улицы Героев ДНР

Нет улицы Героев ДНР.

Война не знает снов и полумер.

Они сидят, одетые для боя.

Как выглядит одежда на героях?

Да как попало, как кому теплей.

Десятка три макеевских парней.

За них молюсь, а ей не до молитв.

Ей только знать бы, что никто убит

из них не будет завтра, послезавтра.

А дальше планов нет: война и мряка.

И на войне бывает, свет мой, всяко.

Она их учит собирать АК

и забивать в рожки патроны.

Болит ли сердце за смешного паренька?

Она звонит мне: «Ань, сходи к Матроне».

И я иду. Прошу как за себя.

За тридцать душ с макеевской пропиской.

Меня моя болезная страна

давно считает сукой, террористкой.

И я не спорю. Что мне спорить с ней,

но тридцать душ макеевских парней…

И тридцать душ их бледных матерей.

Таких же, как и я, сорокалетних.

Ещё вчера был зной и выпускной,

сегодня мальчики венчаются с войной.

«Они – мне дети», – талдычит в рациювоенная сестра.

Она грешна, она же и чиста,

хоть и не мылась, кажется, неделю.

Но есть опять надежда, что с креста

Христа не снимут ни в конце апреля,

ни в мае. Будет некого снимать.

Он будет не распят, его научат

как собирать АК. И даже внучек —

настанет день —

он к маме приведёт расцеловать.

21 грамм

Когда я была маленькой,

мне нельзя было одной

ни в лифте, ни в транспорте.

Это было до всяких историй с паспортом.

Каким он будет —

синим ли, красным ли?

Я жила тогда по зелёной корочке,

в ней было написано, что я дочка

Ревякиных Лилии и Николая.

Он сейчас за мною присматривает из рая.

А когда родилась уже моя дочка,

его первая внучка.

Спустя лет тридцать,

а может, и триста.

Василиса кудрявая голова.

Её мать, поэт и коллаборационистка,

получила паспорт России.

После шести лет ожидания.

Красный. Красивый.

Ослепляющий своей красотой и военной славой.

«Сильный должен защищать слабого», —

говорил папа всё моё детство.

Восемь лет он лежит в Диком поле

под моим Донецком

и шлёт мне эти буковки.

Папиными молитвами.

Всё, что у меня есть, это могильные плиты

отца и деда

под свинцовым донбасским небом.

В июле двадцатого под Ростовом,

когда меня произвели в рядовые

бескрайней страны,

от Калининграда и до Хабаровска,

много ли во мне тогда было радости?

Много.

Но и боли много.

«Должен ли сильный защищать слабого?» —

спрашивала я строго.

Спрашивала и даже требовала,

рассказывала про свинцовое донбасское небо.

Говорила: пора, пора

знамя победы поднять на-гора

из забоя, подвала, траншеи.

Победить уродливого Кощея.

24 февраля 2022 года

я проснулась около семи утра.

Из интернета на меня оскалилось слово,

только вот началась она не в тот день,

а весною четырнадцатого.

Я запомнила, какой серый свет

был в то утро на улице.

Как дочка улыбалась во сне,

какими огромными и синими

были глаза мужа.

На столике красным горчичником

лежал паспорт моей страны.

Тяжёлый обожжённый кирпичик,

но такой же лёгкий,

как душа.

Двадцать один грамм ровно.

Опасный, как бритва.

Красивый, словно икона.

Жить

Мы потом соберёмся. Как прежде.

За твоим большим столом, Танюша.

Одними бабами соберёмся.

Будем кушать. Это мужчина ест, а кушают бабы да ребятня.

Не помог ни нательный крест, ни молитовка.

Все зарытые.

Всех приняла земля.

Раньше как было?

Мужики на перекур, бабы секретничать.

А теперь хочешь – говори в голос.

Да хоть о месячных, о крови живорождения.

Или ещё о чём.

Только говорить не хочется ни о чём.

Дочка Ромкина совсем взрослая.

В него лицом.

Полнится земля Донбасса погостами.

Он хорошим ей был отцом.

Самым лучшим отцом.

Мы ещё соберёмся. Танюша.

Будет картошечка на столе, пирожочки.

Будем за себя и за них кушать.

А потом замуж выдадим Ромкину дочку.

Было бы только – за кого выдавать.

Было бы только – от кого рожать.

Раньше как было? Мужики во дворе

как на ладони, бабы по дому.

Моет посуду Лена

и поглядывает на своего Рому.

Как он что-то там мастерит,

какая тень у него длинная, до самых ворот.

Ей ещё со всем этим жить.

Леночка, слышишь, жить,

а не наоборот.

Русский кот Мариуполь

Самый лучший на свете кот —

русский кот Мариуполь.

Подставляет мне свой живот,

говорит мне: «Глупая,

ничего, хозяйка, не знаешь ты

ни про рыбку, ни про сметану,

ни про радость рыжей воды,

до краёв наполнившей ванну.

Ни про солнечный зайчик дня,

прыгающий по стенам.

Хоть и глупая, но люби меня

любовью обыкновенной».

Отвечаю ему: «Дурак,

вот дурак ты и всё тут, Марик,

ты из этих был, из дворняг,

а теперь на подушках – барин.

Ешь паштетик и творожок,

подставляешь бочок игриво,

но в один под диван прыжок

прячешься от объектива.

И никак тебя не поймать

целиком, то усы, то уши.

Я ж тебе за родную мать!»

«Я ж тебе за родную душу, —

отвечает мне русский кот, —

слышал, наглость – второе счастье.

Ну, а первое счастье вот —

с любимыми не прощаться».

Хранительница Донецка

Думаешь, она просто женщина по соседству.

Платье в цветочек, крестик, больные ноги.

А она – хранительница Донецка,

да, хранительница Донецка.

Города, куда не ведут дороги.

Она держит своею верой над городом небо.

Говорит: «Чем могу помогаю, молюсь, говею».

Она шепчет слова молитвы, в ней совсем не осталось гнева.

Настоящая королева.

Её быт суров, её мысли – дожить до завтра.

У неё есть кот – леопардовый грузный Марик.

И она ему утром первому предлагает завтрак,

а потом и себе чего-то там наливает.

Я ведь помню, какой она ещё четверть века

/молодой и глумливой, модницей, сердцеедкой/

распрекрасной была, макинтош как носила в клетку,

какой жгучею роковою была брюнеткой.

А теперь в то вчерашнее марево вход заказан,

там до сей поры стынет чай, а в менажнице сухофрукты.

Но она не пожаловалась мне ни разу.

Она просто молчит, когда сильно стреляют, в трубку.

А когда прекращают стрелять, её голос весел.

Говорит, что Господь ей отмерил ещё немного.

Думаешь, она просто женщина по соседству?

Нет, она – хранительница Донецка.

Города, куда не ведут дороги.

Жизнь так несётся, что, кажется, врежется в стену

Жизнь так несётся, что, кажется, врежется в стену.

Было ли детство под солнцем города роз?

Были ли руки отца, колдовские, над острым коленом?

Были ли слёзы? Были. Как в детстве без слёз?

Слёзы… Они что вода из донецкого крана.

Были, лились, а теперь их дают по часам.

Лягу укладывать дочку и вспомнится спинка дивана.

В стылом Донецке стоит этот белый диван.

Я за ним сына качала в потерянном мае.

Сонные степи с тех пор у нас топчет кирза.

– Мама, я слышал или послышалось: снова стреляют?

– Спи, мой хороший, это, должно быть, гроза.

Слёзы дают по ночам, чтобы дети не знали.

Слёз этих таз жестяной, для мытья головы.

Что о нас скажут потом? Мы жили, мы воевали.

Мы воевали за то, чтобы не было больше войны.

Мариуполь

Есть у русских качество наживное.

Коль потоп, добудут чертёж адмирала Ноя.

И построят ковчег, настоящий ковчег для всех.

Над страной моей летит близорукий снег.

Где страна моя кончится, там она и начнётся.

Над Азовским морем восходит солнце,

над азовским горем взойдёт окровавленная пшеница.

Господи, доведётся ли помириться?

Мариуполь мой, бездыханное твоё тело,

сколько дней оно тлело, плавилось и болело.

Сколько дней твои люди – тусклые свечи —

до чего же хрупок мариупольский человечек.

Это новый вид, ещё не известный Homo,

обречённый выжить под обломками дома.

Обречённый смотреть на хлеб и глазам не верить.

Обречённый хранить ключи от сорванной с петель двери.

Мариуполь мой, на два берега поделённый,

принимавший в себя смертельные батальоны,

отдававший людей через узкие коридоры.

О тебе на высоком небе ведутся переговоры.

А с небес, как водится, горе заметно ближе.

Вот Азовское море берег песчаный лижет.

Вот стоит мальчонка на берегу – прогоревший факел.

Это брат мой двоюродный по отцу – Володя Ревякин.

А май уже наступил – первое, второе, третье

А май уже наступил – первое, второе, третье.

Накрывает нас, маскирует нас камуфляжной сетью.

Поднимает над миром, обещает победу.

Я иду распечатывать портрет деда.

Мастерю себе щит – палка, кусок фанеры.

У деда глаза – сухой асфальт – светло-серые.

Смотрел ими пристально – орловский русак, герой мой.

На щите – как живой дедушка мой покойный.

Был бы доволен? Вырастил хорошую внучку.

Носит мою фамилию. Ревякины – род живучий.

И строевым по Тверской тащит меня сквозь время.

Мне в сорок третьем немец стрелял в колено.

А в сорок пятом в самом начале мая

я лежал под телами товарищей, думал, что умираю.

И только в две тыщи пятнадцатом уснул мертвецким.

Лежу в Диком поле между Докучаевском и Донецком.

Лежу ни о чём не думаю и уже ничему не верю.

Я видел, как человек превращается в лютого зверя.

Но ни разу не видел, чтобы обратно зверь в человека.

Летят надо мною то ли аисты, то ли лелеки.

Летят вить гнёзда на разбитых войною крышах.

Когда-то мне моя Люба сказала: «Миша,

наши хлопцы не должны увидеть то, что снится тебе ночами».

Я тогда обманул её, ответил, что обещаю.

А в Донецке цветёт магнолия

А в Донецке цветёт магнолия.

Наш Донецк – моя внутренняя Монголия.

Я хожу по нему раскосая.

И ни одного вопроса.

Все ответы здесь.

В этом раю военном.

Нет здесь слова «месть».

Лишь работа в четыре смены.

На-гора поднимают правду —

донбасское злато.

Слышь, работают «Грады», —

аккомпанемент для русского мата.

А в Донецке цветёт магнолия

на бульваре солнца русского ямба.

Моя внутренняя Монголия

вне бессовестной пропаганды,

вне всего, что имеет цену,

бесценная моя родинка

на израилевом колене,

на руке, не закрытой броником.

А в Донецке цветёт магнолия

медовая бесконечная.

Много ль знаю о боли я,

много ль знаю о смерти я?

На бульваре торгует ландышами —

цветами из Красной книги —

просто женщина ненакрашенная.

Приглядишься – глаза Марии.

Все там будем, в той книге Красной,

вымирающий вид растений.

Во дворах ландыши – рясно —

нашим мёртвым постели стелют.

Осторожно, двери закрыты, водитель сосредоточен

Осторожно, двери закрыты, водитель сосредоточен,

пассажиры смотрят в окна, как убегают обочины.

С шакальей улыбкой миномётчик выпустит мину,

громко крикнет: «За Україну!»

Раньше за Украину пили, закусывали, а теперь убивают,

миномётчик улыбается миномёту, говорит: «Баю-баю…

Спите, суки, босоногие сепары, русские пропагандоны,

а я, моторний, поїду додому.

А ви вже приїхали. Выходите, чего разлеглись-расселись».

Миномётчик будет улыбаться, пока не заболит челюсть.

Миномётчику скажут дома: «Розкажи нам, Рома,

вони насправді зайва хромосома?»

Рома кивнёт, дотронется до ямочки на подбородке,

попросит борща с чесноком, чёрного хлеба, водки,

и расскажет о том, как миномёт с первого выстрела дал осечку.

Мама заплачет: «Боже мій, як небезпечно!»

Когда ранят кого-то из крови и плоти

Когда ранят кого-то из крови и плоти —

мужчину в окопе

или женщину в городе.

Можно видеть, как кровь настоящей рекой.

Не поверишь, но крови бывает так много

в одном маленьком человеке.

Очень много, я видела, целое море.

Когда чёрный наводчик, душу продавший

и в довесок гнилую печёнку,

стреляет без промаха.

Когда здание старой советской постройки

щурит окна слепые или, напротив,

распахнув их навстречу химерам и демонам

смотрит в небо, а небо исчиркано мелом.

Это небо немирья, на синем белые символы.

Не хочу говорить тебе, что они значат.

Я вхожу в эти здания ад-министраций.

По стеклу, проводам и чужим фотографиям.

Их сорвало со стен, разметало по лестницам.

Мне кричат, чтоб смотрела я под ноги. Господи,

я хочу посмотреть, как наступит девятое мая.

Не девятого и не мая, но ты меня понял.

То, что я никогда не забуду? Французское слово —

жалюзи, в нём и жалость, и жало.

Я увидела их, не узнала.

На полу я увидела многометровые ленты,

словно кто-то пришёл, гружённый бинтами,

и потратил неделю, чтобы их размотать.

Эти белые ленты повсюду.

Их так много, что можно вдоль горизонта.

И больное колено

моей старенькой мамы,

которая здесь, что солдат оловянный —

ни шагу назад.

Соберу эти ленты, забинтую колено

моей старенькой мамы,

пережившей донбассовский ад.

А если бы вы знали

А если бы вы знали,

какие сообщения

присылают наши русские люди,

когда кидают деньги на карту

в помощь пылающему Донбассу.

На броню и еду.

На рации и воду.

Они не пишут:

пусть враг горит в аду.

Они пишут ласково —

моему народу.

Держитесь, миленькие.

Держитесь, родненькие.

Храни Бог наших ребят.

Москва с вами.

Хабаровск с вами.

Тула и Тверь.

Калининград и Владивосток.

Они присылают деньги от родины,

которая не забыла,

по крупицам,

деньги на хлеб и «птиц» —

миллионы рублей.

Выживите!

Мы с вами.

Чем можем.

Через неделю ещё пришлю.

Детям Донбасса.

Старикам Донбасса.

На благое дело.

Помощь солдатам.

Нашим в Новороссии.

Я читаю эти сообщения и понимаю —

это поэзия.

Пёс меня разорви,

если это не самая настоящая поэзия.

Тётя Марина

Пакет градов по жилмассиву.

А поднимешь глаза – и небо всё равно синее.

Такое синее и бездомное.

«Господи, дай мне смерть скромную», —

говорит тётя Марина из Докучаевска.

Ходит в храм, причащается.

«Не хочу смерть напоказ с кровью,

пусть придёт к изголовью.

Карга или девушка – всё равно.

Не хочу на людях умирать, попадать в кино,

в хроники нашего ада».

По жилмассиву пакет градов.

Я не знаю, какого размера сердце отца Никиты,

ему приходится отпевать убитых,

помнить их по именам и душам.

По горю людскому невозможно аки по суше —

такая работа. Жуткая. Даётся по вере.

Говорят, над моим Донбассом открыты двери

в небе синем, прямо в пределы рая.

Под ногами стонет земля сырая.

У тети Марины руки натруженные, глаза ясные.

«Пусть они никогда не погаснут», —

загадала я в детстве своём быстрокрылом,

когда тётя Марина в тазу меня мыла.

Помню каждую улочку города доломитного,

по нему я на велике девочкой любопытной,

словно птица, носилась, но домой приезжала вовремя.

Небо было такое же синее, но не бездомное.

Караваем свадебным солнце над балкой.

Моей тёте Марине особенно деточек было жалко.

Сколько помню, она жалела меня, всё гладила

по рукам или волосам на скамеечке под виноградом,

приносила с работы трубочки и ватрушки.

Даже если я не была в этот день послушной.

А теперь мне жалко тётю Марину – маму крёстную.

Я давно не деточка, а сама уже тётя взрослая,

нет ни велика, ни ватрушек, ни пьес для фортепиано.

Во все стороны только дни окаянные.

И Новый год пройдёт у нас без ёлки

И Новый год пройдёт у нас без ёлки,

летят-летят смертельные осколки.

И Дед Мороз – двадцатилетний парень,

он в октябре под Невельским был ранен,

а в декабре, надев под шубу берцы,

стоит на главной площади Донецка.

И говорит всем нам, идущим мимо,

что «жизнь прожить – не поле перейти».

И только кормчий Млечного Пути

вдруг задаёт вопрос: «А если поле минное?»

Не хочу ничего знать про твоего Месси

Не хочу ничего знать про твоего Месси,

у меня тут город родной девятую зиму в замесе.

В кровавом замесе. Снег пополам с кровью.

Читаю сводки: «Снаряд повредил кровлю,

пожар, погибшие, анкетные данные будут позже».

И нет этого города мне дороже,

его дорожек, парков, улиц, графичного горизонта,

его красных карточек, его близости к фронту,

его позиции вне судейства и вне отмщения.

Прости меня, если можешь. Я прошу у тебя прощения.

Отвечает город протяжным гудком завода:

я прощаю-прощаю, ты не виновата, не виновата.

Отчего же так тошно тогда накануне нового страшного года,

словно смерть сама движет стрелками донецкого циферблата.

Ты слышал, Гагарин вернулся живым?

Ты слышал, Гагарин вернулся живым?

Только не Юрка, а Димка.

Из украинского плена.

Вернулось полсотни их, все как один,

с улыбками необыкновенными.

Звонят своим мамам, невестам и сёстрам.

И хочется плакать, и чувствовать остро

такие огромные радость и боль.

– А мой-то вернётся? – мне пишет Татьяна.

– Конечно, вернётся, вернётся, конечно.

И будет огромное первое слово,

то самое слово, которое в год он,

смущённый и крошечный,

в зелёных штанишках и кофточке белой,

подарок от крёстной.

Смешной и смышлёный,

сказал тебе тихо, а после чуть громче,

как будто боялся, что ты не услышишь,

то самое слово сквозь все эти годы.

Он носит его у самого сердца

в нагрудном кармане.

Он скажет тебе его.

«Мама».

Даст Бог, будет связь телефонная чистой,

как слёзы в просоленном горем платочке.

Он скажет тебе: «Мама, мама, ты слышишь?»

Ответишь ему: «Я слышу, сыночек».

Илья

Знаешь, что сказал ей однажды с февраля воюющий сын?

«Мама, был обстрел, но наши молитвы летели быстрее мин.

Пыль стояла – ничего не видать, сколько глаза ни три».

А глаза-то, глаза, глазищи лазоревые у Ильи.

Как он там, паренёк, третьекурсник в украинском плену?

Слышь, Илья, тебе точно мамку нельзя оставлять одну.

Мы тут все сейчас мамки, такие же, как и твоя,

не метём в дому, пока ты в плену.

Ждём тебя, ждём тебя, ждём тебя!

Слышишь, ждём! Мы все вместе тебя здесь ждём.

Тыщи мамок, тыщи бабушек, тыщи девочек, тыщи жён.

И не смей не вернуться, слышишь, не смей, Илья.

Мы тут все сейчас мамки, такие же, как и твоя.

Я видела их, по-спартански одетых

Я видела их, по-спартански одетых, —

двух девушек в супермаркете «Молоко».

Они покупали кофе и сигареты.

У одной было что-то с рукой.

У другой были дивные длинные волосы – рожь и мята —

на прямой пробор.

Две девушки – два солдата.

Я не вслушивалась в их разговор.

Они не выглядели нарядно или ухоженно:

военный оттенок зелёного мало кому к лицу.

Мне захотелось угостить их мороженым

и купить по леденцу.

Две девушки в камуфляже несвежем,

ни модных сумочек, ни туфель на каблуке.

Я загадала через год встретить их в красивых платьях на побережье,

а не выбирающими дешёвое курево в «Молоке».

Фортификационная проза

Мы встречались с ним в лобби-баре одного отеля.

И он выглядел как домашний кот, зачем-то надевший хаки.

Мельницы этой войны слишком быстро мелют.

А от воды этой войны после первого кипячения накипь.

Мы потом с ним ездили туда, где уже по-настоящему страшно.

Не так, как в центре, в центре – это цветочки. Ты помнишь розы?

Для меня пятисотой гражданской любое оружие – это Калашников.

А любые стихи – это фортификационная проза.

Не хочу забывать тебя. Как ты смотрел и щурился,

как сидел вальяжно, как ел, как держал приборы.

И мне кажется или не кажется, что скоро в Донецке на улицах

останутся только раненые поэты и бронзовые военкоры.

Марик

У мамы моей в Донецке рыжий котей.

У мамы моей из крана ещё рыжей

раз в четверо суток течёт вода.

Но мама моя говорит: «Это ерунда».

А страшно ей только, когда по нам,

по нашим высоткам, садикам и дворам

стреляют без продыху день за днём.

«Мы здесь всё ещё живём. Мы здесь все ещё живьём», —

коту повторяет мама. А кот урчит:

«Не бойся, не бойся, я твой желтоглазый щит,

я Марик, я твой, мы вместе, мы заодно.

Смотри, моя шерсть – позолоченное руно.

Я приношу удачу, наглаживай и корми».

Во время войны так важно остаться людьми.

Во время войны так важно любить кота —

от носа сердечком до рыжего до хвоста.

Я твоя птичка – перепоночки, клювик, пёрышки

Я твоя птичка – перепоночки, клювик, пёрышки.

Помещаюсь в ладонь хрупким фарфоровым крылышком.

Свиваю гнёздышки,

вбиваю колышки

в твои ледышки.

Держи меня крепко, качай, как маленькую.

Спой, птицелов, для своей малышки.

Я твоя птичка валяная —

игрушка в руках мальчишки.

Бестолковая, глазки – пуговки, хохолок – леска.

Не разрешай о любви бурлеском.

Не говори о будущем: «Всё минуло!»

Я твоя птичка, скребу коготками.

По зёрнышку,

по веточке, по словечку, по капле влаги.

Я твоя навсегда, в каждом дне сегодняшнем.

Я твоя птичка-девочка из бумаги.[1]

Авдеевы конюшни

Он вздохнул, улыбнулся одними глазами,

весь зелёный-зелёный, только чёрная балаклава.

«Это Авдеевы конюшни», – сказал и замер,

чтобы я оценила шутку. Человек особого сплава.

Кем ты был в той жизни, ну, довоенной,

до того, как превратился в Геракла?

Если честно, уже не помню, немного был бизнесменом,

торговал в сезон на Крытом раками.

А потом оно как-то само – аэропорт, Пески.

У меня же там дача. Была. Два этажа и беседка.

А потом оно как-то само – словно бы изменилась резкость —

полтора года снайпером, сейчас в разведке.

Ну и что, мы возьмём её, эту Авдеевку, «Авдеевы конюшни»?

Сомневаешься? Поэтесса! Возьмём. Посмотришь…

И ушёл куда-то, насвистывая «Катюшу».

Мы не виделись больше.

Как уходят герои? Молча

Как уходят герои? Молча.

Растеряв все рефлексы волчьи.

Вместо слёз для них море горечи,

вместо роз для них залп тройной

холостыми, и серый в штатском

что-то скажет нам о солдатской,

о судьбе двух народов братских,

пофлиртует с седой вдовой.

А над кладбищем, там, где дымка,

реют ангелы-невидимки,

их не видно на фотоснимках,

но ты слышишь шуршанье крыл.

Это ветер в густых берёзах

прячет наши с тобою слёзы.

Наша жизнь – череда наркозов

да пролитых на лист чернил.

Развяжи мои губы словом,

я парю над изрытым полем,

я привык, что тобою болен,

я привык уже умирать.

Я лечу, и мне светят звёзды,

и рябины алеют гроздья,

и вся жизнь теперь то, что поздно,

то, что вряд ли воротишь вспять.

Есть документ, а человека нет

Есть документ, а человека нет,

свидетельство, долженствованье, фото.

Я помню, как ждала его с работы,

мне было девять или десять лет.

Он приходил – голубоглаз, суров,

пропахший сигаретами «Прилуки».

Я помню его ласковые руки

и как он по средам готовил плов.

Как мы сидели, пялились в экран,

я помню его волосы на ощупь.

Мы дважды в день переплывали площадь

и раз в неделю не ходили в храм.

По воскресеньям мы мелись в дому,

обедали, решали уравненья,

мы были два родных сердцебиенья,

он больше не нашёл себе жену,

стал тенью девочки с руками без колец,

колец совсем не носят пианистки.

Он умер, и без права переписки

я каждый день пишу тебе, отец.

Я каждый день ищу в себе тебя,

твои черты, твой почерк и манеры.

Вот зеркало пустого шифоньера,

без пиджаков, рубашек и белья.

И ровно так же пусто и внутри,

и на земле вновь торжествует осень,

я помню, ты желал мне вечных вёсен.

А помнишь наши шутки и пари?

Про то, что смерть случится не с тобой

и не со мной, а с кем-то из не наших,

а помнишь, как во внутренний кармашек

ты клал мне белоснежный носовой,

как доводил до самого крыльца,

как я твой слух и клавиши терзала?

Сегодня утром мама мне сказала,

что я пошла характером в отца.

А это значит, ты всё так же жив

и из последних жил идёшь на смену.

А я, что я? Мне выходить на сцену,

писать стихи да разбирать архив.

Мама моет раму, поливает герань

Мама моет раму, поливает герань.

Мама не любит, когда в моей речи брань.

Сетует: «Ань, ты же девочка, а не артиллерия».

Ма, просто закрой в мою комнату двери, а?

Это подростковье, из которого все мы растём наверх.

Это арта, а не мирный шуточный фейерверк,

тут без слова матерного, мамочка, немота.

Мам, не надо снова, пойди покорми кота.

Мама ходит утром на Крытый рынок, то, сё, «экспрессо».

Кот выходит из кухни – один, но полтора по весу.

Спрашивает: «Ушла ли?» Киваю рыжему проходимцу.

Хорошо-то как – лежим, курим, кусаемся, материмся.

Грустная песенка

Говорят, что у Димки нашего Куприна

на глазах донбасская пелена.

Он всё видит, но в свете розовом.

Его мама варит варенье с розами,

мастерит печенье, греет старенький самовар —

так вдвоём и обжили они подвал.

Мы здесь слушали песенки и стишки,

забывали здесь шляпы и варежки.

Забывали о том, что снаружи бой,

погружённые в строки Н. Хаткиной.

Мы здесь слушали Мокина, свечи жгли.

Женя Мокин умел только о любви,

не умел о войне он писать, мой брат

говорил: «Что за слово такое „Град“?»

Мы здесь слушали Сашу, Влада и Мэри

за всегда распахнутой настежь дверью.

Заходи любой, вот стишки, вот песенки.

Двадцать две ступеньки в подвал по лесенке.

Мы здесь слушали Славу, отца Никиту

за тяжёлой дверью всегда открытой.

Забегай любой, арта коль беснуется,

забегай в подвал со смертельной улицы.

Мы здесь слушали Аню и Франсуа,

пока миром правила бал война.

Не хватало стульев – и мы стояли,

затаив дыханье в сыром подвале.

Мы сидели – кто на лестнице, кто на корточках.

А не веришь мне, у меня есть фоточки.

Мы смеёмся на них – молодые и пожилые.

Мы смеёмся на них – и мёртвые, и живые.

Наши «Орланы» да их «Лелеки»

Наши «Орланы» да их «Лелеки»

смотрят с небес, как текут голубые реки,

впадают в солёные йодистые моря.

Юлька моя листает страницы календаря.

Юлька моя – тонкая, что иголка.

Красавица, художница, комсомолка.

Вру, разумеется. Нас даже в пионеры

с нею не приняли по окончании красной эры.

Всё развалилось, ухнуло в бездну.

Юлька моя – хрупкая, но железная,

птицей парит, белым голубем мира.

– Как победим, будешь идти в мундире

под звон колокольный по улице по Артёма.

Надеюсь, хоть улыбнёшься старой знакомой,

примешь цветы, я принесу тебе хризантемы.

Юлька хохочет: «Анька, какого хрена

лепишь ты всю эту чушь про парадный китель!

Я, между прочим, в платье планирую выйти,

красном, и туфли под цвет. Вот удивятся наши,

увидев меня не в берцах и камуфляже».

Дети роз

Первое, о чём ты потом будешь трещать без умолку.

Самое первое, что захватит дух твой ещё на станции.

Это то, что здесь на всех площадях, улицах, в переулках

/заполняют собою даже неприспособленное пространство/

небывалой красы, огромные, в мужскую ладонь размером,

бархатистые, сонные, пахнущие лобово и протяжно

даже не розы – а символы нашей несокрушимой веры

в то, что однажды нам перестанет быть страшно.

В то, что однажды всё это перемелется, но не забудется.

Памяти нашей памяти воздвигнут высокие стелы,

отстроят дома, расчертят и нарекут новые улицы

именами врачей, скрипачей и, конечно же, самых смелых.

Тех, кто по воду ходил далёко с пустыми баклажками,

кто всей душою желал, чтобы хоть дети дожили до мира,

кто вещи стирал в рыжей воде и сушил вверх тормашками

на сквозняках февраля, в лишённых стёкол квартирах.

Не поверишь, но всё же цветут наши розы донецкие

вопреки, словно бы говорят нам, жителям города и завода,

что однажды все уехавшие вернутся на Университетскую

и снова войдут в эту реку, дважды войдут в эту воду.

Триптих

1

Попадая в обстоятельства военного времени, адского места,

оставаясь внутри чернокаменного Донецка,

ты заводишь песнь о семи опалённых нотах

про пацанов в окопах.

Их глаза голубые. Почему-то всегда именно голубые.

Их красивые лица – грязные, усталые, молодые.

Их фигуры шахматные, разница только в цвете.

Они все чьи-то дети.

Чьи-то братья, отцы, дядья и товарищи.

И никто из них не хочет ни в госпиталь, ни на кладбище.

Все хотят вернуться целёхонькими, весёлыми

в свои города и сёла.

2

Все хотят вернуться, даже те, которые сгинули,

даже те, кого некому ждать.

Моя мама говорит,

что сердца у нас теперь заминированные,

как поля заминированные.

Меня спрашивают, почему я не вывезу мать,

ведь она у меня одна,

словно есть те, у кого их две.

У мамы моей есть дом, есть кот, есть кровать,

есть могилы родителей по пояс в траве,

бабушки Надежды

и дедушки Николая.

«Меня могилы держат.

А ещё только в Донецке

я чувствую, что живая».

3

А куда ей ехать?

Матери твоей, матери моей.

В кармане с прорехой

по миру ходят тыщи её детей.

Сидит в селухе,

молится, воду ждёт.

По селухе слухи

носит в горстях народ.

А куда ей ехать,

если нигде не ждут,

а вчера морпехам

выносила жгут.

А сегодня снова

дождь да маета.

А куда ей ехать?

Не. Ку. Да.

Мой папа тоже был пожарным

Мой папа тоже был пожарным —

красивым юношей поджарым.

Рассказывал мне об огне,

чтоб я чуть позже о войне

могла писать его словами.

О том, что у любого жара:

от искры – лижущего жала —

до в рост поднявшейся беды,

когда не хватит ни воды,

ни сил, ни техники, ни пены,

проходит времени немного.

От первых искр до эпилога,

до пламени, в котором всяк

сгорает словно бы сушняк,

сгорает, стало быть, мгновенно.

Как при пожаре время против

играет всех, как дом напротив

эвакуируют под нуль,

как выставляется патруль

и никого не подпускают.

А там, где началось всё это,

десятое несётся лето

в заката грешную печаль,

где был приказ не отвечать,

приказ преступный.

И все теперь мы в этой лодке.

«И будет день, и будут сводки», —

у нас так бабы говорят.

Как страшно, десять лет подряд

внутри пожара, папа.

Минута молчания

Страшно, когда огромные, смелые,

в балаклавах и камуфляже,

с нашивками, которые уже как наколки,

мужчины плачут по-детски горько.

Словно в пять лет, навзрыд,

самим животом.

Слёзы не кровь, их не выйдет жгутом-бинтом.

Нет в ваших аптечках такого средства!

Слёзы текут из детства, где мама и папа,

и Динка – собака, дававшая лапу,

вилявшая чёрным хвостом,

погибла нелепо

в самом конце быстроногого лета.

Мы – дети, и женщины,

и все прочие пятисотые,

за вашими спинами сильными,

за всеми взятыми вами высотами,

с глазами огромными,

наши мальчики,

мы тоже здесь плачем,

свернувшись калачиком.

А с самого передка,

где крови река,

мне только что дозвонился чел,

он тоже горел,

стоял рука об руку с ним под Бахмутом,

мы молчали минуту.

А потом он сказал,

и голос его был жутко спокоен:

«Погиб великий воин».

Он не умер, не умер! Ну что вы носы тут повесили

Он не умер, не умер! Ну что вы носы тут повесили.

Он уехал в далёкую Африку. В Африке весело.

Там песок раскалённый и солнце, поверишь ли, русское.

Да и похер, что жарко, он идёт в камуфле и разгрузке

по бескрайней пустыне и говорит: «Как всё же красивы

твои дикие сонные жаркие земли, Россия».

Он не умер, не умер! Ну что вы тут, в самом деле…

Да не слушайте вы, что одни пустомелят,

а другие молчат, выжидая чего-то там сверху.

Говорят, что нельзя, словно в реку, дважды за ленту.

Потому что река уже будет иной консистенции.

Он летит по пустыне в крылатых персеевых берцах.

Он не умер, не умер! Он просто отправился в отпуск.

Он Харону уже раз пятнадцать показывал пропуск.

А Харон… Что Харон… У него то обед, то шабашка.

Он не любит копаться в чиновничьих липких бумажках.

Потому и летит наш герой и будет летать теперь вечно.

В камуфле и разгрузке, с неиспользованной аптечкой.

Впереди год Дракона маячит

Впереди год Дракона маячит —

мягкая сила Китая.

Под Авдохою Димка Филиппов

роняет Горыныча Змея.

На Тверской снег идёт

и не тает, не тает, не тает.

А в Донецке моя

ясноглазая мамка болеет.

С Новым годом,

а счастье пусть будет из старых,

пожелтевших газет,

мишуры, балерин в белых пачках.

Новый год, Новый год —

это время менять аватары.

Под Авдохою Димка Филиппов,

свернувшись калачиком,

как младенчика руку баюкает.

Спи, люли-люли.

Наша хата не с краю

в Донецке трясётся, но держится.

На Тверской снег идёт,

и под снегом спешащие люди

почему-то становятся на мгновенье

похожи на беженцев.

И мне страшно за всех,

за всех моих русских,

и за этих, которые в книжном

толпятся у полок.

И за мамку. За Димку. Я слышу,

как сердце его под разгрузкой

открывает мне тайную тайну:

война будет долгой.

И победа неблизкой,

смотрите, смотрите тверёзо.

Каждый метр вперёд

нам стоит огромных усилий.

На Тверской снег идёт,

а в Донецке последние розы

обрезает близ линии фронта

Ревякина Лилия.

Любые слова теперь лишние, лишние, лишние

Любые слова теперь лишние, лишние, лишние.

Война заправляет здесь всеми и всем.

Мы с Ромкой Канарченко гуляли весной по Текстильщику.

И было нам, кажется, семь…

Семнадцать нам было, весна была мирной и звонкой,

а нынче январь, и мороз, и снова обстрел.

И мама напишет: «В Донецке отчаянно громко».

И мама напишет: «Здесь кто-то опять не успел

укрыться, спастись, добежать, помолиться,

здесь птицы железные в небе – коршуны тьмы.

А сводки, что сводки…

Тридцать в больнице и двадцать восемь мертвы».

Победа

согласно легенде

греческий воин по имени Филлипид

/по другим источникам – Дмитрий Филиппов

из Ленинграда/

выбежал ровно в полдень

/с собою взял мутной воды литр/

из-под Авдохи

/на один выдох полтора вдоха/

в сторону города миллиона роз-слёз

бежал и боялся

что пока добежит —

забудет

но не забыл

да и как такое забудешь

бежал навпростець

гонец

и весть его

словно песнь

из горла рвалась

бежал ровно пятнадцать километров

/ударяй последнее слово на второй слог

так всю жизнь делает моя донецкая мама/

по минным полям заколдованным

по колдобинам

по самому февралю лютому

словно по полю лютиковому

добежал отдышался сказал

русский

солдат

смог

а дальше увал отгул

сказал но замертво не упал

на снег прилёг

и долго смотрел в небо синее чистое южное

безоружное

Знаешь, почему девятого мая

ставят столы именно буквой П под черешнями?

Это сладкая алая буква, с неё начинается

самое нужное слово.

Донецкий рэп

По Донецку на кабрио по коменде.

Я твой Питер, ты моя нежная Венди.

По брусчатке вверх, как в старые времена.

Я менял айфоны, страны и города,

но вернулся, пусть и на две недели,

в наш панельный дом с вечным звуком дрели.

Этот город сам по себе и биток, и текст.

Развелось как грязи в нём поэтесс.

Развелось девичек без чувства слова.

Слушать их стишки – словно есть в столовой.

Рулит массами поэтический общепит.

Не всё то поэзия, что шипит.

Мам, насыпь борща мне тарелку, с горкой.

Как красиво, мама, горят конфорки.

Я давно не видел, как на газу

варят что-то с пенкой в большом тазу.

По Донецку на кабрио по коменде.

Жить везде нормально, были бы деньги.

Прокачу мою Венди по Пушкина с ветерком.

Знаешь, дед мой был заслуженным горняком.

Мой отец был тоже шахтёрской масти.

Я родился, чтобы продолжить династию.

Мать сказала, что только через её труп,

ткнула пальцем в мой подростковый пуп:

«Пока я твоя мать, у меня есть право

не пускать тебя в чёртову чёрную лаву».

Отец запил, дед подливал, но был трезв.

На том и решили, что это не мой крест.

Мам, откуда в донецких женщинах столько силы,

жить в современной брошенной Хиросиме?

Откуда в тебе столько силы, мать,

каждый день умирая, не умирать?

По Донецку на кабрио по коменде,

как в хреновом фильме, в самом его энде,

мы летим с моей Венди по Ильича.

Венди, а выйдешь замуж за рифмача?

По Мск на приколе да по Кутузе[2].

Я твой дядя Коля, тебя не отпустит.

Как бы ни было хорошо в родных краях,

ты захочешь ещё столичный вайб.

Этот город лучший из тех, что ты видел,

здесь происходили все драки с видео,

которые ты на ютубе палил,

и ты захочешь остаться. Ладно, не говори.

И здесь хватает этих без чувства слова!

Но, мама дорогая, здесь такие столовые.

И наши всегда уважали Донбасс,

много кто поехал, кто-то так и остался.

Всем тем, кто дрался, большой респект.

Канаю Джамбо на Ленинский проспект.

Венди, налей борща мне тарелку, с горкой,

садись рядом, давай хлопнем горькой.

Сначала помянем всех наших, кто ушёл.

После затянем: «Мама, как хорошо».

Вспомни, как летели в Донецке по Ильича

и ты хотела музыканта и рифмача.

Рядом с ГУМом

Рядом с ГУМом,

у витрины магазина с очень дорогими сумками

Путин говорит Сталину:

«Видишь, Отче, какие теперь времена настали,

сплошное потребительство,

не помогают ни смена курса,

ни смена правительства…»

Сталин щурится, раскуривая фальшивую трубку,

говорит: «Хочешь шутку?»

Путин пятится, отвечает, что сейчас ему не до шуток.

«Человек хрупок, – говорит Сталин, – и плутоват.

Помнишь, как во второй четверти двадцатого века

я врубил советского человека

под тысячу ватт».

Как он, себя не жалея,

строил, резал и клеил.

Человек и его троллеи.

Человек и его рельсы,

ведущие на самый север.

Человек этот не умирал,

превращался в гудок заводов,

в уголь, поднятый на-гора.

Человек этот каждый день сам у себя

принимал тяжёлые роды.

Так рождалась страна,

та, которой нет больше.

Нет до такой степени,

что даже трусливая Польша

что-то там вякает.

«Я всё это знаю, Отче, —

шепчет Путин в ответ, —

но сейчас таких людей уже нет».

«Есть, – улыбается Сталин,

на одной из имперских окраин

есть город, его предательски переименовали в шестьдесят первом.

Раньше он назывался Сталино,

а теперь иначе,

но это ничего не значит.

Там живут люди особого свойства,

советские великаны.

Оттуда начнёт возрождаться страна,

они всё сделают сами,

им даже помогать не надо,

главное – не мешать.

Вот совсем не мешать.

Они сами знают, как нужно,

они сдюжат.

Главное, не мешать!»

Путин по делу ничего не ответил,

только надел очки с тёмными стёклами

и обронил:

«Сегодня что-то особенно яркое солнце,

глаза слезятся…»

Прабабушка Анна

По четвергам – чёрным, как сами черти,

Хомо шахтёрикусам в мятом конверте

серые деньги выдавали под подпись.

Шахты – одна за другою банкротясь —

переходили к новому капиталисту.

Хомо шахтёрикусы надевали чистое,

выходили на улицу, щурились близоруко,

закуривали и выдыхали: «Сука».

Это было в девяностых позапрошлого века.

Пыль, как герленовский карандаш для века,

чёрная пыль делала из шахтёров звёзд рока.

Они шли по улицам Новой Америки Блока.

Это было ещё до Блока и до Союза —

шахты, завод, станция и ни одного вуза.

Они шли к своим жёнам в юбках с турнюром.

Так мой прадедушка шёл к своей Нюре.

То, как умела ждать моя прабабушка Анна,

ждать и верить, когда будущее туманно,

то, как она ждала моего прадедушку из забоя,

то, какой верной оставалась ему женою,

даже когда он умер, не дожив и до сорока,

оставив её в каких-то обморочных долгах

с пятью детьми, меньшему год и четыре,

не научило меня не транжирить.

Но научило любви к женщинам моего рода,

высоким женщинам, держательницам сводов,

шахтных, небесных, любых, где нужна стать.

Дети прабабушки выбились в люди, все пять.

Никто не сгинул из Нюркиных сорвиголов,

рубили уголь и никогда не ломали дров.

Она называла их кулаком своей правой руки.

А потом пошли внуки и правнуки.

Мне порою хочется сказать, что за качество

отвечают у нас не отчества, а матчества,

только Анна, моя прабабушка, не одобрила бы.

У неё вся жизнь прошла по колдобинам.

По каким-то страшнейшим выбоинам,

в детстве слушала, и волосы были дыбом.

А теперь я сама, как моя прабабушка Нюра,

женщина в платье с кевларовой арматурой.

Предыдущая главаГлава 1 из 3Следующая глава