Мое детство было детством скучным и бесконечным. Я провел его, считая время в часовой мастерской отца: целыми днями сидел на стуле, подавая ему пинцеты и крошечные отвертки. Школа стала освобождением, хотя и не доставила мне особой радости. До сих пор я думаю, что человек может сам выучиться всему, что ему нужно. Читать, писать, считать – большего и не требуется. Мне было скучно даже во дворе. Я пинал облезлый мяч, который отнял у сопляков на Кампо Сан-Джакомо. Они не хотели отдавать его добровольно, так что пришлось поколотить их.
Мой брат Адриано был на двенадцать лет старше – слишком много, чтобы играть вместе. До тех пор пока однажды мы не проводили его на пристань, где он поднялся на борт «Марты Вашингтон», у меня было два отца. Один – болтливый, другой – молчаливый. Адриано уплыл в Америку как раз перед Великой войной[3] и годами присылал мне открытки с картинками. Он никогда не любил Триест – ни людей, ни море. Да и с родителями у него были странные отношения. Ко мне он относился хорошо, но как к маленькому.
Друг у меня был всего один: ровесник, сын итальянца и словенки, живших неподалеку от нашего дома. Эрнесто был как сто человек в одном – и все умные, восторженные, остроумные. Он был моим другом-другом. Я часто оставался у него ночевать. Весной мы прокрадывались во двор ловить светлячков, сажали их в банку и сидели на каменных ступеньках, наблюдая за ними.
Благодаря Эрнесто и его матери, ее штруделю с рикоттой и ньокки с грибами, я выучил словенский. Потрясающая женщина Ксения, лучшая мастерица пасты в городе. Из ее уст этот язык лился как музыка, не то что итальянский. Отец удивлялся, как быстро я выучился, и в благодарность однажды подарил ей настольные часы, а моему другу – блокнот для рисования. Он думал, что у меня склонность к учебе, но для меня книги были пустой тратой времени. Словенский – другое дело: я выучил его, потому что Ксения была красивой, и мне хотелось, чтобы у меня была такая мать. Моя же походила на бабку, и даже имя у нее было старушечье – Телла.
В школу я ходил через день. Натягивал одеяло на голову, стонал, что у меня болит живот, и меня оставляли в покое. Сидеть часами на стуле сводило меня с ума. Как-то раз я вырезал ножиком на парте: «Директор – придурок». Учитель отлупил меня указкой по костяшкам пальцев так, что я до сих пор помню эту боль. «Чем я заслужил такое оскорбление?» – спросил директор на следующий день, вручая мне письмо о временном отстранении от занятий. Глупости, порожденные скукой, систематически заканчивались для меня окровавленными руками или долгим стоянием в углу.
В гимназии же, если у меня и правда болел живот, я предпочитал терпеть: пропуск школы означал целый день в часовой мастерской. Боясь, что я что-нибудь уроню, отец сначала ходил за мной по пятам, а потом в отчаянии совал мне в ладонь мелочь – на шоколадку. Даже узнав, что я трачу деньги на сигареты, он продолжал давать – лишь бы я не путался под ногами и смирно сидел на ступеньках у входа.
В классе я был середнячком, но мне хорошо давались естественные науки. Цветы, животные и планеты нравились мне куда больше людей. Наверное, поэтому я всегда ненавидел историю – она рассказывала только о людях.
В те годы я рос не по дням, а по часам, и тетка, навещая меня, повторяла: «Ты превращаешься в настоящего жеребца!» Новые одноклассники нравились мне еще меньше, чем ребята из начальной школы, и я общался с ними только на переменах. Мне хватало Эрнесто, с которым мы совершали долгие заплывы к Педоцину[4], откуда было видно женщин в купальниках. Или лежали на волнорезе и выдумывали истории до тех пор, пока не сгорали на солнце. Он тоже повзрослел, но из нас двоих на сына словенки сильнее походил я, светловолосый и поджарый. Эрнесто был пухлым, с южной кожей. Помню, как он втягивал щеки, когда говорил. Я завидовал его усам и бакенбардам, которые он и не думал брить. Мое лицо было гладким, как у ребенка.
Несколько недель назад началась война. Мой брат едва успел уехать. Родители вздохнули с облегчением – по крайней мере, он был в безопасности. На пристани, обнимая меня, он спросил:
– Приедешь ко мне? Такой красавчик, ты женишься на американской актрисе! – добавил он, прежде чем взять чемоданы и подняться на борт корабля, похожего на целый город.
Адриано мне все время говорил, что я красивый.
В те дни Телла заболела – у нее окостенели суставы. Губы ее безостановочно шевелились, будто она читала молитву. Врачи, приходившие осмотреть ее, не понимали, что с ней, и прописывали только успокоительное. Как только я заходил домой, отец приказывал мне сесть рядом с ней и уходил открывать мастерскую.
– Посиди с ней пару часов, мне надо поработать, – бормотал он, не глядя на меня.
Спустя месяц, чтобы не оставлять ее одну, он поставил в гостиной раскладушку, чтоб хотя бы парой слов можно было перекинуться.
В один из тех дней я все и узнал. Я вернулся из школы, и Телла указала мне на бутерброд с гуляшом, который принесла тетка. Я откусил, ожидая, когда она заговорит. Ей приходилось делать глубокие паузы, чтобы отдышаться и закончить фразу.
– Когда ты слышал, что мы ругаемся, это было из-за твоей матери, – сказала она, задыхаясь.
Я продолжил жевать.
– Ты слышал? Ты не мой сын, – прошептала она высохшими губами.
– А чей тогда? – спросил я, перестав жевать.
– Часовщик – твой отец, а женщину эту я никогда не видела и не знаю, кто она.
Это был последний раз, когда я назвал ее мамой. Неважно, что она умирала, – я больше не хотел быть рядом.
– Подожди, Маттиа, – сказала она на следующий день, хватая меня за руку. – Вчера я не хотела отравлять тебе жизнь, но твой отец никогда бы тебе не признался, а скрывать правду казалось мне несправедливым. Я любила тебя так же, как Адриано.
Она умерла, не дожив до пятидесяти. Уверен, проживи Телла дольше, она бы сумела держать меня в узде. Я бы не болтался по улицам, а сидел над книгами до вечера. Возможно, ее строгость направила бы меня другой дорогой, и моя жизнь сложилась бы иначе, но как – я даже представить не могу.
Сейчас я о ней почти ничего не помню. Отдельные фразы вроде: «Придет время, и мы будем сажать цветы в солдатские каски». Или: «Душа – это ящик, в котором хранится то, что другие не должны знать». Не знаю, почему эта фраза врезалась мне в память, – ведь до души мне нет никакого дела.