Война с Грецией была подходящим случаем сменить обстановку. Этого хотел я, этого хотел Тонетти.
– Исчезни на время с радаров, – сказал он мне, – и с моих глаз долой тоже.
Он сделал пару звонков, и, несмотря на слабую военную подготовку, меня записали добровольцем на фронт. Черная рубашка по-прежнему послужила бы мне защитой, позволяя не надрываться и без труда добиваться уважения. Я положил бы в карман солдатское жалованье, по возвращении все истории были бы уже забыты, и я мог бы снова заняться своими делами.
В начале ноября, в половине шестого утра, я вошел в здание вокзала. На улице еще стояла тьма, вокруг лишь мусорщики да такие же, как я, мужчины с опущенными головами и сигаретой во рту брели к площади Свободы. Под фонарями виднелись тени – тощие, сгорбленные призраки. Вход окружали военные грузовики.
На проверку документов ушло несколько минут, и вскоре я уже стоял на перроне, где холод пробирал до мозга костей. Нам выдали по стакану суррогатного кофе и по два ломтя черствого хлеба. Я снова вспоминал те утра с отцом, когда мы, уперев локти в стол, дули на чашку, едва глядя друг на друга. Я окунул твердый хлеб в кофе – скорее чтобы не выделяться, чем от голода. Мы были похожи на скот у кормушки – пустые взгляды, вытянутые шеи.
– Ты – Малыш, – сказал мне один в черной рубашке, разглядывая мои худые черты лица. – Я слышал о тебе.
– Меня зовут Маттиа Грегори, – ответил я и отошел.
К вечеру я присоединился к XXV батальону чернорубашечников из Монцы. Я знал капитана Паоло Гальярдо: привлеченный дерзостью наших отрядов, он провел несколько месяцев в Триесте после поджога отеля «Балкан». Несколько недель я провел в учебке: сбор вещмешка, установка палатки, чистка оружия, отдача и выполнение приказов… Потом, кое-как экипировавшись, на рассвете мы отправились в Бриндизи. На прощание Гальярдо вручил мне две пачки сигарет и новую черную рубашку, которую я тут же надел поверх старой. Железнодорожная поездка казалась бесконечной. Я смотрел в окно и отрывисто беседовал с Серджо Винко, солдатом на десять лет моложе меня, фанатичным фашистом и примерным семьянином. Он был уверен, что мы едем в Албанию координировать маневр, который без единого выстрела передаст Грецию в руки дуче.
– Нашими врагами там будут грязь и пыль, снег и комары, а не греки, – убежденно повторял он.
Мы прибыли на станцию Бриндизи еще в ночи. На перроне все потягивались и зевали. У меня ныли кости, тело одеревенело. Какая неразбериха… мулы, выгруженные из товарных вагонов, заняли весь проход, некоторые подразделения расформировывали, другие солдаты ждали приказов, чтобы узнать, отправятся ли они самолетом или на корабле.
Мой батальон, прикрепленный к альпийским стрелкам, выдвинулся маршем к порту. Запах моря, смешанный с дизельным дымом от военных грузовиков, висел в предрассветном воздухе и драл горло. Через несколько поворотов показалось море – темное, неспокойное, с яростными волнами, бившими о берег. В Триесте же, если не дует бора, волны набегают мирно, будто ступают на цыпочках.
Горцев было легко узнать по лицам – бледным, испуганным таким количеством воды. Многие из них видели море впервые. Они прибыли из Вальтеллины, Венетских Альп или с пьемонтской границы, и некоторые предпочли бы и дальше сражаться с французами, чем пересекать эту зеленоватую пучину, которая не знала покоя.
– Уходят за море, – пробурчал один, глядя на корабль, груженный солдатами.
Его земляк меланхолично кивнул:
– Кто знает, кто там живет, за морем.
Пока корабль не отошел от берега, альпийцы непрестанно ругались и молились. Лишь когда мы вышли в открытое море и качка стихла, они, измученные волнением, наконец заснули.
Во Влоре[20] светило солнце, и голубое небо, в котором таяли облака, действительно внушало доверие к словам Серджо Винко и радиовыступлениям дуче: пара наступлений – и вскоре Италия встретит нас как героев расширяющейся империи.
При высадке военные похлопывали нас по плечу, повторяя, что мы молодцы и теперь надо показать себя на фронте. Альпийцы косились на нас, чернорубашечников, бормоча: «Этот болван дуче все же хитрее всех».
Я был младшим офицером в отряде из тридцати ребят, почти всем около двадцати. Для них я был лейтенант Грегори, Вторая рота, центурион Гаттуччи. Мы шли до вечера, чтобы добраться до Палясы, я никогда еще не шагал так много. Лишь один привал – на банку тушенки и галеты. Я смотрел на них, пока они ели, эти ребята, и решил, что, пока они соблюдают дисциплину, буду относиться к ним с некоторой снисходительностью. Мне расхотелось тиранить молодежь, как я делал в Триесте с новобранцами-чернорубашечниками. Позади себя я оставлял лишь шлейф ненависти.
Пейзаж вокруг лежал голый и пустынный, поля были безжизненны. Временами попадались корявые фиговые деревья и низкорослые оливы с плодами, с виду ядовитыми. Мы проходили мимо тут и там разбросанных домов, но начальство не разрешало отлучаться за едой. Оставалось надеяться, что албанцы, формально наши союзники, сжалятся и бросят нам что-нибудь из окон, как голубям. Но на их деревянных лицах, грязнее и темнее словенских, отпечаталась лишь нищета, первобытный голод и недоверие, готовое разгореться яростью. Заметив нас, они прятались в свои лачуги и накрепко запирали двери.
Той первой ночью казалось, что наступила весна. Свернувшись под одеялом, я смотрел сквозь голые ветви на звезды, складывающиеся в нечитаемые узоры, и думал, что ничего не видел в этом мире. Лишь Триест да несколько жалких деревень Карста и Истрии. А Эрнесто уехал во Флоренцию, и кто знает, сколько он потом путешествовал и что повидал. Женщины и друзья у него, наверное, не переводились.
Ночь была настолько мягкой, что альпийцы даже не натянули одеяла на нос. Лежать на голой земле было не так уж неудобно. После недель, проведенных в тесноте, даже приятно было выйти из палатки, глотнуть свежего воздуха, попытаться удержать во рту жженый привкус той кофейной жижи, которую повара разливали нам старыми черпаками. Я скреб землю ногтями в поисках червей, чтобы помучить их, но находил лишь камни. Внезапно я почувствовал, как по лицу разливается жар незнакомого мне стыда: я действительно жил как ребенок – в доме с обоими родителями, пока была жива Телла, потом один с отцом. Мы даже спали вместе. Да, я и правда был сорокалетним ребенком. Не настолько старым, чтобы избежать фронта, но уже и не таким молодым, чтобы завести семью. Жаль, мне бы хотелось иметь семью. Мне бы хотелось защищать ее, потому что жизнь – это нападать или обороняться, разрушать или заботиться.
Эти мысли, как стрекотание сверчков, лишали меня сна. Когда я мчался на мотоцикле против ветра, мыслей не было вовсе. Лишь иногда, после того как избил рабочего до полусмерти или отнял у крестьянина последний кусок хлеба, меня охватывало нечто вроде чувства вины, оставляющего горечь во рту. Но оно быстро испарялось, как сигаретный дым. А в эту ночь небо над лагерем будто стало зеркалом, и я впервые видел себя таким, каков я есть: нищий фашист, мечтающий о матери – женщине без прошлого, без голоса.
Я присел рядом с двумя часовыми-чернорубашечниками: они смотрели на заснеженные горные вершины. Глаза у них были красные, кожа на лицах натянута. Я курил в двух шагах от них, но им запретил это делать. Это могло быть опасно.
– После смены караула дам по одной, – сказал я.
Они посмотрели на меня с недоверием. Спросили, нет ли у меня коньяка, потом снова заговорили на своем диалекте. Тогда я поднялся, опираясь на руки – сон полностью улетучился – и направился к навесу, который солдаты соорудили для мулов. Эти животные карабкались по узким тропам с рациями на спинах, таща на веревках ящики с боеприпасами и тот самый корм, который теперь лениво жевали. Я перешагнул через четверых или пятерых своих спящих подчиненных, растянувшихся на земле. Это были те, кого я отчитал днем за то, как они шли в строю.
– Эй, старик, я с французского фронта, повоевал больше, чем ты со своей рожей, годной разве что для кино. Не указывай мне, – огрызнулся Поцци, единственный в отряде старше меня.
Трудно было заставить их слушаться, к тому же мне просто хотелось, чтобы меня оставили в покое. Я смотрел на него несколько секунд, радуясь, что сдерживаю порыв. Спокойно повторил, что надо слушаться и молчать, когда тебя не спрашивают. Поцци снова уставился в пыль, поднимаемую его нервным шагом.
Я бросил свое одеяло рядом с мулом, кобылой с белым пятном между обвислых ушей. Мы прошли вместе километры, я вел ее за повод. Теперь она стояла привязанная к стойлу. Ей, казалось, тоже не спалось.
– Я назову тебя Лючия, – сказал я, проводя рукой по ее морде. – Ты будешь рядом со мной. Будешь есть больше других, – продолжал я, хлопая ее по боку.
Как раз в этот момент вспыхнула молния, разорвав небо, и грянул гром, грохочущий как бомба. Несколько солдат вскочили и инстинктивно схватились за винтовки. Этой вспышкой началась самая жестокая зима, какую мы когда-либо видели.