Мне уже почти исполнилось сорок, но ничего не изменилось – ни снаружи, ни внутри меня. У меня по-прежнему возникали ошибочные предчувствия и внезапные галлюцинации. Мне не раз случалось терять связь с реальностью, испытывать беспочвенные подозрения. Все чаще ее образ ускользал от меня. Неуловимо порхающая бабочка – вот кем стала для меня моя мать. И все же я ее не забыл.
Однажды воскресным днем – город спал, будто ночью, – вместо того чтобы вздремнуть, я вышел. Шел, стараясь не топать по брусчатке, заглядывал в окна и провожал взглядом прохожих, пока они не скрывались за углом. Оказался там, где бывал лишь раз в детстве, когда приезжал цирк и пестрый шатер сиял среди далеких дымов сталелитейного завода.
В окне на первом этаже рыжеволосая женщина гладила простыни. Запах свежевыстиранного белья долетал до тротуара, и я застыл под окном. Она заметила меня, выглянула и не удивилась, что я назвал ее «мама».
Женщина посмотрела на меня добрыми глазами. Почти моего роста, худая, в серой блузке, закрывающей грудь. Юбка – точь-в-точь как на фотографии, в мелкий цветочный узор. На руке у нее были часы, и я сказал:
– Я знаю, кто тебе их подарил.
В один прыжок я оказался на подоконнике, в двух шагах от нее.
Положил фотографию рядом с еще горячим бельем. Ее лицо было мокрым от пота, она поправила волосы – она носила их так же, как и раньше. Ее шея была гладкой, украшенной тонкой золотой цепочкой. Она улыбнулась, сжимая фото в руках, но лицо ее стало печальным. На стене висели старинные часы с маятником – такие же, как десятки других в мастерской отца.
– Ты поняла, кто я? – спросил я, улыбаясь.
Теперь мои руки были в ее руках, и мы вместе касались снимка.
– Скажи сам.
– Я Маттиа, твой сын!
Она резко отвернулась:
– У меня нет детей, Маттиа.
Во рту у меня появился привкус лекарства, голова закружилась.
– Разве это не ты? – резко выхватил я фотографию.
– Она жила в конце улицы, потом исчезла.
– Когда?
– Не помню… Это было давно, – махнула она рукой.
В комнате было жарко, и мне хотелось пить. Но она снова взялась за утюг, пар клубился, как из паровоза. Я вопросительно посмотрел на нее.
– Она была беременна, никто не знал, от кого. Сидела взаперти, лишь изредка выглядывала в окно. Однажды ночью она ушла рожать, так говорят, и с тех пор ее не видели.
– Она была итальянкой?
– Когда я спросила, не нужна ли ей помощь, она ответила по-итальянски, – развела она руками.
– Вы были родственницами?
– Может, дальними, как многие на этой улице.
– Покажи, где ее дом.
– Последний на этой стороне, в начале виа деи Сончини.
Я помчался туда. Вокруг – только груды развалин, руины старых домов. Когда вернулся, окно было закрыто, ставни заперты. Постучал – никто не ответил. Все еще стояла жара, город был пуст.
Возможно, это случилось тем же вечером. Я завел мотоцикл и на полной скорости помчался в сторону Каройбы. Мне хотелось грабить и избивать. Я обчистил три фермы, запер батраков в свинарнике, поколотил пару подростков. Но когда я возвращался к мотоциклу с добычей, на меня сзади накинулись двое крестьян.
В мгновение ока я оказался на земле, и они принялись бить меня ногами: спина, живот, пах.
– Сдохни, ублюдок! – повторяли они, пока я хрипел, уткнувшись в мокрую траву. – Достало видеть твою рожу убийцы!
Они били по позвоночнику, целились сапогами в горло. Меня спасло только хмурое небо и внезапная гроза, окутавшая все тьмой. Ливень с градом превратил поле в болото. Они решили, что я мертв, столкнули в канаву и скрылись.
Не желая того, я плакал, рот был полон грязи. Грудь и шея покрыты синяками, ребра переломаны, лицо распухло. Я выплюнул зуб. Моя кровь растекалась кругами по луже.
Когда я пришел в себя, дождь уже кончился. Рядом сидела старуха и молча смотрела на меня. Я попросил воды, но она не пошевелилась.
– Как тебя зовут? – спросила она на странном хорватском наречии. – Откуда ты?
Прежде чем ответить, я достал из кармана фотографию. Боялся пошевелиться, боялся умереть в этой грязи.
– Ты ее видела? Это моя мать.
Она взяла фото и долго смотрела.
– Да, кажется, да, – ответила наконец.
Потом встала и ушла, не оглянувшись.
Только глубокой ночью я нашел в себе силы уйти. Долго полз на локтях, прежде чем смог подняться. Через несколько десятков метров снова рухнул. Под деревом потерял сознание. Утром меня нашел фермер. Благодаря ему к вечеру я вернулся в город. Мотоцикл был потерян, но черная рубашка спасла меня. Вот почему я так часто целовал ее, как реликвию.
Отец, увидев меня в таком состоянии, только и повторял:
– Я так знал, я так знал!
Он бесконечно звонил врачу и просил его проверить мое состояние, заставлял меня есть мясной бульон на обед и ужин, сидел рядом и следил, чтобы я ни в чем не нуждался, но ни разу не сказал мне ни слова. А когда дом превратился в проходной двор и его наполнили фашисты, которые приносили мне поесть и выпить или оставляли на пороге газеты и новые листовки, он сказал:
– Мне нужно на пару дней съездить в Швейцарию за запчастями.
Он сказал это, в одной руке держа маленький чемоданчик, а другой схватившись за дверную ручку.
Чтобы не видеть эти рожи, он, наверное, снял дешевый номер или поселился в пустом доме своего брата Тео.
– Малыш, где твой отец? Куда он делся? – спросил Борода, когда я уже оправился. – Жаль, я был бы не прочь перекинуться с ним парой слов. Передавай ему привет от всех нас, – и ушел, вскинув руку в римском приветствии.
Когда я вернулся в Дом Фашизма, все были единодушны. На личную наживу можно было закрыть глаза, но я был неосторожен: если меня так избили, значит, я уже даже не пытался сохранять видимость приличия. А это недопустимо.
– Фашист избит до крови парой славяшек – это позор, прежде всего для дуче! – орал мне Джорджио Тонетти.
Его сын кивал, не глядя мне в глаза. Так к насмешкам над моими детскими щеками добавилась репутация похитителя кур, пострадавшего от побоев деревенщины. Я, командир отряда, я, годами хладнокровно и жестоко применявший насилие, учивший этому хвастунов, накладывавших в штаны при первой же заварушке, я, ходивший, как и все, к женщинам, – и из-за этого проклятого прозвища мне не доверяли. Я испытывал ярость, сжимавшую мне кулаки, и тоску, разжимавшую их.
– Сиди не отсвечивай пару недель и не покидай город без приказа, – постановил Борода.
Это была горькая пилюля, но я не собирался давать им повод для ликования. На следующий день я напился под деревом в парке, выблевал эту отраву и свое разочарование, а через неделю пришел в себя – еще ожесточеннее, чем прежде. Мне важно было утвердиться в глазах чернорубашечников больше, чем тех, кого мне надлежало терроризировать.
Я взялся за подавление антифашистского движения в самом Триесте, и меньше чем через месяц все снова заговорили обо мне. Это я выследил три подпольные типографии, сжег склады коммунистической пропаганды, первым пресек печать катехизиса на словенском, и – снова я – прервал похоронную церемонию только потому, что надпись на траурном венке была не на итальянском. Я был готов на все, чтобы вернуть себе командование отрядом и подняться на ступень выше. Мне оставалось лишь внушать страх – нравиться кому-то я уже не мог. Возможно, даже отцу.
К концу дня во рту у меня всегда горчило, и я перетирал в руках пару листиков мяты, потом жевал. Часто я задерживался у киоска у Мирамаре[18], пил апельсиновую газировку и перечитывал список новобранцев-фашистов, которых на следующий день собирался заложить Тонетти или Бороде за трусость или отсутствие способностей. В первую очередь я отмечал тех, кто отпускал шуточки за моей спиной: новичка, назвавшего меня Малышом, двух подхалимов, которые переглядывались, когда я разглядывал прохожую, и остряка, спросившего, могу ли я также ударно жарить без дубинки в руках. Я презирал их и ненавидел. И чем сильнее я их ненавидел, тем сильнее они ненавидели меня.
В Доме Фашизма редко бывали девушки. Все были невзрачные, кроме одной, притягивавшей взгляды многих, особенно Пьеро Тонетти. Он был семьянином, но при этом важной шишкой в фашистской ячейке Триеста и почти всегда получал то, что хотел.
Сильвана была яростной фашисткой, и весной 1940-го регулярно появлялась на первом этаже Театра Верди, где мы обосновались: она приходила демонстрировать свою политическую преданность и упиваться взглядами товарищей. Ее бесило, что я не обращаю на нее внимания.
– Ты знаешь, что с такими глазами и такими светлыми волосами ты похож на киноактера? Вылитый Освальдо Валенти, мои подруги тоже так говорят, – повторяла она мне раз сто.
Она не давала мне покоя, крутилась рядом со своими жеманными речами о родине, брала меня под руку и под этим предлогом прижимала грудь к моему локтю. Когда она мне салютовала вытянутой вверх рукой, то всегда старалась, чтобы вырез платья раскрылся чуть побольше.
Однажды летним вечером гроза застала всех врасплох, и она напросилась проводить меня до мотоцикла. Я недавно раздобыл блестящий черный «гуцци». Она шагала в ногу со мной и несла всякую чушь о мужественности Муссолини, клянясь, что готова умереть за него. Дождь лил как из ведра, я устал, а Сильвана не умолкала.
– Давай еще немного пройдемся под дождем, – сказала она, когда мы добрались до мотоцикла.
Она тянула меня за руку, хотя я умолял отпустить меня домой.
Я был измотан и раздражен, мне хотелось спрятаться от этого ливня, напоминавшего мне побои тех крестьян и ту старуху, что не дала мне даже глотка воды. Я уже и не помню, в какую подворотню затащил Сильвану. Она попыталась закричать, какое-то время вырывалась, но я зажал ей рот рукой и почувствовал, как она сдается, застонав. Я оставил ее в полумраке, наконец-то безмолвную, и медленно побрел обратно к мотоциклу.
После того вечера ее больше не видели в Театре Верди, да и я туда не возвращался: они бы все состроили оскорбленные мины и начали возмущаться, даже такие, как Тонетти, кого я считал друзьями. Меня достало постоянное осуждение. Я оставался у Мирамаре. Там я проводил дни, сидя за своим столом, глядя на скалистые берега и белые южные бухты. На либеччо[19], гнавший волны к городу, и бору, уносившую их в море. Я даже не могу сказать, о чем думал все эти часы. Когда шум моря стихал, мне чудились стычки и потасовки за моей спиной. По ночам мне тоже беспрерывно снились эти звуки, или же я видел, как умираю от ножа молодого словенского националиста. Грубое и, как у меня, безбородое лицо, ледяные глаза, острый подбородок и усмешка бесшабашного юнца. Эти лица были не только в моей голове – они действительно мелькали у магазинов, на углах площадей, прятались у домов, жались к подворотням. Точно как я. Триест стал городом, полным подозрений и засад.
Пока однажды не началась война.