К книге
Стены Иерихона. ЛабиринтЛАБИРИНТ. XXIV
85%
ЛАБИРИНТ. XXIV
33

Сегодня последний день в Ладзаретто. Двинусь отсюда завтра утром, ровно через неделю после приезда. Физически чувствую себя замечательно. Прошла постоянная сонливость. Сердечное недомогание тоже. Если и заколет в сердце, то лишь при мысли об отце. Никак не могу заставить себя написать ему, а следовало бы. Письмо должно прийти до моего возвращения в Краков. Высчитываю, сколько это займет времени, и получается, что больше нельзя медлить. Напишу завтра.

Вчера, провожая Пиоланти в городок, я купил малый путеводитель по Риму. Большой, привезенный из Польши, остался в чемодане, который ждал меня в «Ванде». Он сейчас пригодился бы мне, но в то утро, когда я дважды встретился на вокзале с Пиоланти, мне было не до того. По новому путеводителю я проверяю, какие достопримечательности Рима я уже видел и какие не видел. Пробелов много, но что поделаешь. На завтра у меня намечен такой план: заехать в пансионат за чемоданом, отвезти его на вокзал в камеру хранения, в час дня — в Ватиканский музей, потом обед на Пинчио, письмо и снова вокзал. Уже в последний раз. В семь часов вечера — Орсино, там я переночую из уважения к моему хозяину, священнику Пиоланти. В его приход я не потащусь, слишком это далеко от города, и, кроме того, я чувствовал бы себя там неловко. Но в самом городе Орсино мне приятно будет побывать. Пиоланти там родился, окончил семинарию. Напишу ему из Орсино. Я знаю, что открытка, присланная оттуда, доставит ему удовольствие. Хоть таким путем я отблагодарю его за доброе отношение ко мне. К тому же мне известно, что в Орсино находятся знаменитые фрески Рафаэля. В этом отношении, я ненасытен. Мне хочется еще до возвращения в Польшу многое увидеть. Лишь бы не в Риме. Теперь Рим угнетает меня. Это глупо, но я с облегчением оттуда уеду. В завтрашний план, вопреки моей горькой обиде, я сознательно включил Ватиканский музей, потому что не хочу, чтобы мною управляли нелепые импульсы. Но мысль о том, чтобы снова пойти туда, вызывает у меня глухое сопротивление.

Образ моей здешней жизни, в общем, все тот же. С той лишь разницей, что теперь — по крайней мере так было третьего дня и вчера — я провожаю Пиоланти до самого вокзала, затем сажусь в автобус, разумеется предварительно составив план поездки. И вот в первый день я побывал во Френджене, на чудесном пляже среди пиний, а во второй — в Витербо, замечательном средневековом городе, расположенном на скалах. К обеду не поспеваю. Возвращаюсь только к пяти, к кофе, который мы выпиваем вместе с Пиоланти в его келье перед прогулкой на Монте-Агуццо, весь южный склон которой некогда занимали огороды. Усевшись так, чтобы вдыхать свежий морской ветерок, мы, не сговариваясь, неизменно возвращаемся к одному и тому же. Он — к своему конфликту с ватиканскими инстанциями, я — к своей неудавшейся миссии. Мы даже не пытаемся беседовать о чем-либо другом — все равно нам это не удается. Самое большее, на что мы способны, — кружить какое-то время на ближних подступах к главной теме. Да и то не дольше четверти часа.

Вчера зашел разговор о тех двух священниках из Ладзаретто, которые имеют право служить только вечерню. Я спросил:

— Их отстранили от обязанностей?

— Да.

— Они в чем-то провинились?

— Можно и так сказать.

— Нарушили шестую заповедь?

Пиоланти покраснел, как девушка.

— Да нет же, — сказал он, — таких здесь нет. Священники, которые согрешили плотски, или те, что из корыстолюбия нарушили заповеди господни, не останавливаются в Ладзаретто, когда Рим вызывает их для объяснений.

— В чем же их вина? — заинтересовался я.

— В толковании доктрины, — прошептал Пиоланти. — Может, мы лучше оставим этот разговор…

Но сам же продолжал об этом говорить. Он рассказал, что много лет назад, но уже в те времена, когда в лепрозории давно не было больных, священники, оказавшиеся в его положении, останавливались в Ладзаретто, потому что в римских монастырях и домах, принадлежавших орденам, где обычно находит приют приезжее духовенство, их боялись и неохотно к себе пускали. Считалось, что общение с такими людьми может бросить тень на наивных, или неосторожных, или на тех, у кого есть враги.

— Так было когда-то, — сказал он. — В наши дни и это изменилось. Но обычай сохранился, и многие из тех, кого вызывают в Рим по тем же причинам, что и меня, по-прежнему держатся за Ладзаретто.

— Из смирения?

— Вероятно. А кроме того, не хотят навязываться. Потому что, хоть и смешно в наши дни предполагать, будто общение с нами для кого-то опасно, удовольствия оно никому не доставляет.

— Почему? — спросил я. — Неужели из-за вашей репутации?

— В известной мере. Но мы сами стараемся не замарать чью-либо репутацию. Избегаем тех, кому встречи с нами могут повредить. Вообще стараемся быть от них подальше. Даже здесь, в Ладзаретто, как вы заметили, мы держимся друг от друга на расстоянии. Значит, главная причина, по которой мы выбираем Ладзаретто, не в этом. Мы попросту в тягость некоторым людям. Наподобие того, как голодные тяготят сытых. Мы это понимаем.

— Но меня вы не избегали, — напомнил я ему. — Вы даже пригласили меня в Ладзаретто.

— Я ничем не могу повредить вам, потому что вы не принадлежите к нашей среде, — ответил Пиоланти. — И мое общество не тяготит вас, ибо присутствие наше тягостно в том смысле, в каком я употребил это слово, — только для тех, кто мог бы нам помочь.

— Но не приходят на помощь, — закончил я его мысль.

— Не могут, — поправил он меня. — Не всегда могут.

— А отец де Вос? — спросил я. — Вы ему тоже были в тягость?

— Не думаю, — ответил он. — Он проявил ко мне столько доброты!

— Ко мне тоже, — заметил я. — Только ничего из этого не вышло.

— Потому что таких, как он, мало, — сказал Пиоланти. — И слишком много таких, как мы. Нуждающихся.

— А какой же он? — размышлял я вслух. — Чем же он отличается от других?

Пиоланти снова покраснел. Но на этот раз совсем по другой причине. Пожалуй, испугался, как бы его слова не показались мне слишком наивными. В конце концов он тихо сказал:

— Добротой.

— Ну а что такое доброта? — рассмеялся я.

Пиоланти помрачнел и слегка от меня отодвинулся. Я увидел его лицо в профиль. Выступающие скулы, выразительный кривой нос и стиснутые зубы.

— Ну? — повторил я.

— Это значит думать о другом человеке, — услышал я наконец. — Люди по преимуществу думают только о себе, и это исключает понятие доброты. Некоторые думают о всех, и это тоже не есть доброта. И только люди исключительные думают о других, иначе говоря — о том или ином человеке в отдельности, а это и есть доброта.

— То есть любовь к ближнему, — отметил я.

— Зачем же так иронически? — возмутился Пиоланти. — А во имя чего вы обращаетесь к отцу де Восу или даже к его преосвященству, если не во имя любви к ближнему?

— Во имя справедливости, — возразил я.

— Нет, сударь, — твердо сказал Пиоланти. — Вы обратились к ним не потому, что рассчитывали, будто они вознегодуют, узнав, что нарушено право. Вы обратились к ним, рассчитывая тронуть их сердца вестью о том, как пострадал ваш отец!

— Возможно, — согласился я.

— Вот видите!

Если до сих пор мы затрагивали темы, лишь косвенно связанные с нашими невзгодами, то после этих слов заговорили о них впрямую. Первым не выдержал Пиоланти.

— У вас были некоторые шансы, а у меня, пожалуй, никаких, — сказал он.

— А в чем же, собственно, разница? — спросил я.

— Вы приехали сюда, — ответил он, — чтобы заступиться за одного человека. А я — за многих, очень многих. Лишь в Риме я понял, что участь всех моих прихожан разделяют сотни, сотни тысяч людей. Потому-то и безнадежно их дело. А значит, и мое. Либо же мне надо отречься от них, от правды о них и от моих мыслей об этой правде.

— Как это понять?

— Я должен отречься от моей книжки. Но разве мое отречение от книги изменит действительность хоть на самую малость?

— А что же такое ужасное вы написали в своей книге? — заинтересовался я.

— Ничего сверх того, что каждый заметит у нас, если захочет раскрыть глаза. Следовательно, ничего сверх того, о чем я вам говорил вчера или позавчера. А говорил я о том, что люди у нас боятся своих священников и лгут им.

Но из дальнейших его слов я понял, что в сочинении, которое мне не захотели продать в ватиканской книжной лавке и даже отказались сообщить заглавие, священник Пиоланти пошел дальше: не ограничиваясь описанием фактов и статистикой, он углубился в исторические параллели и занялся анализом. Рассказывая историю Сан-Систо, Пиоланти напомнил, что селение это принадлежало церкви, а его епархия в течение целых столетий входила в состав церковного государства. Это кое-кому не понравилось. Не понравились также страницы, где говорится о страхе, внушаемом церковью, а более всего формула (в ее достоверности он сам теперь усомнился), обращенная против слепого фанатизма священников, из-за которого духовное начало жизни становится чисто формальным, а посему и лживым.

Но самое худшее было в заключительных страницах книги. Кажется, там приводилось нечто вроде письма или воззвания, в котором содержалось поучение, а это само по себе уже было оскорбительно. Состояло это поучение из двух частей. В первой Пиоланти говорил о нищенских условиях существования в Сан-Систо, о разящем контрасте с жизнью богачей, помещиков и фабрикантов, обитающих в роскошных особняках. Во второй части он обращался к священникам, работающим в таких же приходах, как Сан-Систо, и призывал их любой ценой вернуть доверие бедняков, ибо может настать день, когда они пойдут на своих пастырей, а те, против кого бедняки возмутятся и на кого поднимут руку, ни в какой мере не могут стать мучениками, ведь мучениками становятся только малые сии, против которых пошли богатые, а вовсе не богатые или их пособники, против которых пошли убогие. Письмо заканчивалось прямой скобкой с латинскими словами: «Sanguis iste non est venerandus».

— Это значит, — пояснил он, излагая мне смысл своего рассуждения, — «крови той не может быть воздана честь».

— Кровь всегда есть кровь, — ответил я. — По-моему, в наши дни одно только это и верно.

Пиоланти еще больше загрустил. Он не сводил глаз со своих больших натруженных рук.

— Я вовсе не призывал к кровопролитию, — сказал он. — Никогда бы мне и в голову не пришло что-либо подобное. Я написал лишь, что если бы настал день подведения итогов, то у нас не было бы права на это столь возвышенное утешение, поскольку не всякая пролитая нами кровь есть кровь мученическая. К тому же я написал об этом всего несколько фраз в моей книге. В основном из-за этих фраз да еще из-за десятка других и возник разговор. А не из-за того, что исповеди у нас неправдивые. С этим даже здесь, в Риме, соглашаются, считая, что так оно и есть и нужно это исправить.

— Где вы издали книжку? — спросил я.

— В Орсино.

— Имея imprimatur[95] своего епископа?

— Да. Мой епископ одобрил ее содержание и подписал к печати. Его епархия одна из беднейших у нас. Я полагаю, что о многих наших делах он думает то же, что и я. В моей книжке, впрочем, нет никакой ереси. Даже в Риме ее ни в чем таком не обвиняют. Осуждают за другое.

— За что?

— За несвоевременные мысли.

Вчера я спросил еще, надеется ли Пиоланти вернуться в Сан-Систо.

— Пожалуй, да, — ответил он. — Куда же они меня денут? Нелегко им найти приход более убогий, чем мой! И к тому же мое возвращение в Сан-Систо отнюдь не будет победой. Меня предупредили, что я в любом случае буду обязан, вернувшись в приход, обойти людей, которых оскорбил моей книгой, и заявить, что полностью от нее отрекаюсь. Через несколько лет люди обо всем забудут, однако вначале мне будет весьма несладко.

Речь зашла о нашей первой встрече у отца де Воса, а затем о встрече в Ватиканской библиотеке. Я вспомнил, с каким упорством он вчитывался в книги, всякий раз другие, и заговорил об этом, предположив, что чтением столь разнообразных трудов он, вероятно, старался обосновать свои аргументы.

— Только вначале! — возразил он. — Теперь же я ищу в книгах обоснование тех аргументов, которыми желал бы руководствоваться.

Я спросил Пиоланти, когда он увидит отца де Воса. Он ответил, что зайдет к нему проститься перед отъездом, когда посетит всех тех, у кого бывал по своей воле, и тех, к кому его официально вызывали. В последнее время, впрочем, он не виделся ни с кем, ни с первыми, ни со вторыми, и только ждал.

— Долго ли еще? — спросил я.

— Это еще протянется, — ответил он.

Сегодня — отступление от нашего обычного круга тем. Да и вообще мы беседуем недолго. Спускаемся со склона горы к семи часам, потому что ужин подадут раньше обычного. В сумерки состоится ежегодное торжественное шествие. Древний обычай, связанный по традиции с теми временами, когда лепрозорий заселяли прокаженные. Их нет здесь уже несколько веков, но обряд сохранился. Торжественная церемония происходит уже в полной темноте. Тогда на вершине Монте-Агуццо появляется головная колонна первой процессии, рядом — передние ряды второй и третьей. Всего их десять. По числу соседних приходов и храмов. Одним идти до нас недолго, другим подольше. Они выходят из дому в разное время, с тем чтобы одновременно окружить нас. Эхо их песен разносится по всей околице. Первые, далекие-далекие голоса мы с Пиоланти услышали, когда еще сидели на горе. Пока мы ужинали, звуки поплыли уже со всех сторон. Наступают сумерки, и тогда все мы, обитатели монастырского приюта, собираемся во внутреннем дворике, со стороны огородов. Каждый из нас держит в левой руке дощечку, а в правой палочку. Поднимаясь в гору, мы время от времени ударяем палочкой по дощечке. Столетия назад наши предшественники, населявшие лепрозорий и принимавшие участие в церемонии, держали в руках предписанные правилами колотушки, чтобы предупреждать здоровых о своем приближении. Наши дощечки и палочки — это символические подобия тех колотушек.

Когда священник Пиоланти во время нашей сегодняшней беседы стал уговаривать меня пойти на церемонию, я вначале отказался, опасаясь, что встречу пани Рогульскую и пани Козицкую, как в тот раз, когда я впервые попал в Ладзаретто. О встрече с ними я вспомнил, впрочем, спустя несколько часов после того, как второй раз приехал в Ладзаретто, и все дни, пока здесь жил, старательно обходил больницу, в которой бывала Рогульская. Мне не хотелось, чтобы Пиоланти подумал, будто меня смущает характер церемонии, и я признался, почему у меня нет охоты сопровождать его. Однако он меня успокоил.

— Не придут! — уверенно сказал он.

— Но ведь в прошлый раз на выступлении хора и труппы, которая давала спектакль, они были. Как же можно знать, что они сегодня не придут?

— Да на эту церемонию никто не приходит. Даже сестры из больницы. Потому что шествие давно уже утеряло всякий религиозный смысл. Осталось суеверие. Рим мало-помалу отменяет все эти, уже несколько выродившиеся ритуалы. Церемония в Ладзаретто пока еще сохранилась из-за упорства простых людей, которые живут в окрестных приходах. Ручаюсь, что, кроме них и нас, никого не будет.

Он оказался прав. Из монастыря тропинками на гору нас поднималось самое большее человек пятнадцать. Священники, вместе с которыми я столовался, кухонная прислуга, церковный сторож, причетники из нашей церкви, я — вот и все. Что касается процессий, то они тоже были немноголюдны, по крайней мере если судить по доносившимся сюда голосам. Когда все уже собрались, хор зазвучал более мощно, теперь пели на одну ноту — ноту скорбного псалма, который исполняют, опуская останки в могилу:

«Chorus angelorum vos suscipiat et cum Lazaro quondam paupere aeternam habeatis requiem».

— «Дабы вас, — шепотом начал переводить Пиоланти, — хоры ангельские приняли, и дабы вас, яко Лазаря, убогого сына сей земли, ожидал вечный покой…»

— Я понимаю, — перебил я его. — Я знаю латынь.

В свете факелов, фонарей и маленьких лампадок мелькали перед нами образа или фигуры святых. Участники процессии принесли их из окрестных приходских церквей и часовен. Они изображали покровителей или покровительниц этих церквей и часовен, построенных в их честь. Люди, несшие святые образа, наклоняли их в нашу сторону — мы находились значительно ниже — так, чтобы мы могли их получше разглядеть, и, вероятно, для того, чтобы святым, изображенным на образах, легче было подарить нам свой милосердный взор. А мы — теперь согласно ритуалу и, конечно уж, не для того, чтобы отпугнуть от себя, а, напротив, чтобы привлечь к себе внимание святых, — непрерывно, как огромные черные сверчки, громыхали в темноте деревяшками.

Предыдущая главаГлава 33 из 39Следующая глава