В Ватиканской библиотеке снова нет ничего! Пожалуй, это уже чересчур. Утром, после поездки в Ладзаретто, я проспал и пришел значительно позднее, чем обычно, а тут не оказалось не только новых документов, но и старые, которые я просил отложить, вернули в хранилище. Таким образом, все утро пропало. Работники архива хоть и признают свою ошибку, но нужные мне документы доставят не быстрее, чем это у них принято, то есть либо к концу дня, либо, что вернее, только на следующее утро. Свою оплошность они объясняют тем, что однажды я уже пропустил несколько дней, а сегодня, увидев, что я не пришел, они решили, что со мной опять что-либо приключилось, и отослали в хранилище документы, которые я оставил за собой. Сверх того, я услышал, что в помещении, где хранят научные.материалы, над которыми в данный момент работают читатели, очень тесно, а количество посетителей велико, — значит, необходим строгий порядок, жертвой которого я и стал. Это неверно! В читальне вовсе не так уж много народу. Как раз напротив. Жара, лето, мало кому хочется, подобно мне, корпеть здесь. Могли бы нарушить свои строгие правила. Но, видимо, в полном соответствии с характером этих правил, их применяют, не рассуждая.
Каждый день работы в Ватиканской библиотеке у меня на счету, очень для меня важен. Я ведь знаю, что мне здесь не вековать. А между тем как часто бывает, когда веревочка спутается, ты ее дергаешь, и от этого узел затягивается еще крепче. После одного погубленного дня работы погублен и второй день! В Ладзаретто я был в пятницу, о том, что произошло в субботу, я рассказал, а в понедельник опять неудача, уже по другой причине: документов, которые я просил, нет. Мои требования затерялись. В субботу я появился в библиотеке поздно, в понедельник — одним из первых, едва пробило полдевятого. Документов — ни следа, мои карточки с требованиями невозможно разыскать. Меня просят зайти через час. Час спустя то же самое. Я прошу дать мне каталоги и списки документов, из которых я выписал нужные названия, — хочу повторить заказ. Каталоги и списки я получаю, но меня заверяют, что я напрасно тружусь, вновь рыться в них ни к чему, потому что мои требования не могли пропасть.
Я возвращаюсь на свое место и, так же как в субботу, убиваю время, перечитывая в книге Эрле страницы, посвященные Роте, хотя знаю их почти наизусть, либо же читаю другие книги, взятые с полок подсобной библиотеки, новые для меня, но не связанные с изучаемой мною проблемой. В одиннадцать я снова справляюсь о моих документах и карточках. Ничего! Ни слуху ни духу! Библиотекарь сообщает мне это с явным беспокойством. Утешение слабое, но все-таки утешение, ибо я полагаю, что он по крайней мере постарается вознаградить меня за потерянное время. Час спустя, порывшись в каталогах, я возобновляю заказ и вручаю ему. Тогда я узнаю, что нужные документы я получу только в среду, потому что завтра состоится какое-то ватиканское торжество: музей и библиотека закрыты. Вот тебе и на! Это означает, что за целую неделю моя работа не продвинется вперед ни на шаг. В прошлую среду, когда Кампилли вызвал меня из библиотеки, чтоб сообщить о смерти епископа Гожелинского, я подумал, что в связи с этим срок моего пребывания в Риме очень сократится, и мечтал остаться еще на неделю, твердо веря, что недели мне будет достаточно для завершения архивных розысков. А между тем моя работа почти не подвинулась. Топчусь на месте и тем не менее рассчитываю, что будущая неделя окажется более удачной. Разумеется, у меня нет никакой уверенности, что в ближайшую среду в мои руки попадут хорошо сохранившиеся печати, которые подтвердят мою гипотезу и увенчают мою голову лаврами столь желанного открытия. Во всяком случае, задержки с доставкой материала больше не будет. Мне с таким озабоченным видом сообщили, будто мои старые требования затерялись, и так торопливо приняли новые заказы, что я вижу в этом известную гарантию на будущее.
Со священником Евгением Пиоланти — обычные разговоры. Мне наконец удалось затащить его на чашку кофе в маленький бар напротив входа в Ватикан. Он отбивается от угощения, но я побеждаю его упорство веским аргументом: раз я был его гостем, он не вправе мне отказывать. Тогда он приносит из гардеробной свой термос и пакетик с едой и возобновляет борьбу в баре, пытаясь утолить голод принесенными запасами. Тихим голосом он спорит со мной. Но в конце концов, когда перед ним ставят свежий, горячий кофе и хрустящие рожки, которые я заказываю для нас обоих, он пьет и ест, а я завинчиваю крышку его термоса и снова заворачиваю распакованную еду. Мы оба смеемся, я торжествую, он смущен.
Я ему не рассказываю о своих библиотечных заботах; он хоть и священник, но я по всему вижу, что в библиотеке он чувствует себя чужим и ничем мне не сможет помочь. Работников библиотеки он пугается. Несколько дней назад, когда к нам подошел разыскивавший меня дон Паоло Корси, Пиоланти исчез в одно мгновение. Даже в гардеробной, забирая свои вещи, он от волнения покрывается потом. Если бы я взял его с собой в отдел каталогов, Пиоланти не смог бы выдавить из себя ни слова в мою защиту. Поэтому я не рассказываю ему о моих неприятностях. И вообще о том, над чем я работаю. Над чем он сам корпит, я тоже не знаю. Что-то читает. Заметок не делает. Только очень медленно одолевает то один, то другой толстый том. Я заметил также — мы сидим близко друг от друга, и волей-неволей я наблюдаю за ним, — что время от времени он возвращается к уже прочитанным страницам.
Он часто задумывается, застывает, читая какое-нибудь место. Но все это, быть может, попросту результат жары. Зной, духота. Ничего не лезет в голову. Даже мне, натренированному в научной работе. Тем более ему, рядовому сельскому священнику, далекому, я полагаю, от занятий подобного рода. И вот он сидит над страницами печатного текста, тупо в них всматриваясь, свесив над ними рыжеватую голову либо подняв ее, и смотрит в пространство глубоко запавшими глазами, которые от этого бесплодного труда, кажется, запали еще глубже.
Выясняется, однако, что при всем том он написал книжку. Проговорился он случайно, спрашивая, не подготавливаю ли я какую-нибудь научную работу.
— Да, — ответил я, — но, даже если все пойдет удачно, получится самое большее статья для специального издания.
— А у вас уже есть какие-нибудь публикации?
— Несколько. Я написал также книжку.
— Она доставила вам удовлетворение?
— Скорее да.
— Какой вы счастливец!
— До счастья далеко! — засмеялся я.
— Я тоже напечатал одну вещь, — сообщил он тогда.
— Статью?
— Целую книгу.
— Я обязательно должен прочесть. Большая книга?
— Не особенно. Двести страниц.
— Нет ли ее у вас случайно при себе? В перерывах между работой над документами я охотно бы ее проглядел.
— Ох нет, нет ее у меня.
— Ну тогда я выпишу на нее требование. В библиотеке она, разумеется, есть. Скажите, пожалуйста, как она озаглавлена?
— Нет, нет, нет, пожалуйста, не делайте этого!
— Авторская скромность? — Я снова засмеялся.
— Нет, нет! Но решительно прошу вас этого не делать! Обещайте мне, пожалуйста, что вы ни под каким видом этого не сделаете.
Я дал ему слово. По этому случаю я пожал его большую, сильную руку. Я запомнил это потому, что обычно мы только кланялись, здороваясь и прощаясь. Священник кланялся мне, если приходил позднее и заставал меня уже за столом. Всякий раз, когда я уходил раньше, разморенный жарой да вдобавок и вынужденным бездельем, я тоже только кланялся ему.
— Торжественно обещаю! — сказал я.
Но в тот же самый день, несколько часов спустя, я спросил про эту книжку в большой ватиканской книжной лавке на виа делла Кончилиационе. У меня в кармане был билет в кино, сеанс начинался только через двадцать минут, и, вместо того чтобы торчать в фойе, я вышел на улицу. За углом я увидел огромную, ярко освещенную книжную лавку. Прогуливаясь по вечерам близ собора святого Петра, я не раз обращал на нее внимание, но в те часы двери лавки были закрыты и свет в ней не горел. А вот теперь я заглянул внутрь. Какие великолепные книги лежали на массивных длинных прилавках! Различные жизнеописания, художественные монографии, альбомы, посвященные религиозному искусству, богато иллюстрированные литургические справочники. Обслуживали лавку люди в сутанах. Видимо, они не принадлежали к преуспевающей части духовенства и здесь немного подрабатывали. Но, прежде чем я понял, что передо мной стоит такой же продавец, как и все остальные в этой лавке, я с удивлением поглядел на седого священника, который обратился ко мне с вопросом:
— Чем можем служить?
— Дайте мне, пожалуйста, книгу священника Пиоланти, — сказал я тогда.
Хотя книжная лавка тоже находится в Ватикане, все-таки это не Ватиканская библиотека, и, следовательно, я не нарушил своего обещания. Впрочем, однажды сказав себе, что Пиоланти, видимо, очень чувствителен ко всему, что касается его книги, я в дальнейшем придерживался этой версии. И не считал, будто поступаю неделикатно, спрашивая про его книгу.
— Вы желаете книгу отца Пиоланти. — Седой священник внимательно посмотрел на меня. — Нет, у нас нет этой книги.
— А где я могу ее достать?
— Не скажу вам, — покачал он головой.
— А как она называется?
Священник не сводил с меня глаз и не переставал качать головой. Его «не скажу вам» в равной мере могло означать «не сумею вам сказать» и «не хочу». Однако, когда на вопрос о заглавии он в точности повторил ту же фразу, я понял, что должен толковать его слова в другом значении.
Я спросил:
— Значит ли это, что книга священника Пиоланти не отвечает вашим требованиям?
— Ее нет в продаже. Чем в таком случае мы можем вам быть полезны? Если вас интересуют исследования об отсталой в своем развитии итальянской деревне, то у нас имеются превосходные и очень серьезные книги на эту тему.
— Спасибо, — ответил я. — Может быть, зайду в другой раз, а сейчас мне уже пора.
Я взглянул на часы. В самом деле! Нужно немедля бежать, иначе я опоздаю. «Бедный Пиоланти, — подумал я, — так вот в какое затруднительное положение он попал!» Фильм был неплохой, американский, остросюжетный. Следя за ходом действия, я забыл о собственных заботах, что уж говорить о чужих. После кино я пошел прямо домой. Лакей еще не спал и сообщил мне, что синьор Кампилли вернулся из Абруцц, но тут же уехал на воскресенье в Остию. Вспомнив о его просьбе или, вернее, предостережении, я сказал, что хоть завтра и воскресенье, я позавтракаю в обычное время, так как потом пойду к мессе. Я выбрал расположенную неподалеку церковь святого Онуфрия, от которой начинается чудеснейшая прогулка по Яникулуму; обычно, когда я проходил мимо, церковь бывала закрыта. Я провел там полчаса, тихонько, чтобы не мешать молящимся, переходил от часовни к часовне, разглядывая фрески Доминикино и Пинтуриккио, а также памятник и надгробье Тассо, который последние месяцы перед смертью жил при этой церкви и здесь умер.
Во второй половине дня — чай в пансионате «Ванда». Сердечно и просто здороваюсь со всеми домочадцами. Помимо них присутствуют дама с дочерью и священник. Дама доброжелательная и веселая, из разговора выяснилось, что она бывшая помещица. Священник сухощавый, оживленный, великосветские манеры, сутана с лиловыми кантами — значит, прелат. Время от времени он нарушал молчание, бросая короткие, чаще всего саркастические замечания, которым все благоговейно внимали. Если он высказывал их с улыбкой, впрочем, всегда иронической, — смеялись. Когда же он высказывал их серьезным тоном, никто не смеялся, даже если замечания были забавные. Он постоянно жил в Риме, где руководил эмигрантским научным центром. Услышав слова «научный центр», я сообразил, кто такой этот священник и как его зовут: Кулеша — историк восточных церквей, солидный ученый; перед войной его перевели из Люблинского католического университета в Рим, в Институте Орьентале при конгрегации пропаганды веры. Со времен войны он ничего не публиковал. В Кракове мне говорили, что Кулеша поглощен политикой. А дама с дочерью попали в Рим в первый год войны. Кажется, у них тут была близкая родственница в монастыре, где и они как будто жили. По крайней мере так получалось из разговора.
Моя особа не вызывала у них особого интереса. Когда меня представили священнику и дамам, старшая из них, мать, сказала:
— О, я вижу, кто-то новый!
— Это и есть наш молодой гость из Кракова, о котором я вам говорила, — пояснила пани Рогульская.
— Ах, правда! Вы, наверное, приехали навестить родных?
Прелат Кулеша пошутил:
— У них стало очень модно посещать родных за границей. Правительство тратит на это огромные деньги. Трогательная забота!
Все засмеялись. Кроме меня. Мы сидели в комнате пани Рогульской. Было тесновато. Отсюда уже вынесли кровать Козицкой — она, вероятно, вернулась в свою комнату. Со всего пансионата притащили кресла. Я узнал кресло, которое стояло в моей комнате, когда я жил в пансионате. Кусок обивки справа на внутренней стороне оторван — значит, то самое. Для гостей сюда внесли три-четыре столика. Надо было следить за каждым движением, как бы что-нибудь не опрокинуть. Но, конечно, здесь нам было лучше, чем в столовой, через которую то и дело проходили постояльцы пансионата.
— Трогательная забота! — повторил Кулеша и продолжал: — Сперва опасно было признаваться, что у тебя есть связи с заграницей, а теперь наоборот: чтобы числиться на хорошем счету, надо иметь за границей родственников. И даже получается так, что если нет у тебя рассеянных по свету отца, матери, сестры или брата, то никуда тебя не пустят. Дудки, сиди дома!
— Преувеличение! — сказал я.
— Метафора, — отпарировал прелат и добавил с деланной важностью: — Простите, я специалист по истории восточных церквей. Мне вы можете верить!
Теперь я засмеялся. Но так как выражение лица у Кулеши было суровое, все приняли его злорадное замечание насупившись, даже Малинский, который в обществе прелата держал себя свободнее, чем остальные. Он не возражал ему, но иногда подхватывал слова Кулеши и развивал его мысль. Остальные же внимали речам Кулеши как абсолютной истине, к которой ничего нельзя добавить. Несколько раз они встречали замечания прелата деликатным смехом, поэтому я сперва не понял, до какой степени все здесь считаются с его мнением и сколь трепетный страх вызывает у них его личность. Это обнаружилось лишь немного позднее. При всем его светском лоске и даже изяществе как в движениях, так и в способе выражения мыслей, характер у священника был вспыльчивый, бурный.
— В одном только этом пункте не соглашусь с вами, — возразил я прелату в тоне легкой, светской пикировки. После чего чистосердечно и с полной убежденностью добавил: — Зато в других вопросах, и в первую очередь во всем, что касается вашей научной специальности, буду считать для себя честью принять мнение историка и исследователя, которого знают и ценят в научных кругах всей Польши.
— Пожалуйста, без комплиментов! — холодно и резко заявил Кулеша. — Я стреляный воробей, меня не проведешь на такой мякине.
— Я говорю от чистого сердца! — воскликнул я.
— Быть может, и чистого, но разрешите заметить вам, сударь, — наивного! Вы приезжаете сюда, чтобы расколоть эмиграцию. Вашим хозяевам не удалось с помощью агентов сломить наше сопротивление, а теперь пришел черед для сознательных или бессознательных действий через друзей и родных!
Он отвернулся от меня, дав понять, что его не интересуют мои контрдоводы, и тут же завел оживленный разговор с пани Рогульской по поводу организуемого им в ближайшее время польского богослужения. Племянница хозяйки, пани Козицкая, не сводила глаз с прелата. Чувствовалось, что она восхищается им, его словами, его голосом. Когда прелат напал на меня, в ее глазах блеснули радость и ирония. Она сидела поблизости от меня. Перехватив ее взгляд, свой ответ я предназначил ей. Напрасный труд! Было ясно, что она глуха ко всем другим мнениям, кроме мнения Кулеши. К счастью, Малинский прервал мои никому здесь не нужные рассуждения.
— Ну а вообще как дела? От жары не страдаете?
— Вы были правы, — ответил я. — Чем дольше, тем тяжелее. Совершенно нельзя привыкнуть!
— Вот видите! Это сердце! Его сопротивление слабеет.
Он пододвинул ко мне свой стул. Снял большие роговые очки. Вытер платочком глаза, обведенные множеством морщинок, и, вновь вернувшись к моим словам о том, будто Кулеша известен у нас как историк, начал вполголоса расспрашивать меня, как мы, молодые научные работники, вообще относимся к ученым, находящимся в эмиграции. Мы немного поговорили об этом.
— А как складывается в настоящее время ваше отношение к католическим ученым? — спросил он затем.
— К находящимся в эмиграции?
— Нет. По обе стороны границы.
Я пустился в подробные рассуждения. Мы сидели совсем рядом и разговаривали тихо. Дама с дочкой беседовали с пани Рогульской, Шумовский что-то объяснял Кулеше. В комнате было шумно. Все-таки священник услышал, о чем мы говорим, потому что внезапно он повернулся к нам. Огонь, который в нем только тлел во время короткой стычки со мною, теперь наконец вспыхнул. Кулеша говорил быстро. Голосом своим он владел, но за содержанием и порядком слов не следил. Ясно было, что он страдает, что он не может привыкнуть к мыслям, которые, наверное, сотни раз высказывал. Боль, злоба, отчаяние, упрямство мешали ему четко их выразить. Он говорил, что смешно предполагать, будто нам разрешают уважать католических ученых. А если нам действительно разрешают, так это подвох и мы попадаем в ловушку. А почему? Потому что согласились стать коллаборационистами. Вернее, пошли на это, стремясь к миру и восстановлению страны. В казуистике такого сотрудничества с властью суть всей опасности. Только преданность великому, фанатическому католическому движению может спасти нас от всей двусмысленности понятия «восстать из пепла». Это касается не только нас, но всех народов, живущих за красным кордоном. Они состоят из людей, которые хотят жить, и это свойственно человеку. А закончил он так:
— Но пусть они живут с пламенем в груди! А кто же лучше поможет разжечь его в вашей груди, чем великий человеческий пример святости и страдания, на который церковь укажет вам своим перстом? Пример, взятый не из давнего прошлого, а из последних горьких лет, рожденный новыми ужасными гонениями. Годы эти отмечены бесконечным количеством жертв. Многие из них, наверное, уже сегодня увенчаны на небе ореолом святости. Нужно, чтобы как можно скорее достойнейшего из страдальцев украсил нимб и на земле.
Он встал. Вспышка утомила его. Он был бледен. Начал прощаться, легко поворачиваясь всем корпусом к каждому по очереди. К дамам, к Малинскому, к Шумовскому и наконец ко мне. Мы подходили к нему. Он ничего не говорил. То ли он устал, то ли ему были неприятны банальные фразы после всех высказанных им и столь важных для него слов. Но если бы не его молчание, то, глядя со стороны и наблюдая только за жестами Кулеши, можно было бы подумать: вот прелат, человек из высшего общества, прощается с хозяевами и гостями, покидая гостиную. На самом деле все обстояло не так. Об этом свидетельствовала не только тишина в комнате, но и рукопожатие Кулеши — слишком крепкое и продолжительное, пальцы у него при этом дрожали. Мою руку он задержал особенно долго. Я чувствовал, что этим пожатием он как бы продолжает незаконченный разговор. Когда он наконец ушел, мы вернулись на свои места. Никто ни словом не упомянул о его вспышке. Мне кажется, что при всем почтении, с каким к нему здесь относятся, все уже привыкли к его речам. Что касается меня, то я предпочел бы даже в мыслях к нему не возвращаться. Я думал о нем как о раненом. Его ранили. А он теперь бередит и бередит свои раны. И даже самую эту боль ставит в вину только нам.