К книге
Бледный король§ 22
45%
§ 22
25

Не уверен, что хотя бы знаю, что сказать. Если честно, многого я и не помню. Кажется, память у меня уже не совсем та. Возможно, подобная работа меняет человека. Даже просто рутинные инспекции. Это правда может влиять на мозг. Сейчас почти что кажется, будто я заточен в настоящем. Если, например, выпью «Тэнг», он ни о чем не напомнит — просто почувствую вкус «Тэнга».

Насколько понимаю, я должен объяснить, как пришел к этой профессии. Откуда я, так сказать, вышел и что для меня значит Служба.

Думаю, правда в том, что я был нигилистом худшего вида — тем, кто даже не замечает, что он нигилист. Я был как бумажка на улице на ветру, думал: «Теперь полечу туда, а теперь полечу сюда». А мой главный ответ на все — «Пофиг».

Особенно после старшей школы, когда несколько лет меня носило по трем разным колледжам — причем в один два раза, — и по четырем-пяти основным специальностям. Одна скорее тянула на второстепенную. В общем, я был охламоном. По сути, мне не хватало мотивации, которую мой отец называл «инициативой». Еще помню, что все казалось очень расплывчатым и абстрактным. Я часто ходил на психологию и политологию, литературу. Предметы, где все расплывчато, абстрактно и открыто для толкований, а эти толкования открыты для новых толкований. Я писал работы на печатной машинке в последний день сдачи и обычно получал какую-нибудь там четверку с преподавательским комментарием под оценкой в духе «Местами интересно» или «Неплохо!». Учеба шла будто для проформы; ничего не значила — даже сами предметы учили, что ничто ничего не значит, что все абстрактно и можно толковать бесконечно. Хотя, конечно, не поспоришь, что надо сдавать работы, надо стараться для проформы, хотя никто и никогда не объяснял, собственно, зачем, в чем должна быть главная мотивация. На 99 процентов уверен, что за все то время я брал только один курс «Введения в бухгалтерию» и неплохо справлялся, пока мы не дошли до графиков амортизации, то есть прямого и ускоренного методов, и тогда сочетание трудности и чистой скуки графиков амортизации сломили мою инициативу, особенно когда я пропустил несколько пар и отстал — а с амортизацией это фатально, — и в итоге вылетел с курса с отметкой «незаконченный». Это в колледже Линденхерста — у дальнейшего вводного курса в Де Поле было такое же название, но немного другой уклон. Еще помню, моего отца незаконченные курсы раздражали поболе низких отметок, что можно понять.

Знаю в тот период без мотивации три случая, когда я бросал колледж и пытался работать на так называемой настоящей работе. Один раз я был сторожем на парковке на Северной Мичиган, а еще проверял билеты на «Либерти Арене», а еще недолго постоял за конвейером на заводе «Чиз Нэбс» со шприцом-инъектором сыра, а еще поработал в компании, которая производила и устанавливала полы в тренажерных залах. Через какое-то время я не мог вынести скуку работы — а они все были невероятно скучными и бессмысленными, — и уходил, и зачислялся куда-нибудь еще, и, по сути, пытался начать учебу заново. Моя академсправка была как коллаж. Что можно понять, такая привычка истощала терпение отца, менеджера системы затрат в мэрии Чикаго — хотя тогда он жил в Либертивилле, который можно описать как верхне-буржуазный северный пригород. Он говорил — с иронией и совершенно не выдавая чувств, — что из меня получается выдающийся спринтер на двадцать метров. Это он так меня пилил. Он очень много читал и любил сухую сардоническую манеру выражения. Хотя в одном случае, когда я ушел с курса или откуда-то отчислился и вернулся домой, помню, зашел на кухню что-нибудь перехватить и услышал, как он спорит с мамой и Джойс, говорит, что я не смогу найти собственную задницу обеими руками. Кажется, в тот расфокусированный период я его не видел злее. Не помню точный контекст, но, зная, каким культурным и в целом сдержанным обычно был отец, уверен, я наверняка отличился чем-то особенно безответственным или жалким. Не помню, что ответила мать или как именно я их подслушал, потому что подслушивать родителей — это, скорее, что-то для очень маленьких детей.

Мать мне сочувствовала больше и, когда отец пилил меня из-за отсутствия направления, в какой-то степени заступалась и говорила, что я ищу свою дорогу в жизни, и что не все дороги подсвечены неоновыми огнями, как летная полоса, и что для меня полезнее найти свою и позволить всему идти своим чередом. Насколько я понимаю элементарную психологию, динамика довольно типичная: сын — без чувства ответственности и направления, мать сочувствует, верит в потенциал ребенка и заступается за него, отец сердится, бесконечно критикует и пилит сына, но все же, когда надо, всегда расщедрится на чек для следующего колледжа. Помню, он называл деньги «универсальным растворителем неопределенности» в связи с чеками за учебу. Тут надо сказать, к тому времени мать и отец уже развелись, но поддерживали дружеские отношения, что тоже довольно типично для того времени, поэтому свою роль сыграла и типичная динамика развода, в психологическом смысле. Наверняка похожая динамика разворачивалась в семьях по всей Америке — ребенок пытается пассивно бунтовать, все еще будучи в финансовой зависимости от родителей, и вся вытекающая отсюда психология.

Так или иначе, все это происходило в Чикаголенде [72] семидесятых — в период, что теперь кажется таким же абстрактным и расфокусированным, как и я сам. Может, у нас со Службой это общее — что прошлое десятилетие кажется намного дальше, чем есть на самом деле, из-за всего, что успело с тех пор произойти. Что до меня, мне просто было трудно удерживать внимание, и то, что я сейчас помню, теперь в основном кажется ерундой. Я имею в виду — что реально помню, не просто общее впечатление. Помню, у меня были довольно длинные волосы — в смысле, длинные со всех четырех сторон, но с левой стороны всегда зачесанные и державшиеся на спрее из темно-рыжей банки. Помню цвет этой банки. Не могу вспомнить волосы того периода без почти что боли. Помню, что носил: много темно-оранжевого и коричневого, «турецкие огурцы» с акцентом на красный, брюки клеш, ацетат и нейлон, широкие воротники, парусиновые жилеты. Металлический символ мира, весивший полкило. «Доксайдеры», желтые «Тимберленды» и блестящие низкие коричневые кожаные туфли с молниями по бокам, от которых из-под клешей торчали только острые носы. Чувствительный кожаный галстук-ремешок на шее. Коммерческая психоделика. Обязательная замшевая куртка. Парусиновые комбинезоны, чьи штанины волочились по земле и мочалились в белую бахрому. Широкие ремни, высокие носки, кроссовки из Японии. Стандартный прикид. Помню округлые дутые зимние пуховики из нейлона и пуха, в которых мы напоминали воздушные шарики на параде. Чесучие белые штаны маляра с петлями на бедре, по идее в них должны были висеть инструменты. Помню, как все презирали Джеральда Форда — не столько за то, что простил Никсона, сколько за то, что он то и дело падал. Все относились к нему свысока. Очень голубые дизайнерские джинсы. Помню, как теннисистка-феминистка Билли Джин Кинг победила какого-то старого и хрупкого мужчину по телевизору и мать с подругами очень этому радовались. «Шовинистская свинья», «права женщин» и «стагфляция» мне в то время казались чем-то смутным и неопределенным — как слышать шум на заднем плане вполуха. Не помню, на что тратил настоящее внимание, на что оно уходило. Я никогда ничем не занимался, но в то же время не мог нормально сесть и осознать, что вокруг происходит. Это трудно объяснить. Довольно отдаленно помню молодых Кронкайта, Барбару Уолтерс и Гарри Ризонера — хотя вряд ли часто смотрел новости. Опять же, подозреваю, это типичнее, чем мне в свое время казалось. Что среди прочего узнаешь в Рутинных инспекциях — насколько неорганизованны и невнимательны большинство людей и как мало они обращают внимания на что угодно вне их сферы. Еще, помню, в новостях был очень популярен некий Говард К. Смит. Сейчас слово «гетто» почти и не услышишь. Помню «Акапулько Голд» против «Коламбии Голд», «Риталин» против «Ритадекса», «Сайлерт» и «Обетрол», Лаверн и Ширли, завтрак быстрого приготовления «Карнейшен», Джона Траволту, диско-лихорадку, детские футболки с надписью «Фонз». И футболки Keep On Truckin’ [73] — их обожала моя мать, — на которых у людей были ненормально большие ботинки и подошвы. Предпочитал, как и большинство детей моего возраста, «Тэнг» настоящему апельсиновому соку. Марк Спиц и Джонни Карсон, праздник в 1976 году, когда по телевизору в гавань вошел флот старинных кораблей. В старшей школе дул после уроков, а потом смотрел телевизор и ел «Тэнг» пальцем прямо из банки — запускал в банку палец и облизывал, раз за разом, пока не заглядывал и сам не поражался, как много съел. Сидел так со своими друзьями-охламонами, и так далее и тому подобное — и все это ничего не значило. Я будто умер или спал, даже этого не зная, — как говорится в Висконсине, «не хватало мозгов упасть».

Помню, в старшей школе покупал «Декседрин» у парня, у него таблетки прописали маме, и их странный вкус, и от них пропадал пересчет во время чтения или разговора, — их еще звали «черными красотками», — но и как через какое-то время от них жутко болела поясница и ужасно, ужасно несло изо рта. Вкус во рту, как от давно сдохшей лягушки из мутной банки в классе биологии, когда открываешь банку. До сих пор противно. Еще в этот период мать расстроилась из-за того, с какой легкостью переизбрался Ричард Никсон, это я запомнил, потому что в то же время попробовал «Риталин», который покупал у парня из культур народов мира, у него младший брат из началки якобы сидел на «Риталине» от врача, плохо следившего за своими рецептами, и который кое-кто не считал ничем таким особенным в сравнении с черными красотками — «Риталин», — но мне он очень нравился, сначала потому, что с ним стало можно и даже интересно подолгу сидеть и учиться, и который мне очень-очень нравился, хотя его было трудно достать — «Риталин», — особенно после того, как, видимо, однажды у того младшего брата без «Риталина» съехала крыша в начальной школе, и родители с врачом разоблачили нерегулярный прием, и вот не стало прыщавого пацана в розовых солнечных очках, толкавшего четырехдолларовые таблетки из шкафчика в коридоре второкурсников.

Вроде бы помню, как в 1976 году мой отец открыто пророчил Рональду Рейгану победу на выборах и даже жертвовал на кампанию — хотя, оглядываясь назад, уже сомневаюсь, что Рейган баллотировался в 76-м. Так вот я и жил до внезапной смены направления и в итоге зачисления в Службу. Девушки носили кепки или панамы, но парни в панамах в основном считались некрутыми. Над панамами прикалывались. Бейсболки были для деревенщин с юга. Впрочем, мужчины постарше, что-то из себя представлявшие, все еще иногда носили деловые шляпы. Сейчас я помню шляпу отца чуть ли не лучше его лица под ней. Я часто представлял, как выглядит его лицо, когда он один, — я имею в виду выражение лица и глаз, — когда он один на работе в мэрии и рядом нет никого, чтобы выбирать конкретное выражение. Помню, по выходным отец носил мадрасовые шорты и черные носки, и косил в таком виде газон, и иногда я смотрел из окна на него в таком прикиде и чувствовал физическую боль от того, что мы родственники. Помню, как все прикидывались самураями или говорили «Прошу прощения!» в самых разных контекстах — это считалось крутым. Чтобы показать одобрение или интерес, мы говорили «отменно». В колледже можно было слышать «отменно» по пять тысяч раз на дню. Помню свои редкие попытки в Де Поле отрастить бачки, но в итоге я всегда их сбривал, потому что на определенной стадии они выглядели просто как лобковые волосы. Запах «Брилкрема» от ленты на шляпе отца, Глубокая Глотка, Говард Косселл, как выступали связки на шее моей матери, когда они с Джойс смеялись. Всплескивая руками или сгибаясь от смеха. Мама всегда смеялась очень физически — всем телом.

Все постоянно использовали слово кайфовый, хотя меня оно бесило уже тогда; просто не нравилось. Но, наверное, я все равно его говорил, даже не замечая.

Моя мать — женщина такого худощавого типа, которые с возрастом становятся почти тощими и жесткими вместо того, чтобы раздуваться, становятся жилистыми, суставы торчат, скулы проступают еще сильнее. Помню, как на ум иногда приходила вяленая говядина, когда я видел мать впервые за день, а потом стыд от такой ассоциации. Впрочем, в свое время она была довольно привлекательной, а вес отчасти сбросила из-за нервов, потому что после того дела с отцом нервы у нее расшатывались все сильнее и сильнее. Признаться, один из факторов, почему она заступалась за меня перед отцом из-за вылетов из колледжей, — это мои прошлые трудности с чтением в началке, когда мы еще жили в Рокфорде, а отец работал в рокфордской мэрии. Это было в середине 1960-х, в начальной школе Мачесни. У меня был внезапный период, когда я не мог читать. В смысле, на самом деле читать-то я мог — мать знала, что я читаю, потому что раньше мы вместе читали детские книжки. Но почти два года в Мачесни вместо того, чтобы читать, я пересчитывал слова, будто чтение — то же самое, что и считать слова. Например, «И вот Старый Брехун спас меня от свиней» для меня было восемь слов, которые я считал от одного до восьми, а не предложение, из-за которого еще больше любишь Старого Брехуна из книжки. Такая вот странная проблема в прошивке развития, вызвавшая тогда немало неприятностей и стыда, и одна из причин, почему мы переехали в Чикаголенд, потому что какое-то время дело шло к тому, что мне придется учиться в специальной школе в Лейк-Форесте. Очень плохо помню то время, не считая ощущения, что сам не особо хочу или намереваюсь считать слова, но просто ничего не могу с собой поделать — и это было досадно и странно. Под давлением или при стрессе становилось только хуже, что довольно типично для подобных состояний. Так или иначе, отчасти мать так энергично настаивала, чтобы я испытывал и изучал мир по-своему, как раз из-за тех времен, когда не считала полезными или справедливыми разнообразные реакции Рокфордского школьного округа на проблемы с чтением. Отчасти ее социальное просвещение и вступление в движение за женские права в 1970-х — тоже из-за тех времен, когда она боролась с бюрократией школьного округа. До сих пор иногда впадаю в пересчет слов — или, скорее, обычно этот пересчет идет сам собой, когда я читаю или разговариваю, как шум на заднем плане или подсознательный процесс, почти как дыхание.

К примеру, сейчас я сказал 2292 слова с тех пор, как начал рассказ. В смысле, 2292 до «я сказал», а не 2294, если считать и «я сказал» — а я считаю, все еще. Каждое число я считаю за одно слово, даже если число очень большое. Не то чтобы это что-то значит — скорее просто тик. Не помню, когда именно он начался. Знаю, что без проблем учился читать и читал книжки про Сэма и Энн, по которым учат читать, а значит, выходит, уже после второго класса. Знаю, что у моей матери в ее детстве в Белуа, Вайоминг, была тетя, которая то и дело мыла руки и не могла остановиться, и в конце концов дошло до того, что ее пришлось отправить в дом престарелых. Вроде бы помню, как думал, что мать в чем-то ассоциирует мой пересчет с той тетей у раковины и не считает это отсталостью или неспособностью спокойно сидеть и читать, как положено, в отличие от администрации рокфордской школы. Так или иначе, отсюда ее ненависть к традиционным институтам и власти, из-за чего среди прочего она постепенно отдалилась от отца, а их брак распался, и так далее и тому подобное.

Помню, однажды в то ли 1975-м, то ли 76-м я сбрил один бачок и какое-то время так и ходил, думая, будто с одним бачком стал нонконформистом — я не шучу, — и заводил долгие серьезные разговоры с девушками на вечеринках, которые спрашивали, что «означает» один бачок. От многих мыслей и заявлений, которые я помню из того периода, сейчас меня буквально корежит, если так подумать. Помню KISS, REO Speedwagon, Cheap Trick, Styx, Jethro Tull, Rush, Deep Purple и, конечно же, старый добрый Pink Floyd. Помню BASIC и COBOL. На COBOL работала система расходов в офисе моего отца. Он невероятно хорошо разбирался в компьютерах той эпохи. Помню широкие карманные транзисторные приемники «Сони» и как многие черные в городе носили радио у уха, а белые пацаны из пригородов надевали маленький наушник, как в ОУР, который надо было чистить почти каждый день, а то противно взять будет. Были энергетический кризис, рецессия и стагфляция, хотя я и не помню, в каком порядке, — только знаю, что основной энергетический кризис произошел, когда я жил дома после колледжа Линденхерста, тогда из-за меня слили бензин из бензобака моей мамы, пока я гулял ночью со старыми школьными друзьями, что, понятное дело, не очень понравилось отцу. По-моему, в тот же период Нью-Йорк на какое-то время обанкротился. Еще была катастрофический эксперимент 1977 года в штате Иллинойс, когда они пытались ввести прогрессивный торговый налог, что, знаю, очень расстроило отца, хотя сам я ничего не понял и не вникал. Позже, конечно, еще пойму, почему вводить прогрессивный торговый налог такая ужасная идея и почему тот хаос более-менее стоил губернатору кресла. Впрочем, не помню, кажется, я ничего не заметил в то время, кроме необычно огромных толп и паники в магазинах в предновогодний период конца 77-го. Не знаю, релевантно ли это. Сомневаюсь, что это волнует кого-нибудь не из штата, хотя здесь, в РИЦе, среди букашек постарше об этом еще ходят шутки.

Помню, как чувствовал прямо-таки физическую ненависть к большей части коммерческого рока — как и к диско, которое практически полагалось ненавидеть, если ты крутой, — и ко всем рок-группам с однословными названиями в честь мест. Boston, Kansas, Chicago, America — до сих пор чувствую чуть ли не телесную ненависть. И как верил, что я и, может, один-два моих друга — из очень, очень редких людей, которые поистине понимают, что хотели донести Pink Floyd. Стыдоба. По большей части такое ощущение, что это все чуть ли не чьи-то чужие воспоминания. Не помню почти ничего из детства, в основном только странные отдельные проблески. Но чем фрагментированее воспоминание, тем больше оно кажется действительно моим, даже странно. Интересно, чувствуют ли другие себя тем же человеком, кого они как будто помнят? Наверное, от этого и нервный срыв может случиться. Наверное, это даже глупость.

Не знаю, хватит ли вам этого. Не знаю, что вам рассказывали другие.

Нашим общим названием для подобных нигилистов в то время было охламон.

Помню, как жил в высотке-общаге UIC с очень модным, «рубящим» второкурсником из Нейпервилла, тоже с бачками, и с кожаным шнурком на шее, еще он играл на гитаре. Он считал себя нонконформистом, и еще очень расфокусированным нигилистом, и погруженным в охламонскую наркокультуру колледжа, и водил, надо признать, очень крутой «файрберд» 1972 года, чью страховку, как оказалось, оплатили его родители. Как ни стараюсь, не могу вспомнить его имя. UIC — это Иллинойский университет, Чикагский кампус, огромный университет в центре города. Наше общежитие стояло прямо на Рузвельт, и основные окна выходили на большую ортопедическую клинику — ее названия я тоже не помню, — где на шесте вращался огромный электрифицированный неоновый знак, каждый будний день с 8:00 до 20:00, с названием и мнемоническим телефонным номером, кончавшимся на 3668, с одной стороны и большим цветным контуром человеческой ступни — с другой; мы предполагали, что женской, судя по пропорциям, — и помню, мы с этим соседом придумали как бы ритуал, когда каждый вечер в 20:00 старались встать на особое место у окон, чтобы поймать, как погаснет и прекратит вращаться табличка с ногой, когда закроется клиника. Она всегда гасла одновременно со светом в окнах, и мы предполагали, что в клинике все завязано на один главный щиток. Знак прекращал вращение не сразу. Скорее мало-помалу замедлялся, почти как колесо фортуны, когда гадаешь, в каком положении оно остановится в результате. Ритуал в том, что, если знак остановится ступней от нас, мы пойдем в библиотеку UIC и будем учиться, но если он остановится ступней или большей ее частью к нашим окнам, то это будет нам «знак» (невероятно очевидный каламбур), чтобы тут же послать на фиг всю домашку или предполагаемую ответственность и двинуть в «Шляпу» — в то время текущий модный паб университета, где выступали группы, — и пить пиво, бросать монетки в стаканы на меткость и рассказывать остальным, кому учебу тоже оплачивают родители, о ритуале с вращающейся ногой так, чтобы показаться по-нигилистически охламонскими и продвинутыми. Сейчас это правда стыдно вспоминать. Помню знак ортопедов, «Шляпу», как в «Шляпе» было и даже пахло, но не помню имя соседа, хоть в том году мы вместе тусили, наверное, три-четыре раза в неделю. «Шляпа» не имела никакого отношения к «Мейбейеру» — это такой главный вид пабов для инспекторов в нашем РИЦе, где тоже в оформлении есть мотив шляп и на входе встречает вычурная выставка шляп, но там как бы исторические шляпы налоговиков и бухгалтеров, шляпы серьезных взрослых. В смысле, это сходство — просто совпадение. На самом деле «Шляп» было две, это франшиза: для UIC — на Чермак и Западной, а вторая — в Гайд-парке, для более мотивированных и сфокусированных ребят из Чикагского. Все в нашей «Шляпе» звали гайд-паркскую «Ермолкой». Сосед не был плохим или злым человеком, хотя оказалось, что на гитаре он умеет играть всего три-четыре полноценные песни, и играл их снова, снова и снова, и нагло оправдывал свою продажу наркотиков как социальный бунт, а не чистейший капитализм, и даже в то время я знал, что он полный конформист по позднесемидесятническим меркам так называемого нонконформизма, и иногда его презирал. Может, даже немножко ненавидел. Будто, конечно, меня это не касалось — но такие наглые проекции и переносы были неотъемлемой частью нигилистского лицемерия всего того периода.

Помню «Не-Колу» и как в рекламах «Нокземы» всегда играл роскошный секси-медляк. Вроде бы помню много стилизаций под дерево на том, что делалось не из дерева, и «универсалы» с боковыми панелями под дерево. Помню, как Джимми Картер обращался к нации в кардигане и что-то о том, что брат Картера оказался охламоном и валял дурака на публике, позоря президента одним своим родством.

Вряд ли я голосовал. Сказать по правде, не помню, голосовал или нет. Наверное, планировал и говорил, что пойду, а потом отвлекался, и руки не доходили. Вполне в духе того времени.

Очевидно, само собой, наверное, разумеется, что все то время я гулял как ненормальный. Не знаю, стоит ли углубляться в такие подробности. Хотя я гулял не более и не менее буйно, чем все мои знакомые — вообще-то ровно не более и не менее. Все, кого я знал и с кем общался, были охламонами — и мы это понимали. Как ни странно, было модно этого стыдиться. Какое-то такое странное нарциссисткое отчаяние. Или просто быть человеком без направления, потерянным — мы это романтизировали. Мне нравились «Риталин» и некоторые спиды вроде «Сайлерта», что уже немного необычно, но в плане развлечений у всех свои вкусы. Я не принимал спиды в невероятных количествах, потому что мои любимые было трудно достать — в основном ты натыкался на них случайно. Сосед с голубым «файрбердом» фанател от гашиша, который всегда называл «кайфовым».

Оглядываясь назад, я понимаю одно: тогда мне навряд ли приходило в голову, что я относился к соседу так же, как отец относился ко мне — что я был таким же конформистом, как этот модник, а еще лицемером, «бунтарем», который на самом деле паразитировал на обществе в лице родителей. Хотелось бы сейчас сказать, что я в то время замечал это противоречие, хотя, наверное, если бы и замечал, то просто перевел бы все в какую-нибудь продвинутую нигилистскую шутку. В то время иногда, знаю, я все-таки переживал из-за своей ненаправленности и отсутствия инициативы, из-за того, какое для меня все абстрактное и открытое для разных толкований, даже какими расплывчатыми и бессмысленными начали казаться воспоминания. Зато отец, знаю, помнил все — особенно физические мелочи, точные дни и часы встреч, прошлые утверждения, противоречащие нынешним. Но, собственно, я еще узнаю, что пристальное внимание и идеальная память требовались для его профессии.

Если я кем-то на самом деле и был, так это наивным. Например, знал, что вру, но редко задумывался, что может врать и кто-нибудь другой. Теперь-то я осознаю, какое это высокомерие, как это размывает настоящую реальность. Я был, если честно, ребенком. Сказать по правде, почти все, что я знаю о себе, узнал я в Службе. Может, покажется, будто я подлизываюсь, но это правда. Я здесь пять лет — а узнал невероятно много.

Так или иначе, еще я помню, как курил дурь с мамой и ее подругой Джойс. Они выращивали свою, хоть и слабенькую, хотя суть была не в этом — для них это было скорее эмансипированное политическое заявление, а не способ кайфануть, и мама почти будто нарочно закуривала, когда я приходил в гости, и, хоть мне было немного неловко, не помню, чтобы хоть раз отказался «дунуть» с ними, хоть мне и было немного стыдно, когда они пользовались такими студенческими словечками. В то время у матери и Джойс в совместном владении был маленький феминистический книжный, и отец, как я знал, злился, что помог его профинансировать по договору о разводе. И помню, как однажды сидел на кресле-мешке в их квартире в Ригливилле, пуская по кругу здоровенный и любительский дуберштейн — в то время это было продвинутое охламонское название косяков, по крайней мере в Чикаголенде, — и слушал, как мать и Джойс делятся очень яркими и подробными воспоминаниями о детстве, и обе смеются, плачут и гладят друг другу волосы в знак эмоциональной поддержки, что меня особо не волновало или как минимум к тому времени я уже привык, но помню, что в то время все больше и больше параноил и нервничал, потому что, когда пытался вспомнить что-нибудь из собственного детства, единственное правда яркое воспоминание было о том, как я размазываю бальзам «Гловолиум» по перчатке кэтчера «Роулингс», которую мне подарил отец, и очень хорошо помнил сам день, когда получил перчатку с автографом Джонни Бенча, хотя, очевидно, не при маме стоило вздыхать насчет отцовских подарков. Самое худшее — слушать дальше, как мама пересказывает воспоминания и случаи из моего же детства, и осознавать, что она вообще-то помнит его намного лучше меня, словно каким-то образом задержала или конфисковала воспоминания и опыт, технически принадлежащие мне. Очевидно, в том время я не мыслил словами вроде «задержала». Это скорее термин Службы. Но сидеть с мамой и Джойс обычно было вовсе даже не весело, и часто я, как теперь подумаю, просто психовал — и все же курил с ними почти каждый раз. Сомневаюсь, что самой маме это нравилось. В целом чувствовались притворные веселье и раскрепощение. Ретроспективно мне кажется, что мама пыталась показать мне, что меняется и растет вместе со мной, что мы на одной стороне поколенческого разрыва, будто все еще так же близки, как в детстве. Что мы оба нонконформисты и символически шлем отца на хрен. Так или иначе, все это всегда чуток отдавало лицемерием. Родители расстались в феврале 1972 года, на той же неделе, когда Эдмунд Маски плакал на публике во время предвыборной кампании, и по телевизору то и дело крутили запись, как он плачет. Не помню, из-за чего он плакал, но это точно подкосило его шансы. Впервые слово «нигилист» я узнал на шестой неделе театрального курса в старшей школе. Я, кстати, точно знаю, что не испытывал к Джойс особой враждебности, хотя помню, что наедине с ней всегда чувствовал себя как на иголках и радовался, когда мама возвращалась домой и можно было общаться с ними вместе, а не пытаться завязать разговор с одной Джойс, что всегда было сложно — всегда чувствовалось, будто у нас больше тем и вещей, которые затрагивать не стоит, чем наоборот, поэтому болтовня с ней была как слалом в Девилс-Хед, если бы ворота на трассе стояли в паре сантиметров друг от друга.

Задним умом я потом осознал, что отец вообще-то был очень остроумным и умудренным человеком. В то время, полагаю, я думал о нем как о почти неживом, как о роботе или рабе конформизма. Он действительно был чинным, дотошным, любил критиковать. Стопроцентный традиционный истеблишмент, целиком и полностью на другой стороне поколенческого разрыва — он умер в сорок девять лет, в декабре 1977 года, что, очевидно, означает, что рос он во время Депрессии. Но не думаю, что я хоть раз оценил его чувство юмора — он словно вплетал свои истеблишментские взгляды в ироничный, остроумный стиль, и не помню, чтобы в то время до меня доходили его шутки или их смысл. Видать, у меня тогда особо не было чувства юмора — или оставалась стандартная детская привычка принимать все, что он говорит, на свой счет. Кое-что я о нем знал, запомнил за годы детства, в основном от матери. Например, когда они только познакомились, он очень-очень стеснялся. Что он хотел поступить не просто в технический колледж, но кому-то надо было платить по счетам, — он занимался материально-техническим снабжением в Корее, но женился на моей матери еще до отправки, и потому после отставки ему пришлось тут же найти работу. Так тогда было принято у людей ее возраста, объясняла мама: если встречаешь подходящего человека и хотя бы оканчиваешь старшую школу, тут же женишься, без раздумий и сомнений. Главное то, что он был очень умен, но не достиг, чего хотел, как многие в его поколении. Много работал, потому что иначе никак, а собственные мечты отложил в долгий ящик. Это все опосредованно, от матери, но сходится с всякими моментами, которые я не мог не замечать сам. К примеру, отец все время читал. Читал постоянно. И это был весь его досуг, особенно после развода — он всегда возвращался домой со стопкой книг с прозрачными библиотечными обложками. Я никогда не задумывался, что это за книги или почему он читает так много, — он никогда не распространялся о том, что читает. Я даже не знаю, что он больше любил — в смысле, исторические книжки, детективы или что. Теперь, оглядываясь назад, думаю, ему было одиноко, особенно после развода, ведь друзьями он мог назвать только коллег с работы, а я думаю, что он считал свою работу по сути скучной — полагаю, навряд ли он вкладывался всей душой в протоколы бюджета и расходов города Чикаго, особенно при том, что и переезжать туда придумал не сам, — и думаю, книги и интеллектуальные вопросы были для него одним из способов сбежать от скуки. Вообще-то он был очень умным. Хотел бы я помнить больше примеров, что он говорил, — в то время, думаю, его слова больше казались враждебными или осуждающими, будто он смеялся одновременно и надо мной, и над собой. Помню, иногда он говорил о так называемом молодом поколении (в смысле, моем): «Вот что творит Америка» [74]. Не самый лучший пример. Он будто думал, что виноваты обе стороны, будто это со взрослыми в стране что-то не так, раз в 1970-х они рожали таких детей. Помню, однажды в октябре или ноябре 1976-го, когда мне исполнился двадцать один год, во время очередного периода дома после учебы в Де Поле — вообще-то совершенно ужасной, тот мой первый раз в Де Поле. Одним словом — катастрофа. Меня вообще-то вежливо попросили уйти — единственный такой случай в моей истории. В других случаях, в колледже Линденхерста и потом в UIC, я сам забирал документы. Так или иначе, в то время дома я работал во вторую смену на фабрике «Чиз Нэбс» в Буффало-Гроуве и жил там же рядом, в отцовском доме в Либертивилле. Я точно не мог поселиться у мамы и Джойс в чикагском районе Ригливилл, где везде вместо дверей висели занавески из бус. Но и идти на ту бездумную работу надо было только к шести, поэтому я в основном весь день слонялся по дому. И иногда в тот период отец уезжал на пару дней — финотделы мэрии Чикаго, как и Служба, всегда отправляли своих технарей на конференции и повышения квалификации, и это — как я узнаю позже сам, в Службе, — вовсе не большие пьяные гулянки частного сектора, а обычно очень интенсивные и сосредоточенные на работе мероприятия. Отец сказал, повышение квалификации в основном просто утомительно — это слово он говорил частенько, «утомительно». И во время тех командировок я жил один, и сами можете представить, что происходило, когда я оставался один, особенно по выходным, хоть мне и полагалось присматривать за домом. Но это мое воспоминание — о том, как однажды днем в 76-м он вернулся из такой командировки пораньше — где-то на день-два до того, когда я рассчитывал, — и вошел, и застал меня с двумя старыми так называемыми друзьями из Либертивиллской Южной старшей школы в гостиной — которая, учитывая приподнятое положение веранды и входной двери, была как бы утопленной и начиналась более-менее прямо от порога, где еще только в нее спускалась маленькая лесенка, а высокая — на второй этаж. В архитектурном плане стиль дома называется «приподнятое ранчо», как и у большинства других старых домов на нашей улице, и в нем была еще одна лестница, из коридора второго этажа в гараж, который поддерживал часть второго этажа — гараж поддерживал, в структурном плане, он — неотъемлемая часть дома, чем и характерен стиль «приподнятое ранчо». Когда отец вошел, двое валялись на диване-давенпорте, закинув грязные ноги на его особый журнальный столик, а на ковре валялись пивные банки и упаковки «Тако Белл» — причем банки из-под отцовского пива, которое он закупал оптом два раза в год, складировал в подсобке и, как правило, пил, может, две в неделю, — и мы сидели в хлам, смотрели «Искателей» по телеку, а один слушал Deep Purple в специальных отцовских стереонаушниках для классической музыки, а особую дубовую или мраморную столешницу заляпали большими кольцами конденсата от пивных банок, потому что мы выкрутили отопление намного выше, чем он, как правило, разрешал из соображений сбережения энергии и расходов, а второй приятель со мной на давенпорте как раз глубоко затягивался из бонга — он славился своими мощными затяжками. Плюс вся гостиная провоняла. Когда, в этом воспоминании, я внезапно услышал его отчетливые шаги на широкой деревянной веранде и шорох ключей в замке, и всего через секунду отец внезапно вошел с волной очень холодного ясного воздуха, со шляпой и чемоданом, — меня парализовало от шока капитально спалившегося пацана, и я сидел парализованный, не мог ничего сделать, но видел каждый кадр, как он входит, с ужасными фокусом и ясностью, — и он стоял на краю пары ступенек в гостиную, снимая шляпу своим фирменным жестом, когда задействовал и голову, и руку, обозревая эту сцену и нас троих, — он никогда не скрывал, что ему не особенно нравятся мои старые друзья из старшей школы, те же самые, с кем я поехал гулять, когда у мамы сняли крышку бензобака и слили бензин, и, когда мы нашли машину, ни у кого из нас не осталось денег, и мне пришлось звонить отцу, а ему пришлось ехать на поезде после работы, чтобы оплатить бензин, и я вернул Ле Авто маме и Джойс, которая была совладелицей автомобиля и пользовалась по работе для книжного, — а мы, все трое, развалились на диване совершенно в хлам и лежали, парализованные, один — в старой заношенной футболке, где даже поперек груди говорилось «ИДИ В ЖОПУ», второй в шоке подавился исполинской затяжкой, так что клуб дыма покатился через гостиную к отцу, — короче говоря, мое воспоминание — худшее подтверждение худшего стереотипа о поколенческом разрыве и родительском отвращении к своим испорченным детям-охламонам, и отец медленно поставил сумку и чемодан и просто стоял, без выражения на лице, и, казалось, очень долго ничего не говорил, а потом медленно чуть поднял руку, поднял взгляд и сказал: «Взгляните на мои великие деянья!» [75] — потом опять взял сумку и молча поднялся по лестнице, зашел в бывшую родительскую спальню и закрыл дверь. Не хлопнул, но было слышно, как дверь закрылась очень твердо. Воспоминание, до этого ужасно четкое и подробное, затем, как ни странно, совершенно обрывается, будто пленка кончилась, и я не знаю, что случилось потом, например как я выпроводил пацанов и наспех постарался прибраться и прикрутить термостат до двадцати градусов, хотя все же помню, что чувствовал себя как полное говно — не то что меня «спалили» или что будут неприятности, сколько просто по-детски, как избалованный эгоистичный ребенок, и я представлял, как для него выглядел, когда сидел в этом свинарнике посреди его дома, в хлам, с грязными ногами на заляпанном журнальном столике из антикварного магазина в Рокфорде, на который они с матерью копили, когда еще были молодыми и бедными, и который он очень ценил, и все время протирал лимонным маслом, и говорил, что просит только об одном — чтобы я, пожалуйста, не клал на него ноги и пользовался подстаканниками, — я словно на секунду-другую увидел, каким наверняка выглядел для него, когда он стоял и смотрел, как мы вот так издеваемся над его гостиной. Картина не из приятных, а хуже всего, что он не орал и не пилил, просто стоял с усталым видом, будто стыдясь за нас обоих, — и помню, на секунду-другую я даже чувствовал то же, что наверняка чувствовал он, и на мгновение увидел себя его глазами, отчего все стало намного, намного хуже, чем если бы он бесился или орал, чего он не делал никогда, даже когда мы потом оказались наедине в той же комнате — хотя не помню, когда это было, то есть, например, сбежал ли я из дома, когда прибрался, или остался, чтобы поговорить по душам. Сам не знаю, что сделал. Я даже не понял, что он сказал, хотя, очевидно, понял, что это сарказм и что в чем-то он винит себя или посмеивается над собой из-за своего «деяния», которое только что разбросало по полу упаковки и пакеты «Тако Белл» вместо того, чтобы встать и пройти каких-то там восемь шагов, чтобы их выкинуть. Хотя позже я случайно наткнулся на стих, который, как оказалось, он цитировал, в каком-то внезапном контексте в ЦПО Индианаполиса, и у меня чуть глаза на лоб не вылезли, потому что я даже не знал, что это стих — и к тому же знаменитый, от того же британского поэта, который вроде как написал «Франкенштейна». А я даже и не знал, что отец читал британскую поэзию, не то что мог цитировать из нее в расстроенных чувствах. Короче говоря, он наверняка был намного глубже, чем я думал, и не припомню, чтобы я осознавал, как мало на самом деле о нем знаю, пока он не скончался и уже не стало поздно. Я так понимаю, и это сожаление тоже типичное.

Так или иначе, это ужасное воспоминание о том, как я смотрю с дивана и вижу себя его глазами, и о его грустном, утонченном способе выразить, как ему грустно и отвратительно это видеть, — теперь оно как бы подытоживает для меня весь период, когда я о нем задумываюсь. Еще я помню имена обоих бывших друзей из того поганого дня, но, очевидно, сейчас это не к месту.

Все стало намного ярче, сфокусированней и конкретней в 1978-м, и, оглядываясь назад, пожалуй, я соглашусь с мамой и Джойс, что в этот год я «нашел себя», или «отложил детские игрушки», и начал процесс выработки инициативы и направления в жизни, что, очевидно, и привело к моему вступлению в Службу.

Хотя это не связано напрямую с моим выбором Налоговой, гибель отца в аварии на общественном транспорте в конце 1977 года действительно была внезапным, ужасным и роковым событием, которое — я, очевидно, надеюсь — не повторится больше ни в каком виде. Особенно тяжело пришлось моей матери, и она подсела на транквилизаторы, и была психологически не способна продать дом отца, поссорилась с Джойс, бросила книжный и переехала в дом в Либертивилле, где живет и сейчас, в окружении фотографий отца или их обоих в молодости. Печальная ситуация, и диванный психолог наверняка скажет, что она каким-то образом винила в несчастном случае себя, хотя я больше других понимаю, что это неправда и что в конечном счете никто не виноват. Я был там — во время несчастного случая — и он действительно оказался стопроцентно ужасен. Я и сегодня помню все в таких ярких конкретных подробностях, что это больше напоминает чуть ли не видеозапись, а не воспоминание — мне говорили, это часто случается с травматическими событиями, — но при этом я никак не мог пересказать матери от начала до конца, что произошло, чуть ли не уничтожив ее, и так убитую горем, хотя практически любой бы сказал, что во многом ее горе — нерешенные конфликты и обиды времен брака, ее кризиса личности в 1972-м в возрасте сорока или сорока одного года и развода, о чем в свое время она практически не успевала толком задуматься, так глубоко почти сразу же окунулась в движение за права женщин, просвещение общества и новый круг странных и в основном полных женщин за сорок, что, знаю, практически убило отца, учитывая, каких он был традиционных и строгих правил, хотя мы с ним никогда не обсуждали это напрямую, а с матерью он умудрялся оставаться довольно хорошими друзьями, и я ни разу не слышал от него на эту тему ничего, не считая редкого ворчанья, что большая часть его алиментов идет на книжный магазин, который он иногда называл «этой финансовой черной дырой» или просто «черной дырой» — это само по себе история длинная. Так или иначе, мы никогда об этом по-настоящему не говорили, но сомневаюсь, что это так уж необычно в подобных случаях.

Если бы меня попросили описать отца, я бы в первую очередь сказал, что брак моих отца и матери — один из немногих, что я видел, где жена заметно выше мужчины. Мой отец был где-то метр семьдесят и не толстый, но грузный, как бывают грузными многие низкие мужчины под пятьдесят. Весил он, наверное, около 80 кг. Ему шел костюм — как у многих мужчин его поколения, его тело казалось чуть ли не созданным для того, чтобы занимать и поддерживать костюм. И у него их хватало: дорогих, в основном с одной пуговицей и с разрезом на спине, неброских и консервативных, трехсезонных, из шерстяной ткани, а еще он купил один или два из жатого ситца — для жаркой погоды, когда отец отказывался от своей обычной деловой шляпы. К его чести — как минимум, если оглянуться назад, — он отвергал широкие галстуки, яркие расцветки и широкие лацканы так называемой современной моды, а феномен выходных костюмов или вельветовых курток тех времен считал дурновкусием. Он не заказывал костюмы, но покупал почти все в «Джеке Фэгмане» — очень старом и уважаемом мужском магазине в Виннетке, куда ходил с тех самых пор, как наша семья переехала в Чикаголенд в 1964 году, — и некоторые из них были ну очень хорошие. Дома отец, как он выражался, ходил в «штатском» — обычных брюках и трикотажных сорочках, иногда со свитером-безрукавкой — для них он предпочитал узор «аргайл». Иногда кардиганы — впрочем, думаю, он знал, что кардиганы его полнят. Летом мы иногда наблюдали страшное явление бермуд с черными носками — как потом оказалось, других у моего отца никогда и не было. Один пиджак, размера 36R из полуночно-синего шелка фасонной крутки, остался со времен его юности и раннего периода ухаживаний за мамой, рассказывала она, — после аварии ей было тяжело о нем даже слышать, куда там помогать мне решить, куда его деть. В гардеробе висели его лучшие и третьесортные пальто, тоже из «Джека Фэгмана», все — через пустую деревянную вешалку между ними. Выходную и офисную обувь он вешал на колодки; кое-что осталось еще от его отца. (Под «кое-чем», очевидно, имеются в виду колодки, не обувь.) Еще имелась одна пара кожаных сандалий, подаренных на Рождество, которые он не только ни разу не носил, но даже не оторвал ярлычок, выпавший на меня, когда я перебирал и опустошал его гардероб. Мысль о подкладках в обувь для роста ему бы и в голову не пришла. В то время я, насколько помню, ни разу не видел обувные колодки и не знал, для чего они, так как никогда не заботился о собственной обуви и, собственно, не ценил ее.

Волосы отца — в молодости, судя по всему, почти русые или даже светлые, — сперва потемнели, а потом их пронизала седина; они были гуще моих и при влажной погоде кудрявились на затылке. Его шея под затылком всегда была красной; в целом он отличался румяной кожей, как у некоторых грузных мужчин в возрасте бывают румяные или багровые лица. Отчасти краснота, наверное, врожденная, а отчасти психологическая — как и большинству мужчин его поколения, ему были свойственны нервозность и жесткий самоконтроль: личность типа А [76], но с доминирующим супер-эго, с такими сильными ограничениями, что они в основном проявлялись в виде гиперболизированного чувства собственного достоинства и точности в движениях. Он почти никогда не позволял себе открытых или ярких выражений лица. Но и спокойным человеком его никто назвать не мог. В речи или поступках отца нервозности не чувствовалось, но у него самого имелась аура крайнего напряжения — помню, казалось, что в состоянии покоя от него идет легкий гул. Оглядываясь назад, подозреваю, на время аварии ему оставался год-другой до курса лекарств от повышенного давления.

Помню, замечал, насколько осанка или поведение отца необычны для низких людей: многие низкие люди, как правило, вытягиваются по струнке, по понятным причинам, он же казался не сутулым, но скорее слегка согнувшимся в талии, под небольшим углом, только усиливавшим ощущение напряжения или того, что он всегда шел против какого-то ветра. Знаю, я бы так и не понял, почему он так ходил, если бы не пошел в Налоговую, где увидел осанку многих возрастных инспекторов, которые днями и годами напролет просиживали за столами или тинглами, наклоняясь для инспекции налоговых деклараций — в первую очередь чтобы искать требующие проверки. Другими словами, это поза человека, кому по профессии надо много лет подряд сидеть за столом совершенно неподвижно и сосредоточенно над чем-то работать.

Я правда очень мало знаю о реалиях отцовской работы и всего из нее вытекающего, но хотя бы теперь узнал, что такое системы расходов.

На поверхностный взгляд, в моем вступлении в Налоговую можно увидеть связь с гибелью отца — или, если по-человечески, связь с «утратой» отца, работавшего бухгалтером. Его технической областью были бухгалтерские системы и процедуры, что, как я пойму позже, на самом деле ближе к обработке данных, чем к настоящей бухгалтерии. Впрочем, я уверен, что в любом случае работал бы в Службе, учитывая драматическое событие, которое, помню, совершенно изменило мой фокус и мировоззрение, оно произошло на следующую осень, на третьем семестре после моего возвращения в Де Поль, когда я снова взял курс вводной бухгалтерии на пару с американской политической теорией — мой очередной незаконченный курс в Линденхерсте, когда я просто не засучил рукава и не приложил усилия. Впрочем, это — вернуться на вводную бухгалтерию — я действительно мог сделать как минимум отчасти из желания угодить или отплатить отцу — либо как минимум минимизировать отвращение к себе, от которого страдал после нигилистической сцены в гостиной, которую я только что описал. Наверное, всего через пару дней после той сцены и отцовской реакции я сел на поезд до Линкольн-парка и попытался договориться в Де Поле, чтобы доучиться два своих последних года — четыре семестра, с точки зрения кредита, — хотя из-за пары технических трудностей я смог вернуться только осенью 77-го — это тоже долгая история — и благодаря тому, что засучил рукава, а еще переступил через гордость и попросил подтянуть меня по графикам износа и амортизации, наконец-то в осенний семестр 1978-го сдал вводную бухгалтерию, как и деполевскую версию американской политической теории — там она называлась «американская политическая мысль», хотя их версия и версия Линденхерста были практически идентичными, — пусть и не могу похвастаться оценками, потому что по большей части пренебрег серьезной подготовкой к экзаменам обоих курсов из-за (что довольно иронично) драматического события накануне, случайно произошедшего на совершенно другом курсе Де Поля, на который я даже не записывался, а просто как бы ввалился по невнимательности в зачетный период перед рождественскими каникулами и был так драматически тронут и взволнован, что почти не готовился к экзаменам собственных курсов, хотя теперь не из-за безалаберности или лени, нет, я решил, что мне нужно основательно и сконцентрированно все обдумать после драматической встречи с иезуитом — тот заменял преподавателя на углубленном курсе по налоговому учету, куда я, как уже упомянул, попал по ошибке.

Дело в том, что работа в Налоговой, вероятно, привлекает определенные типы людей. Людей, кто, как сказал заменяющий отец в тот последний день на налоговом курсе, «призван учитывать». В смысле, мы, вероятно, говорим чуть ли не об особом психологическом типе. Не самом распространенном — может, один на 10 тысяч, — но главное, что люди этого типа, решив, что хотят работать в Службе, очень-очень этого хотят и очень целеустремленно к этому идут, и их трудно сбить с пути, когда они сфокусируются на истинном призвании и начнут к нему активно стремиться. И в такой большой стране, как Америка, даже одних на десять тысяч находится немало — около двадцати тысяч, — и для них Налоговая отвечает всем профессиональным и психологическим критериям истинного призвания. Эти двадцать с чем-то тысяч и составляют ядро Службы, или сердце, и не все занимают высокие посты в администрации, хотя кое-кто — да. Это двадцать тысяч из более чем 105 тысяч сотрудников Службы. И, разумеется, у этих людей есть общие характеристики, прогностические факторы, которые рано или поздно порождают истинное желание заниматься налоговым учетом, администрацией систем и организацией, а также посвятить себя администрированию и обеспечению налогового законодательства этой страны, представленного титулом 26 Свода федеральных нормативных актов и Исправленным законом о внутреннем налогообложении 1954 года, плюс всеми нормативно-правовыми актами, обусловленными Законом о реформе налоговой системы 1969 года, Законом о реформе налоговой системы 1976 года, Законом о доходах 1978 года и так далее и тому подобное. Что это за причины и факторы, в какой мере они сосуществуют с необходимыми для Службы талантами и склонностями, — вопросы интересные, и нынешняя Налоговая проявляет активный интерес к их пониманию и изучению. Если говорить обо мне и о том, как я сюда попал, то самое важное, что я их в себе обнаружил — факторы и характеристики, — и обнаружил внезапно, в результате, как казалось в то время, не более чем безответственной ошибки.

Я опустил тему злоупотребления рекреационными наркотиками в тот период и влияния некоторых наркотиков на то, как я сюда попал, что ни в коей мере не является одобрением наркотиков — это просто история об одном из факторов, в конце концов привлекших меня к Службе. Но запутанная и довольно окольная. Очевидно, наркотики играли важную роль в субкультуре той эпохи — это знают все. Помню, под конец семидесятых самым крутым рекреационным наркотиком в кампусах Чикаголенда считался кокаин, и учитывая, как я в то время хотел вписаться в компанию, уверен, я бы часто употреблял кокаин, или «кокс», если бы мне понравился его эффект. Но нет — в смысле, не понравился. Кокаин не вызывал эйфорического возбуждения — скорее, действовал как десяток чашек кофе на пустой желудок. Ужасное ощущение, хотя все вокруг, вроде Стива Эдвардса, и восхваляли его так, будто он приносит самые лучшие ощущения всех времен. Я этого не понимал. Еще мне не нравилось, как у только что принявших кокаин странно и неуправляемо пучатся глаза и дергаются губы и что им внезапно кажутся невероятно глубокомысленными даже поверхностные или очевидные идеи. Мое общее впечатление от того периода — вечеринка, где со мной очень быстро и напряженно говорит кто-то упоротый, а я пытаясь незаметно попятиться, и каждый раз, как делаю шаг назад, он делает шаг вперед, и так далее и тому подобное, пока меня не прижмут к стенке, и я буквально прижимаюсь к стенке, а он очень быстро говорит в каких-то сантиметрах от лица, что меня совсем не радовало. Так правда бывало на вечеринках того периода. Думаю, я унаследовал некоторые отцовские самоограничения. Мне всегда трудно во время физической близости с кем-то очень возбужденным или расстроенным, и это одна из причин, почему я не рассматривал Отдел аудитов на этапе отбора и назначения в ЦПО — это, надо пояснить, означает «Центр подготовки и оценки», с которого начинала приблизительно четверть штатного персонала сегодняшней Службы, особенно те, кто — как и я — пришли через программу набора. На данный момент существуют два таких центра, в Индианаполисе и немного побольше — в Коламбусе, штат Огайо. Оба ЦПО — подразделения того, что называется Школой министерства финансов, поскольку технически и сама Служба — департамент минфина США. Но еще в минфин входит все — от Бюро алкоголя, табака и огнестрельного оружия до Секретной службы, — поэтому теперь «Школа минфина» означает сразу десяток разных программ и центров, в том числе Федеральный центр подготовки в области законодательного надзора в Атенсе, штат Джорджия, куда из ЦПО шлют тех, кто назначен в Уголовные расследования, для обучения наравне с агентами Бюро алкоголя, УБН [77], федеральными маршалами и так далее и тому подобное.

Так или иначе, от депрессантов вроде «Секонала» и «Валиума» я просто засыпал и в следующие четырнадцать часов не реагировал на любой шум, включая будильники, поэтому их ценил невысоко. Надо понимать, что большую часть наркотиков в тот период можно было достать легко и много. Особенно это касалось университета, где сосед, с которым я так часто смотрел на ногу и сидел в «Шляпе», стал каким-то живым торговым автоматом рекреационных наркотиков, наладив контакты с дилерами среднего звена в западных пригородах, из-за расспросов о них он еще впадал в крайнюю паранойю и подозрения, будто это мафия, а не обычные простые молодые парочки в жилкомплексах. Впрочем, знаю, что ему точно нравилось во мне как соседе: мне не нравилось столько видов наркотиков, что ему не приходилось постоянно переживать, что я найду его тайник — обычно в двух гитарных чехлах на его половине чулана, о чем бы догадался любой идиот, учитывая его отношение к чулану или, собственно, число чехлов относительно гитары, которую он действительно доставал и без конца играл свои две песни, — или ограблю его. Как и большинство дилеров-студентов, он не толкал кокаин, потому что это совсем другие деньги, не говоря уже о накокаиненных людях, которые ломятся в дверь в три утра, так что такими делами занимались люди постарше, в кожаных шляпах и с маленькими крысиными усиками, работавшие в барах вроде «Шляпы» или «Короля Филиппа» — еще одного модного паба того периода, рядом с Товарной биржей на Монро, где они заодно охватывали аудиторию молодых товарных трейдеров.

Обычно сосед обильно затаривался психоделиками, к тому времени явно вошедшими в мейнстрим, но лично меня психоделики пугали, по большей части из-за того, что, как я помнил, случилось с дочкой Арта Линклеттера — мои родители очень любили смотреть Арта Линклеттера в моем детстве [78].

Как и любой нормальный студент, я любил алкоголь, особенно пиво в барах, хотя не любил напиваться до тошноты — тошноту я не выношу особенно. Уж лучше боль, чем несварение. Но еще — как и почти все, кроме евангельских христиан или Студенческого религиозного движения, — я курил марихуану, которую в Чикаголенде того периода называли дурью или «блоу». (Кокаин на моем опыте «блоу» никто не называл, и только хиппи-позеры называли дурь «травой» — это был модный термин шестидесятых, уже вышедший из моды.) Надо добавить, что теперь, в Налоговой, мои дни курения, конечно, остались далеко позади. Для начала, Служба — технически орган правопорядка, и это было бы лицемерно и неправильно. Вместе с тем вся культура Отдела инспекций враждебна дурману, поскольку даже для рутинных деклараций требуется очень внимательное, организованное и методичное состояние разума со способностью концентрироваться в течение долгих периодов времени и, что еще важнее, способностью выбирать, на чем концентрироваться, а чем пренебрегать.

Спорадически в течение этого периода мелькал «Обетрол», который химический родственик «Декседрину», но без декседриновых ужасных дыхания и привкуса во рту. Еще он родственен «Риталину», но доставался куда проще, потому что на несколько лет в семидесятых «Обетрол» стал рецептурным препаратом для подавления аппетита у полных женщин. Мою склонность к «Обетролу» трудно объяснить. Возьмем, например, дурь — некоторые сообщают, что от дури впадают в паранойю. Но у меня проблема была специфичней: я от нее становился стеснительным, иногда вплоть до того, что с трудом находился рядом с людьми. Это еще одна причина, почему курить с мамой и Джойс было так неловко и тяжело. Я объясняю это для контраста с «Обетролом». Не то чтобы я, кстати, обетролил без перерыва — это скорее для досуга, и капсулы не всегда было просто найти, в зависимости от того, серьезно ли относились к диете знакомые полные девушки в данном колледже или общежитии, потому что одни относились серьезно, другие — нет, как, в общем, и во всем. Одна студентка, у кого я их покупал почти весь год в Де Поле, даже не была особенно полной — мать, как ни странно, слала ей их вместе с печеньем своего изготовления: очевидно, у матери хватало своих серьезных психологических конфликтов из-за еды и веса, которые она пыталась проецировать на дочку — не то чтобы красотку, но классную и равнодушную к материнским неврозам из-за веса, которая более-менее говорила «пофиг» и была не прочь сбыть «Обетрол» с рук по два доллара за штуку, а печеньем — поделиться с соседкой. Еще был один парень в высотной общаге на Рузвельт, ему «Обетрол» прописали от нарколепсии — иногда он просто засыпал посреди любого дела и принимал его из медицинской необходимости, поскольку это, видимо, очень хорошо помогает от нарколепсии, — и время от времени отдавал парочку в припадке щедрости, хотя никогда не продавал по-настоящему — считал, это во вред карме. Но по большей части доставался «Обетрол» без труда, хотя сосед из UIC никогда не предлагал его на продажу и пилил меня за то, что я его принимаю, называя стимуляторы «мамиными помощниками» и заявляя, что если они кому-то нужны, то достаточно позвонить в дверь любой полной Чикаголендской домохозяйки — что уже, очевидно, преувеличение. Но они не снискали особой популярности. Для них даже не придумали жаргонных названий или эвфемизмов — если ты их искал, просто называл бренд, а это почему-то считалось ужасно некруто, но ими увлекались слишком мало моих знакомых, чтобы сделать обетролить мало-мальским кандидатом в модное словечко.

О всякой дури я здесь говорю для контраста. В это же время я, наоборот, становился самоосознаннее. Если я был один, то иногда уже не просто был в комнате, но и осознавал, что я в комнате. На самом деле помню, как часто думал или говорил себе, тихо, но очень отчетливо: «Я нахожусь в комнате». Это непросто объяснить. В то время я звал это «удвоением», но все еще сам не понимаю, что конкретно имел в виду и с чего вообще казалось таким глубоким и крутым не просто быть в комнате, но и совершенно осознавать, что я в комнате, сижу в конкретном кресле в конкретной позе и слушаю конкретный определенный трек с альбома с конкретным определенным сочетанием цветов и рисунков на обложке, — быть в состоянии настолько повышенного сознания, чтобы с пониманием сказать самому себе: «Прямо сейчас я в этой комнате. На восточной стене вращается тень от ноги. В этой тени не узнается нога в силу искажения из-за угла падения света от солнца за знаком. Я вертикально сижу в темно-зеленом кресле с сигаретным ожогом на правом подлокотнике. Сигаретный ожог — черный, в форме неровного круга. Я слушаю „The Big Ship“ с альбома Брайана Ино Another Green World, где на обложке нарисованы красочные фигуры в белой рамке». В таком открытом виде количество деталей кажется утомительным, но не мне. Я испытывал что-то вроде выхода, пусть и недолгого, из смутности и пассивности своей жизни в тот период. Будто я машина, которая вдруг осознала, что она — человек и не обязана просто раз за разом повторять то, на что запрограмирована. Еще это было связано со вниманием. Не как из-за обычного эффекта рекреационных наркотиков, когда цвета кажутся ярче, а музыка — интенсивней. Интенсивней становилось мое понимание собственной роли, я мог по-настоящему обращать внимание на все вокруг. Мог, к примеру, посмотреть на стены комнаты общежития казенных коричневого или бежевого цвета и не только видеть их, но и осознавать, что я их вижу — что это общежитие UIC — и что обычно я живу в этих стенах и наверняка на меня незаметно влияет их казенный цвет, но, как правило, не замечаю, что они во мне вызывают, не замечаю, что чувствую при взгляде на них, не замечаю, как правило, даже их цвета и текстуры, потому что никогда не смотрел по-настоящему ни на что точно, внимательно. Это было даже поразительно. Их текстура в основном гладкая, но если по-настоящему сфокусировать внимание, то там хватает ниток и сгустков, которые оставляют маляры, когда им оплачивают результат, а не почасовую работу, и поэтому есть мотивация торопиться. Если по-настоящему к чему-нибудь приглядеться, почти всегда можно назвать структуру зарплаты того, кто это сделал. Или тень знака и как расположение и высота солнца в данный час влияли на форму тени, в основном съеживающейся или расширяющейся в зависимости от вращения настоящего знака через улицу, или как поворот небольшой настольной лампы рядом с креслом менял игру света в комнате, разных предметов в тенях комнаты и даже конкретный оттенок стен и потолка и влиял на все, и — благодаря «удвоению» — я при этом понимал, что я включаю и выключаю лампу, и замечаю изменения, и чувствую их влияние на себя — как и влияние того, что я знаю, что их замечаю. Что я осознаю осознание. Может, звучит абстрактно, но не для меня. Для меня в этом была жизнь. Что-то мне в этом нравилось. Я мог слушать, скажем, «Флойд», или даже одну из постоянных пластинок соседа вроде «Сержанта Пеппера», и не только слышать музыку и каждую ноту, такт, смену тональности и кульминацию каждого трека, но и знать, с теми же осознанием и разборчивостью, что я это делаю, — в смысле, правда слушаю — «Прямо сейчас я слушаю второй припев „Fixing a Hole“ „Битлз“», — но еще и осознавать, какие чувства и ощущения во мне вызывает музыка. Может, звучит по-хиппарски — прикоснуться к внутренним чувствам и все такое прочее. Но, судя по моему опыту в то время, большинство всегда чувствует что-то, или выбирает какое-то отношение, или решает, обращать ли внимание на то или это, даже не задумываясь. Такое у нас происходит автоматически, как сердцебиение. Иногда я сидел в комнате и осознавал, сколько усилий нужно, чтобы обращать внимание только на свое сердцебиение больше минуты — сердцебиение будто хочет держаться подальше от осознания, как рок-звезда — от папарацци. Но оно есть, если удвоиться и заставить себя обращать внимание. И с музыкой так же — если удвоиться, можно и очень внимательно слушать, а еще ощущать, какие чувства в тебе пробуждает музыка, — ведь, очевидно, именно поэтому нам музыка и нравится, мы из-за нее что-то чувствуем, иначе это был бы просто шум, — и не только их переживать, пока слушаешь, но и осознавать, суметь сказать: «С этой песней мне тепло и надежно, словно я укутан, как маленький мальчик, которого достали из ванной, завернули в полотенце, застиранное до невероятной мягкости, но и в то же время грустно; в центре этой теплоты есть пустота, как бывает грустно в пустой церкви или в классе с множеством окон, откуда видно дождь на улице, словно прямо в центре этого чувства надежной замкнутости таится семя пустоты». Необязательно говорить именно такими словами, просто это настолько отчетливо и ощутимо, что при желании можно выразиться до такой степени конкретно. И еще осознавая эту четкость. Так или иначе, вот почему я любил удвоение.

И осознавались не только хорошие или приятные вещи. Иногда в сознание входило не что-нибудь приятное, а просто реальность. Например, ты сидишь в маленькой гостиной общаги UIC и слушаешь, как сосед/бунтарь из Нейпервилла в своей спальне треплется по телефону — у этого так называемого нонконформиста была собственная телефонная линия; угадайте, на чьи деньги, — треплется с какой-то студенткой, а без музыки или телевизора его невозможно не подслушать через стенку, которую легендарно легко пробить кулаком, если ты из тех, кто бьет кулаком по стенам, и вот ты слушаешь череду льстивых слов этой студентке, и не только как бы не одобряешь их и стыдишься за него из-за притворства, с которым он общался с девушками, — будто любой, кто обращал минимальное внимание, не заметил бы, как он проецирует представление о себе как о продвинутом и радикальном без малейшего понятия о том, как выглядит со стороны на самом деле, то есть испорченным, закомплексованным и тщеславным, — и слушаешь и чувствуешь все это, но в то же время с неловкостью осознаешь — в смысле, сознательно чувствуешь и замечаешь внутренние реакции вместо того, чтобы дать им работать, не признаваясь в них самому себе. Наверное, я непонятно объясняю. Например, ты можешь сказать себе: «Я притворяюсь, что сижу и читаю „Падение“ Альбера Камю для промежуточного экзамена по курсу „Литература об отчуждении“, но на самом деле подслушиваю, как Стив по телефону пытается произвести впечатление на девушку, и я чувствую стыд и презрение, и считаю его позером, и в то же время с неудовольствием вспоминаю времена, когда сам пытался проецировать представление о себе как о продвинутом и циничном, чтобы произвести впечатление, то есть мне не только не нравится Стив, хотя он и правда не нравится, но и вдобавок отчасти не нравится он потому, что, слушая телефонный разговор, я замечаю сходства и осознаю то, от чего мне стыдно за себя, но я не знаю, как перестать, — ведь если перестать казаться нигилистом, даже перед собой, что тогда случится, кем я тогда буду? И вспомню ли я вообще об этом, когда приступ закончится, или просто буду дальше раздражаться из-за Стива Эдвардса, не давая себе отчета в том, что раздражаюсь или почему?» Я понятно объясняю? Такое состояние могло и пугать, потому что я все видел с неприятной ясностью, хотя в тот период я бы стал пользоваться словом нигилизм лишь для того, чтобы показаться крутым или для аллюзии, а наедине с собой, при ясности удвоения, меня бы на такое не потянуло, так как я это делал, только когда не осознавал по-настоящему, что делаю или какова моя истинная цель, скорее на каком-то странном машинальном автопилоте. Чего я даже не замечал по-настоящему, большую часть времени. Я как будто мчался на поезде вместо того, чтобы сесть за руль машины и знать, куда еду, и принимать решения, где поворачивать. На поезде можно просто отключиться и кататься, как я себя и чувствовал большую часть времени. И в таком состоянии я это осознавал, как и тот факт, что я все осознавал. Впрочем, такие приступы были мимолетными и после отходняка — обычно с жуткой головной болью, — казалось, словно я не помню о них почти ничего. Воспоминание о внезапном пробуждении и осознании было смутным и размытым, вроде того как иногда видишь что-то краем глаза, а потом поворачиваешься туда — и уже ничего нет. Или как фрагмент воспоминания, насчет которого даже не уверен, реален он или когда-то приснился. И во время удвоения именно это я и предсказывал, именно этого боялся. Иногда накатывала неприятная яркость. То есть после пробуждения я не просто осознавал свою неприязнь к соседу, его джинсовым рубашкам, гитаре и всем так называемым друзьям, которые прикидывались, что он им нравится и что он крутой, ради грамма гашика или еще чего, и не просто неприязнь к нашей ситуации и даже нигилистскому ритуалу с ногой и «Шляпой», когда мы прикидывались, что это намного круче и прикольней, чем на самом деле, — и мы это делали не раз или два, а практически все время, и на самом деле это был повод не учиться и не работать, а жить охламоном, пока родители оплачивают учебу и жилье, — но и осознавал, если по-настоящему задуматься, что какая-то моя частичка сама выбрала жить со Стивом Эдвардсом, потому что какой-то моей частичке, собственно, нравится неприязнь к нему, нравится составлять списки всего, что в нем лицемерно и вызывает у меня стыд и раздражение, и что наверняка есть психологические причины, почему я живу, питаюсь, гуляю и общаюсь с человеком, который мне даже не очень-то нравится или которого я даже не очень-то уважаю… а это, наверное, значило, что я и себя не очень-то уважаю, и поэтому я такой конформист. И суть в том, что, сидя и слушая, как Стив говорит девушке по телефону, будто всегда считал, что у человеческого рода появится хоть какая-то надежда, если только нынешних женщин перестанут считать просто сексуальными объектами, я все это про себя проговаривал, очень отчетливо и осознанно, а не просто пассивно плыл среди ощущений и реакций, особо их не замечая. В смысле, по сути, я пробуждался и понимал, как же мало обычно осознаю и что, когда сойдет этот эффект, вернусь все в тот же сон. В этом чувствовалось что-то живое — и, видимо, поэтому оно мне и нравилось. Тогда казалось, что я действительно принадлежу себе. А не снимаю напрокат, что ли, — не знаю. Но это какая-то банальная аналогия, как банальная мудрость. Трудно объяснить, и, наверное, я уже объясняю дольше, чем стоит. Но это было важно.

С другой стороны, само собой разумеется, что умеренность прежде всего. Нельзя все время сидеть в измененном состоянии сознания, удвоенным и осознающим, и ждать, будто дела будут сами делаться. Помню, к примеру, что так и не успел прочитать «Падение» Камю и на промежуточном экзамене по литературе отчуждения пришлось отболтаться — другими словами, я себя обманывал, как минимум в чем-то, — но не помню на этот счет каких-то особых чувств, не считая разве что циничного гадливого облегчения, когда ассистент профессора черкнул что-то типа «Местами интересно!» под «хорошо». В смысле, бессмысленный бред в ответ на бессмысленный бред. Но все же не поспоришь, что это было мощно — ощущение, что все важное где-то рядом и рано или поздно я смогу проснуться почти на ходу или на полуслове бессмысленного бреда и внезапно все осознать. Трудно объяснить. Сказать по правде, думаю, удвоение стало первым проблеском того стимула, который, как я верю, и помог мне прийти в Службу и к особым задачам и приоритетам нашего Регионального инспекционного центра. Это как-то связано с обращением внимания и способностью выбирать, на что надо обращать внимание, и осознавать этот выбор — сам факт, что выбор есть. Я не самый умный человек, но, думаю, в глубине души даже в тот жалкий расфокусированный период знал, что в моей жизни и во мне есть что-то куда важнее заурядных психологических позывов к удовольствию и тщеславию, которым я подчинялся. Что во мне есть глубины — не бредовые и не детские, но серьезные, и не абстрактные, а вообще-то куда реальнее моей одежды или имиджа, сияющие чуть ли не священным пламенем, — я сейчас серьезно; не пытаюсь рассказать драматичнее, чем было, — и что эти мои реальнейшие, глубочайшие частички зависят не от позывов или аппетитов, а от простого внимания, осознания, если только получится пробудиться в обычной жизни.

Но не получалось. Как я уже говорил, обычно не получалось даже вспомнить, что там было такого отчетливого или глубокого в моих осознаниях на дешевом зеленом кресле, оставшемся от прошлого жильца, когда он съехал, каком-то то ли сломанном, то ли с продавленной под подушками рамой и еще кренившемся, если откинуться, так что сидеть приходилось навытяжку, а это странное ощущение. Уже на следующее утро инцидент с удвоением скрывался в психическом тумане, особенно если я поздно вставал — то есть как обычно — и чуть не выкатывался с постели бегом в класс, даже не замечая ничего и никого по дороге. В сущности, я был из тех, кто боится опоздать, но как будто все равно всегда опаздывает. Если я куда-нибудь приходил с опозданием, то поначалу от напряжения и накрученности даже не мог уследить за тем, что происходит. Я знаю, что унаследовал страх перед опозданием от отца. Правда и то, что иногда повышенное осознание и удвоение могли зайти слишком далеко: «Теперь я осознаю, что осознаю, что очень странно сижу навытяжку, теперь я осознаю, что у меня чешется шея слева, теперь я осознаю, что раздумываю, почесать или нет, теперь я осознаю, что обращаю внимание на свои раздумья и ощущения от сомнений из-за вопроса, почесаться или нет, как эти ощущения и их осознания влияют на осознание силы зуда». В смысле, после некоего порога элемент выбора, на что обращать внимание при удвоении, терялся, а осознание как будто взрывалось целым зеркальным лабиринтом обдуманно прочувствованных ощущений, мыслей и осознания осознания их осознания. Это уже внимание без выбора — в смысле, утрата способности фокусироваться и концентрироваться только на чем-то одном, должен признаться, раз или два я настолько затерялся в лабиринте многоэтажных слоев осознания осознания, что сходил в туалет прямо на диване, — это было в колледже Линденхерста, где все жили по трое в квартире и в середине квартиры находилась полуголая «комната для общения», где и стоял диван, — что уже тогда казалось отчетливым знаком утраты базовых приоритетов и неспособности взять себя в руки. Сейчас у меня почему-то иногда мелькает в голове картинка, как я пытаюсь объяснить отцу, будто каким-то образом стал настолько сфокусированным и осознанным, что описался, но картинка обрывается ровно на том месте, когда он открывает рот для ответа, и я на 99 процентов уверен, что это не настоящее воспоминание — откуда он мог знать про диван в Линденхерсте?

Для протокола: я действительно скучаю по отцу и очень переживал из-за того, то произошло, и иногда мне бывает грустно от мысли, что он не видит, какую карьеру я выбрал, и как в результате изменился, и некоторые мои характеристики PP-47, и что мы не можем обсудить системы расходов и судебную бухгалтерию с намного более взрослой точки зрения.

И все же, вероятно, эти проблески более глубокого осознания произвели на мою жизнь, на смену направления и вступление в Службу в 1979 году более непосредственное влияние, чем несчастный случай с отцом или, возможно, даже тот драматический опыт на подготовительной паре по углубленному налоговому учету, куда я попал по ошибке после второго, бесконечно более сфокусированного и успешного зачисления в Де Поль. Я уже упоминал об этой ошибочной подготовительной паре. Если вкратце, история моего опыта следующая: в кампусе Де Поля у Линкольн-парка есть два новых и очень похожих здания, буквально чуть ли не зеркальные копии друг друга по архитектурному замыслу, соединенные переходом на первом и на третьем этажах, как у нас в Среднезападном РИЦе, и кафедры бухучета и политической теории находились в двух разных корпусах, чьи названия я сейчас не помню. В смысле, зданий. Шел последний учебный день для курсов осеннего семестра 78-го, и мы готовились к итоговому экзамену по американской политической мысли, на нем надо было писать эссе по вопросам, и по дороге к подготовительной паре я, знаю, пытался мысленно подготовить темы, о которых должен был спросить хоть кто-то из студентов — необязательно я, — в плане того, насколько они потребуются на экзамене. Не считая вводной бухгалтерии, я по-прежнему учился в основном на психологических и политологических курсах — последние требовались по основной специальности, обязательные для диплома, — но теперь я не просто пытался проскочить в последнюю минуту: эти курсы, очевидно, были куда труднее и времязатратнее. Помню, большая часть деполевской версии американской политической мысли касалась «Записок федералиста» Мэдисона и прочего, что я уже проходил в Линденхерсте, но почти целиком забыл. В сущности, я так сосредоточился на подготовке и итоговом экзамене, что зашел не в тот корпус, даже не заметив, и оказался в правильной аудитории третьего этажа, но в неправильном корпусе, а класс был настолько идентично-зеркальной копией правильного класса из смежного корпуса, прямо за переходом, что я не сразу заметил ошибку. И в этом классе, как оказалось, проходила подготовка к экзамену по налоговому учету — легендарно трудному курсу Де Поля, что славился как бухгалтерский эквивалент органической химии у студентов-химиков, — последняя преграда, отсеивающий класс, требующий зачетов по нескольким курсам и открытый только для студентов по специальности «бухучет» и аспирантов, а вел его один из немногих оставшихся профессоров-иезуитов Де Поля — прямо настоящий, в официальном черно-белом ансамбле, практически с нулевым чувством юмора или желанием нравиться или «сближаться» со студентами. В Де Поле иезуиты считались одиозно некайфовыми. Мой отец, кстати говоря, рос в римско-католической семье, но во взрослой жизни практически не вспоминал о церкви. Семья моей мамы — изначально лютеране. Я, как и многие в моем поколении, рос никем. Но тот день в идентичном классе тоже оказался одним из самых неожиданно мощных электризующих событий моей жизни того времени и оставил такое впечатление, что я даже помню, в чем там сидел — в акриловом свитере в красно-бурую полоску, белых штанах маляра и ботинках «Тимберленд», чей цвет мой сосед — теперь серьезный студент-химик, больше никаких стивов эдвардсов и вращающихся ног, — звал «желтым, как говно собачье», с развязанными и волочащимися шнурками, так как в том году «тимберленды» носили все, кого я знал и с кем общался.

Кстати, я и правда думаю, что осознание отличается от мышления. Уверен, я не сильно отличаюсь от большинства: на самом деле я не размышляю о самых важных вещах крупными преднамеренными блоками, когда сажусь без помех в кресло и заранее знаю, о чем буду думать — к примеру, «Я буду думать о жизни, о своем месте в ней и обо всем поистине для меня важном, чтобы сформировать конкретные сфокусированные цели и планы для взрослой карьеры», — а потом сидеть и думать, пока не приду к выводу. Так не бывает. Сам я о самых важных вещах вспоминаю случайно, походя, почти витая в облаках. Делаешь бутерброд, принимаешь душ, сидишь на кованом стуле на фуд-корте в лейкхерстском ТЦ, дожидаясь кого-нибудь опаздывающего, едешь на поезде чикагских линий и глядишь одновременно на мелькающие пейзажи и на свое сливающееся с ними слабое отражение — и вдруг ловишь себя на том, что размышляешь о чем-то в итоге важном. Если задуматься, это практически противоположность осознания. Думаю, такое случайное мышление — распространенное, если вообще не универсальное, хотя это трудно с кем-то обсудить, настолько все абстрактно и труднообъяснимо. Тогда как в преднамеренном сеансе сосредоточенного весомого думания, когда садишься с сознательным намерением рассмотреть весомые вопросы, такие как «Счастлив ли я на данный момент?», или «Что я в конечном счете люблю и во что верю?», или — особенно если вас только что пилила какая-нибудь авторитетная фигура — «Я, в сущности своей, сто́ящий, приносящий свой вклад тип человека или же пассивно несущийся в потоке, равнодушный, нигилистский человек?», — тогда часто не отвечаешь на вопросы, а скорее замучиваешь их до смерти, атакуешь с разных сторон, рассматриваешь разные возражения и затруднения каждой стороны, пока они не кажутся еще абстрактнее и в конечном счете бессмысленнее, чем в начале. Этим ничего не добьешься — как минимум, я о таком не слышал. Более того, судя по всем свидетельствам, святой Павел, или Мартин Лютер, или авторы «Записок федералиста», или даже президент Рейган никогда не меняли направление своей жизни таким способом — это чаще происходило по воле случая.

Что касается отца, должен признаться, что не знаю, как у него проходили важные раздумья, ведущие его в направлении, которому он следовал всю жизнь. Даже не знаю, были ли в его случае важные, осознанные раздумья. Как и многие люди его поколения, он вполне мог быть из тех, кто просто действовал на автопилоте. Он смотрел на жизнь так: есть то, что надо делать, и ты просто берешь и делаешь — как, к примеру, каждый день ходить на работу. Опять же, это может быть очередным элементом поколенческого разрыва. Сомневаюсь, что отец любил свою работу на город, но, с другой стороны, не знаю, задавался ли он весомыми вопросами вроде «Люблю ли я свою работу? Этому ли хочу посвятить всю жизнь? Та ли это реализация, о которой я мечтал в молодости, когда служил в Корее и по ночам читал британскую поэзию, лежа на казарменной койке?» Ему надо было поддерживать семью, это его работа — и вот он каждый день вставал и делал ее, точка, а все остальное — просто эгоистичная чушь. Вот, возможно, и резюме раздумий всей его жизни на эту тему. По сути, многому в жизни он говорил «пофиг», но, очевидно, совсем не так, как говорили «пофиг» охламоны без направления из моего поколения.

А моя мать сменила направление своей жизни очень резко — но, опять же, не знаю, в результате сосредоточенных раздумий или нет. Если честно, сомневаюсь. Просто так не бывает. Правда в том, что большинство решений мать принимала на эмоциях. Это другая распространенная динамика ее поколения. Думаю, ей нравилось верить, будто феминистическое просвещение, Джойс и вся эта история с магазином — результат раздумий, как бы сознательное изменение жизненной философии. Но на самом деле это все эмоции. В 1971-м она пережила что-то вроде нервного срыва, хотя тогда так еще никто даже не выражался. И, может, она бы не сказала «нервный срыв», а сказала бы, что это внезапная и осознанная смена убеждений и направления. И как тут на самом деле поспоришь? Хотел бы я все это понимать тогда, потому что знаю, что в чем-то относился к матери гадко и снисходительно из-за всей этой истории с разводом. Будто я подсознательно встал на сторону отца и взял на себя смелость говорить все гадкие и снисходительные вещи, которые сам он не позволял себе говорить из-за дисциплины и чувства собственного достоинства. Наверное, об этом даже гадать бессмысленно — как говорил отец, люди делают то, что делают, а нам остается только играть с картами, что сдала жизнь, как получится. Я так и не узнал с уверенностью, даже скучал ли он о ней по-настоящему, грустил ли. Оглядываясь на него сейчас, я осознаю, что ему было одиноко, очень тяжело от одиночества после развода в том доме в Либертивилле. Конечно, он наверняка в чем-то почувствовал себя свободнее, у чего есть положительные стороны — он мог делать, что хотел, а когда пилил меня, мог не переживать насчет осторожного выбора слов или споров с той, кто будет за меня заступаться несмотря ни на что. Но подобного рода свобода еще и очень близка — в психологическом континууме — к одиночеству. В этом плане единственные, с кем чувствуешь себя в конечном счете «свободным», — незнакомцы, и в этом отношении отец правильно говорил о том, что деньги и капитализм равны свободе, то есть покупки или продажи не обязывают тебя ни к чему, кроме того, что прописано в договоре — хотя еще есть и общественный договор, где и появляется обязательство платить справедливую долю налогов, и, думаю, отец согласился бы с утверждением мистера Гленденнинга, что «настоящая свобода — это свобода подчиняться закону». Наверное, я все это не особо понятно объясняю. Так или иначе, на данный момент это все абстрактные гадания, потому что я так по-настоящему и не поговорил ни с одним родителем, как они относятся к своей взрослой жизни. Просто родители не говорят о таком с детьми открыто — по крайней мере, не в той эпохе.

Так или иначе, наверняка не помешает какая-никакая предыстория. Самое простое определение налогов — это что налоги, которые будет обозначать буква Н, есть налогооблагаемая база, умноженная на налоговую ставку. Это обычно можно выразить формулой Н = Б × С, отсюда можно вывести С = Н/Б, а это формула для определения, прогрессивная ли ставка налога, регрессивная или пропорциональная. Вот самые азы налогового учета. Большинство в Налоговой знают их так хорошо, что нам даже не приходится задумываться. Но, так или иначе, критическая переменная — это отношения Н и Б. Если пропорция Н к Б не меняется вне зависимости от того, повышается или понижается Б, тогда налог пропорциональный. Так же он известен как плоская шкала. Прогрессивный налог — когда соотношение Н/Б растет при росте Б и снижается при снижении Б, как, по сути, действует нынешний налог на предельный доход, когда платишь 0 % на первые 2300 долларов, 14 процентов — на следующие 1100 долларов, 16 процентов — на следующую 1000 и так далее и тому подобное до 70 % от всего свыше 108 300 — часть текущей политики министерства финансов США, по которой, в теории, чем выше твой годовой доход, тем большую часть твоего дохода должны занимать обязательства по подоходному налогу — хотя, очевидно, на практике так получается не всегда, учитывая всевозможные законные вычеты и кредиты из современного налогового кодекса. Так или иначе, прогрессивную шкалу налогообложения можно символизировать простой растущей гистограммой, где каждый столбик — ступень налоговой шкалы. Иногда прогрессивный налог также называют налогом с возрастающей ставкой, но это уже не терминология Службы. Регрессивный налог, с другой стороны, — это когда пропорция Н/Б растет с уменьшением Б: то есть ты платишь по самой высокой ставке за самые низкие суммы, что, предположительно, не имеет особого смысла в плане справедливости и общественного договора. Однако регрессивные налоги часто вводятся под маскировкой — к примеру, противники государственных лотерей и налогов на табачную отрасль часто заявляют, что такие вещи приравниваются к замаскированному регрессивному налогу. У Службы на этот счет мнений нет. Так или иначе, подоходные налоги почти всегда прогрессивные, учитывая демократические идеалы нашей страны. С другой стороны, есть налоги, которые обычно пропорциональные, или плоские: на недвижимое и движимое имущество, таможенные пошлины, акцизы и особенно — налог с продаж.

Как здесь помнят многие, в 1977-м, во время высокой инфляции, высокого дефицита и моего второго обучения в Де Поле, в Иллинойсе в рамках штата провели финансовый эксперимент, когда налоги с продаж сделали прогрессивными вместо пропорциональных. Наверное, тогда я впервые увидел, как налоговая политика может объективно влиять на жизни людей. Как уже упоминалось, обычно налоги с продаж почти универсально пропорциональные. Как я теперь понимаю, по задумке штат введением прогрессивной ставки пытался повысить налоговые поступления, не отягощая бедные слои населения и не отпугивая инвесторов, плюс боролся с инфляцией путем налогообложения потребления. По задумке, чем больше покупаешь, тем выше твой налог, что помогло бы снизить спрос и сгладить инфляцию. Прогрессивная шкала была детищем кого-то с верхушки казначейства штата в 1977 году. Кого именно и надел ли он в каком-то виде коричневый шлем после итоговой катастрофы, мне неизвестно, но и казначей штата, и губернатор Иллинойса остались из-за фиаско без кресел. Впрочем, кто бы там ни был виноват в конечном счете, в налоговой политике получился крупный косяк, который вообще-то можно было легко предотвратить, если бы кто-нибудь в казначействе удосужился посовещаться о целесообразности плана со Службой. Однако несмотря на наличие в границах Иллинойса и офиса регионального комиссара Среднего Запада, и Регионального инспекционного центра, установлен факт, что этого так и не произошло. Несмотря на зависимость налоговых органов штата от федеральных налоговых поступлений и мастер-файлов компьютерной системы Службы в обеспечении налогообложения, у налоговых ведомств штатов бытует традиция автономии и недоверия к федеральным органам вроде Налоговой, что иногда и приводит к критическим сбоям в коммуникации, из которых налоговая катастрофа Иллинойса 1977 года — хрестоматийный пример у Службы, а также тема многочисленных профессиональных анекдотов и баек. Как мог бы сказать почти кто угодно на нашем Посту-047, основополагающее правило эффективного налогообложения — помнить, что средний налогоплательщик всегда действует исходя из своего финансового интереса. Это базовый закон экономики. В отношении налогов это значит, что налогоплательщик сделает все в рамках закона, чтобы минимизировать выплаты. Это человеческая природа, и либо чиновники Иллинойса ее не понимали, либо пренебрегли ее последствиями в отношении к налоговым поступлениям с продаж. Возможно, казначейство штата довело дело до чрезвычайно сложного и теоретического уровня, а потому не обратило внимания на то, что торчало у них под носом: нельзя допускать, чтобы базу — Б — прогрессивного налога можно было легко разделить. Если ее можно легко разделить, тогда средний налогоплательщик, исходя из своих экономических интересов, сделает в рамках закона все, лишь бы разделить Б на две и более маленьких Б, чтобы избежать отягощающей прогрессивной ставки. И в конце 1977 года произошло именно это. Результат — хаос в розничных продажах. К примеру, в супермаркетах покупатели больше не приобретали три больших сумки продуктов за 78 долларов, чтобы выплачивать 6, 6,8 и 8,5 процента с частей покупки свыше 5,00, 20,00 и 42,01 доллара соответственно, — теперь они были мотивированы структурировать сделку, разбивая ее на ряд отдельных небольших покупок стоимостью 4,99 доллара и ниже, чтобы воспользоваться куда более привлекательной ставкой в 3,75 процента на продажи ниже чем на 5,00 доллара. Разницы между 8 и 3,75 процента более чем достаточно, чтобы создать стимул и спровоцировать экономическое своекорыстие граждан. Поэтому в магазинах все вдруг стали покупать товары на суммы меньше 5,00 доллара, бегать к машине, класть туда сумочку, бежать обратно, покупать еще на сумму меньше 5,00 и бежать к машине, и так далее и тому подобное. Очереди в супермаркетах растянулись до конца торгового зала. В универмагах творилось то же самое, и я точно знаю, что на заправках было даже хуже — всего через несколько месяцев после нарушения снабжения в ОПЕК и драк в очередях за бензином из-за системы нормирования теперь, осенью в Иллинойсе, на заправках начались драки из-за того, что водителям приходилось ждать, пока люди впереди наливают на 4,99 доллара, бегут, оплачивают, бегут обратно, наливают еще на 4,99 и так далее. Вот она, полная противоположность кайфовости, и это мягко говоря. А административное бремя расчета налога с продаж по четырем разным ступеням чуть не похоронило ретейлеров. У предприятий с автоматическими кассами и системами бухучета все падало от новой перегрузки. Насколько я понимаю, высокие административные расходы из-за нового обременения отразились на ценах и вызвали в Иллинойсе скачок инфляции, еще больше обозливший покупателей, и так раздраженных, что из-за прогрессивного налога они экономически вынуждены во многих случаях простаивать очередь к кассе полдесятка раз или больше. Начались бунты, особенно в южной части штата, граничащей с Кентукки и в принципе не самой, так сказать, понимающей или сочувствующей по отношению к государственной потребности собирать налоги. Правда в том, что северный, центральный и южный Иллинойс — практически разные страны, с культурной точки зрения. Но хаос разразился повсюду. Жгли чучела казначея. У банков кончалась мелочь и монеты в один доллар. Самое худшее с точки зрения административных расходов началось, когда предприниматели увидели новую возможность и применили объявление «Подразделяется!» как стимул для продаж. В том числе, к примеру, салоны подержанных машин были готовы продавать машину как череду отдельных транзакций за передний бампер, нишу для заднего правого колеса, катушку генератора, свечу зажигания и так далее, чтобы покупка структурировалась как тысячи разных переводов ниже 4,99 доллара. Технически это, конечно, законно, и скоро их примеру последовали другие крупные ритейлеры — но, думаю, все действительно пошло под откос, когда практику подразделения переняли и риелторы. Банки, ипотечные брокеры, торговцы товарами и акциями, Департамент доходов штата Иллинойс — у всех захлебнулись системы обработки: прогрессивная ставка подняла подлинный вал данных от подразделенных продаж, затопивший существующие технологии. Нововведение отозвали меньше чем через четыре месяца. Более того, чтобы его отозвать, законодатели вернулись в Спрингфилд с рождественских каникул, так как этот период оказался для розничных продаж самым катастрофическим — порой люди и сейчас, много лет спустя, горестно обсуждают кошмар праздничного шопинга 1977 года с незнакомцами, когда застревают в очередях. Примерно так же люди из-за высокой жары или влажности вспоминают вместе другие ужасные лета, которые помнят все. Спрингфилд, кстати, — столица штата, а также место с невероятным количеством посвящений Линкольну.

Так или иначе, в то же время мой отец неожиданно погиб в несчастном случае в чикагском метро, во время почти неописуемо ужасного и хаотичного праздничного шопинга в декабре 1977 года, и сам несчастный случай произошел, как раз когда он поехал покупать подарки на Рождество, от чего все это, пожалуй, выглядит еще трагичней. Это произошло не на знаменитой части Чикагских линий «Эль» — мы с ним находились на станции «Вашингтон-сквер», куда приехали из Либертивилла на электричке, чтобы пересесть на подземку до центра. Думаю, мы направлялись в сувенирный магазин Института искусств. Я, помню, вернулся в дом отца на выходные — как минимум отчасти потому, что мне предстояла интенсивная подготовка к первому раунду итоговых экзаменов после повторного зачисления в Де Поль, где я проживал в общежитии кампуса Луп. Оглядываясь назад, я понимаю, что отчасти вернулся на праздники домой, в Либертивилл, еще и для того, чтобы показать отцу, как серьезно готовлюсь, хотя не помню, чтобы осознавал эту мотивацию в то время. А еще для тех, кто не знает, сеть железных дорог Чикагского управления городского транспорта, или СТА, — это переплетение надземных дорог, традиционной подземки и высокоскоростных электричек. По нашей договоренности я приехал с ним в город в субботу, чтобы помочь найти какой-нибудь рождественский подарок для мамы и Джойс — могу представить, как трудно ему это давалось каждый год, — а также вроде бы для его сестры, которая проживает с мужем и детьми в Фэйр-Оуксе, штат Оклахома.

В сущности, вот что произошло на станции «Вашингтон-сквер», где мы пересаживались в центр: мы спустились по цементной лестнице на уровень метро, в плотную толпу и жару платформы — даже в декабре в чикагских подземных туннелях, как правило, жарко, хотя и не так невыносимо, как в летние месяцы, но, с другой стороны, зимнюю жару приходится терпеть в зимней шубе и шарфе, — и еще там было очень много народа из-за праздничной лихорадки в сочетании с дополнительной паникой и хаосом из-за введенного в том году прогрессивного налога с продаж. Так или иначе, помню, что мы спустились по лестнице в толпу на платформе, как раз когда подъехал поезд — из нержавеющей стали и коричневой пластмассы, с полностью и частично оторванными наклейками омел вокруг некоторых окон, — и с пневматическим звуком открылись автоматические двери, и какое-то время поезд ждал, пока огромная масса нетерпеливых и отягченных многочисленными маленькими покупками людей повалила туда и обратно. К слову о людности: еще это была вторая половина субботы, час пик в магазинах. Отец хотел закончить с покупками с утра, когда толпа в центре не совсем сошла с ума, но я проспал, и он дождался меня, хотя и не обрадовался, чего не скрывал. Наконец, мы выехали после обеда — в смысле, в моем случае завтрака, — и даже на электричке до города толпа уже впечатляла. Теперь мы спустились на еще более людную платформу в момент, который большинство пассажиров метро считают непрятным и довольно нервным: когда поезд ждет и двери открыты, но никто не знает, сколько они так еще простоят, пока пробиваешься через толпу и пытаешься успеть в вагон до закрытия дверей. Все-таки не хочется переходить на бег или работать локтями, поскольку более рациональная часть тебя знает, что это далеко не вопрос жизни и смерти, что скоро придет другой поезд, что в самом худшем исходе ты чуть-чуть не успеешь, двери закроются прямо перед носом, ты не попадешь на поезд и прождешь несколько минут в толпе на душной платформе. И все же всегда есть другая частичка тебя — или, во всяком случае, меня, и уверен, оглядываясь назад, отца, — которая чуть ли не паникует. Мысль, что двери закроются и поезд с толпой успевших отъедет у тебя из-под носа, вызывает какое-то странное, непроизвольное ощущение нервозности или торопливости — не думаю, что есть конкретное название, в смысле, в психологии, хотя, возможно, это связано с первобытными, доисторическими страхами, что тебе не достанется доля от добычи племени или ты останешься с наступлением ночи один в высокой траве вельда, — и, хотя мы с ним этого точно никогда не обсуждали, теперь я подозреваю, что это глубинная, непроизвольная нервозность из-за попадания на поезд вовремя проявлялась особенно остро у отца, человека высокой организации, личной дисциплины и пунктуальности, всегда успевавшего точно в срок, на нем первобытная нервозность каких-то упущений в последний момент сказывалась особенно интенсивно — хотя, с другой стороны, он же был и человеком высокого достоинства и огромного самообладания и обычно не позволял себе на людях работать локтями или бежать по общественной платформе с развевающимся пальто, одной рукой придерживая на голове темно-серую шляпу, с громко звенящими ключами и карманной мелочью, если только не испытывал какое-то интенсивное, иррациональное давление успеть на поезд, как часто самые дисциплинированные, организованные, благородные люди, оказывается, находятся под самым интенсивным внутренним давлением из-за психологических вытеснений или супер-эго и иногда могут как бы сорваться из-за пустяков и под достаточным давлением вести себя, на первый взгляд, в полном разладе с представлением о них. Я не видел его глаза или выражение лица; я находился за ним, отчасти потому что он в целом ходил быстрее меня — в детстве он называл меня «копушей», — хотя в тот день отчасти еще и из-за нашего очередного мелкого психологического конфликта, ведь я проспал и из-за меня он, по его точке зрения, «опоздал», отсюда и возникло что-то красноречиво нетерпеливое в его быстрой походке и спешке на станции СТА, на что лично я отреагировал, нарочито не ускоряя свою обычную походку или не особо стараясь за ним угнаться, оставаясь достаточно поодаль, чтобы его раздражать, но недостаточно, чтобы он развернулся и по-настоящему меня пилил, а также делал такой отсутствующий, апатичный вид — на самом деле во многом я вел себя именно как ребенок-копуша, хотя, конечно, в то время ни за что бы это не признал. Другими словами, базовая ситуация в том, что он раздражался, а я дулся, но мы оба осознанно не замечали ни этого, ни насколько для нас привычны мелочные психологические конфликты — оглядываясь назад, я думаю, мы постоянно строили друг другу гадости, и возможно, не больше чем из-за подсознательной привычки. Типичная динамика отцов и детей. Это даже может быть одним из источников подсознательной мотивации за моими равнодушной ленью и пассивностью в разных колледжах, ради денег за которые ему приходилось каждый день вставать и работать. Конечно, в то время все это было далеко от моего осознания, и уж точно не признавалось или обсуждалось между нами. В каком-то смысле можно сказать, отец умер из-за того, что мы оба не смогли осознать, насколько погружены в мелочные ритуалы конфликта или насколько на его брак повлияло, что матери так часто приходилось выступать между нами в роли посредника, — все мы разыгрывали типичные роли, чего никто не сознавал, прямо как машины, запрограммированные выполнять действия для проформы.

Торопясь через толпу на платформе, я увидел, как он раздвинул локтями двух крупных неповоротливых латиноамериканок, направлявшихся в открытые двери вагона, держа продуктовые сумки с веревочными ручками, одна из которых слегка закачалась взад-вперед, задетая ногой отца. Не знаю, шли эти женщины вместе или просто были вынуждены идти бок о бок из-за своего размера и давления окружающей толпы. После несчастного случая их не допрашивали, а значит, скорее всего, они успели сесть в вагон. Я к этому времени отставал всего на два-три метра и неприкрыто торопился, потому что прямо передо мной ждал поезд в центр, а мысль, что отец успеет, а я из-за промедления попаду к дверям, только когда они закроются, и увижу его выражение лица в обрамлении наклеенных омел, пока мы будем смотреть друг на друга через стеклянные двери, а поезд отъезжать, — думаю, любой представит его раздражение и отвращение, а также оправданность и торжество в нашем мелком психологическом конфликте из-за спешки и «опоздания», и я даже сейчас чувствую растущую нервозность при мысли о том, что он успеет, а я — нет, поэтому я пытался сократить между нами расстояние. До сих пор, по сей день, не знаю, понимал ли отец, что я прямо за ним или что в спешке чуть ли не расталкиваю людей, так как, насколько я знаю, он не оглядывался через плечо и не подавал мне никаких знаков. Во время всех дальнейших судебных разбирательств ни один ответчик или адвокат ни разу не оспорили факт, что поезда СТА не должны начинать движение, если не закрыты полностью все двери. Также никто не опровергнул мою версию точного порядка событий, и к этому времени я был максимум в паре метров за ним и видел произошедшее с, как согласились все, ужасной ясностью. Половины дверей вагона сдвинулись со знакомым пневматическим шипением, как раз когда отец добрался до них и выбросил руку вперед, чтобы они не закрылись и он мог протиснуться, и двери зажали его руку — по всей видимости, слишком сильно, чтобы отец либо протиснулся, либо смог их разжать и извлечь руку, — из-за, как оказалось, возможного сбоя в механизме дверей, регулирующем силу их закрытия, — к этому моменту вагон начал движение, тоже из-за очередного вопиющего сбоя — особые прерыватели между датчиками дверей вагона и пультом машиниста должны задействовать тормоза, если открыта любая дверь в любом вагоне (как можете представить, в последовавших после несчастного случая судебных разбирательствах мы все немало узнали об устройстве и технике безопасности поездов СТА), — и отцу пришлось трусить с постепенно растущей скоростью рядом с ним, поездом, оторвав руку от своей шляпы, чтобы колотить кулаком в дверь, пока двое или, возможно, трое мужчин внутри вагона у узкой щели в дверях уже пытались их раздвинуть или разжать, чтобы отец хотя бы извлек руку. Его шляпа, которую он ценил и хранил на особой колодке, слетела и потерялась в плотной толпе, где появился заметно расширяющийся просвет или разрыв — я имею в виду толпу дальше, ее я видел со своего места среди людей на краю платформы, которое находилось все дальше и дальше от расширяющегося разрыва или тропинки в расступающейся толпе, поскольку отцу приходилось бежать все быстрее и быстрее из-за ускоряющегося поезда, а люди отодвигались или отскакивали, чтобы их не столкнули на пути. Учитывая, что многие при этом держали многочисленные маленькие составные сумки и отдельно приобретенные упаковки, многие из них разлетались вокруг, кувыркались в воздухе или рассыпали содержимое над расширяющимся разрывом, когда покупатели катапультировали покупки в попытке отскочить с пути моего отца, так что одной из внешних характеристик просвета была иллюзия, будто в нем каким-то образом фонтанируют или идут дождем потребительские товары. Не менее сложными оказались вопросы причинно-следственной связи в юридической ответственности за инцидент. Технические данные производителя пневматических систем дверей не объяснили в полной мере, почему двери закрылись с такой силой, что здоровый взрослый мужчина не смог вытащить руку, и поэтому было трудно опровергнуть заявления производителя, будто отец — возможно, из-за паники или из-за травмы — сам не смог поступить разумно и вызволить ее. Мужчины, вроде бы пытавшиеся разжать двери изнутри, впоследствии пропали вместе с уходящим поездом и так и не были успешно опознаны — отчасти ввиду того, что следователи транспортной и городской полиции разыскивали их без особой агрессии, поскольку, возможно, даже на месте происшествия было ясно, что это гражданское, а не уголовное дело. Первый юрист моей матери разместил объявление в «Трибьюн» и «Сан-Таймс», чтобы эти двое или трое пассажиров откликнулись и дали показания в суде, но, как нам заявили, из-за расходов и целесообразности объявления были довольно маленькими и погребенными в рекламной рубрике под конец газеты, а также продержались, как позже заявит моя мать, неоправданно короткий и неагрессивный период времени, когда слишком много Чикаголендцев в любом случае уехали из города на праздники, — и это в конце концов стало очередным затяжным и запутанным элементом второй фазы разбирательств.

Официальное «место происшествия» — что по закону при летальном исходе называется «местом, где имели место смерть или ранения, приведшие к смерти», — отметили на станции «Вашингтон-сквер» в 60 метрах от платформы, в само́м южном туннеле, где поезду положено ехать на скорости от 82 до 87 километров в час и часть туловища отца столкнулась с железными прутьями встроенной в стену лестницы на западной стене, установленной, чтобы ремонтные бригады СТА имели доступ к щитку автобусных схем на потолке туннеля, — а травма, замешательство, шок, шум, крики, дождь из маленьких покупок и почти паническая эвакуация платформы, пока отец прорезал в ней все более напористый и высокоскоростной путь через плотную толпу покупателей, вычеркивали из списка «надежных» свидетелей даже тех немногих, кто остался на месте, из которых немало людей были травмированы или заявляли, что травмированы. По всей видимости, шок — распространенный элемент в ситуациях кровавой смерти. Меньше чем через час после несчастного случая все, что вроде бы могли вспомнить люди, — это крики, утрату праздничных покупок, опасения за собственное здоровье и яркие, но фрагментарные подробности о состоянии и действиях моего отца, всяческие развевания его пальто и шарфа из-за ветра и ряд травм, которые он получил при полете на растущей скорости к концу платформы и при полном или частичном столкновении с сеточной урной, несколькими летящими пакетами и продуктовыми сумками, стальными заклепками столба и стальной или алюминиевой тележкой одного пожилого пассажира — последнюю силой удара каким-то образом отбросило через туннель на пути северного направления, и она подняла сноп искр от третьего рельса, только усилив хаос в паникующей толпе. Помню, как опрашивали молодого латиноамериканца или пуэрториканца в какой-то плотной черной сетке для волос, пока он держал в руках правую туфлю моего отца — лофер «Флоршейм» с кисточками, чей мысок и рант настолько стерлись о цемент платформы, что передняя часть подошвы оторвалась и повисла, — и не мог вспомнить, как она попала ему в руки. Впоследствии и его признали пострадавшим от шока, и я отчетливо помню, как потом снова видел латиноамериканца на сортировочном посте в реанимации — в больнице Лойола Мэримаунт, всего в паре кварталов от станции СТА «Вашингтон-сквер», — он сидел на пластмассовом стуле и пытался заполнить бланки на планшете шариковой ручкой, прикрепленной к планшету белым шнурком, все еще с туфлей в руках.

Разбирательства по поводу неправомерной смерти, как уже говорилось, были невероятно запутанными, хотя технически так и не зашли дальше первых этапов, когда нанятая нашими юристами группа инженеров-криминалистов устанавливала, как город Чикаго, СТА, Служба технического обслуживания СТА (позже выяснилось, что трос экстренного тормоза в вагоне, поймавшего моего отца, перерезали вандалы, хотя мнение экспертов разделилось, говорят ли улики о совсем свежем разрезе или недельной давности. Судя по всему, данные микроскопической экспертизы перерезанных пластиковых волокон при желании можно спокойно толковать в своих интересах), изготовитель вагона, инженер поезда, его непосредственный начальник, AFSCME [79] и больше двух десятков разных подрядчиков и поставщиков различных компонентов для различных систем по результатам действий в происшествии распределяются по категориям «строгая ответственность», «ответственность», «халатность» или ОНДО, где последняя аббревиатура означает «ответственность за непроявление должной осторожности». По словам моей матери, представитель нашей адвокатской конторы сообщил ей по секрету, что множество названных ответчиков — только первоначальный стратегический гамбит и что в конечном счете мы будем в первую очередь судиться с городом Чикаго — по ироническому совпадению, конечно же, работодателями моего отца, — обосновывая перенос всей вины на одного ответчика «деликтным правом общественного перевозчика» и прецедентом Ибарра против «Кока-Колы», если удастся доказать, что именно он мог с наименьшими затратами и наибольшей эффективностью принять разумные меры по предотвращению несчастного случая — предположительно, требуя прописать в договоре СТА с изготовителем вагонов более строгий контроль качества пневматических механизмов и датчиков дверей, что, в очередном ироническом совпадении, как минимум частично зависело от отдела систем расходов финансового отдела города Чикаго, где в обязанности моего отца среди прочего входила и оценка предварительных расходов против потенциальной ответственности в договорах некоторых классов с городскими ведомствами — хотя, к счастью, оказалось, что капиталовложениями в оборудование СТА занималась другая команда или группа в отделе. Так или иначе, к моему, матери и Джойс шоку, стало ясно, что главный критерий наших юристов по распределению ответственности между разными компаниями, ведомствами и муниципальными органами зависел от денежных ресурсов потенциальных ответчиков и истории решения похожих дел их соответственных страховых компаний — то есть речь шла о цифрах и деньгах, а вовсе не о справедливости, ответственности и предотвращении новых неправомерных, публичных и совершенно недостойных и бессмысленных смертей. Если честно, не уверен, что понятно все это объясняю. Как уже упоминалось, судебные разбирательства были запутанными почти до невыразимости, и младший партнер юридической конторы, назначенный сообщать нам о развитии и изменении стратегий первые шестнадцать месяцев, оказался не самым прямолинейным или сочувствующим юристом, на какого можно надеяться. Плюс, само собой разумеется, мы все еще, вполне понятно, очень горевали, а моя мать — ее душевная конституция оставалась довольно хрупкой со времен срыва, внезапных перемен 1971—72-х и дальнейшего развода — переживала то, что, пожалуй, можно диагностировать как диссоциативный шок или конверсивную реакцию и даже переехала обратно в либертивиллский дом, где жила с отцом до их расставания, — предположительно, «только временно» и по причинам, менявшимся каждый раз, когда мы с Джойс поднимали вопрос, правда ли ей стоит переезжать, и в целом мать была совсем не в самой лучшей форме, с психологической точки зрения. На самом деле уже после первого раунда показаний на вспомогательной тяжбе между одним из ответчиков и его страховой компанией по поводу того, какой процент юридических расходов на защиту ответчика против наше-го иска покрывается по их договору о страховании ответственности, — плюс, еще более усложняя дело, бывший партнер в главной юридической конторе, представлявшей мать и Джойс, теперь представлял эту страховую компанию с головным офисом в Гленвью, и последовал дополнительный набор брифов и показаний касательно того, не является ли это конфликтом интересов, — и с процедурной точки зрения решение или договоренность по этому вспомогательному иску требовались раньше предварительных показаний по нашему иску, — который к этому моменту разветвился в обвинение как в гражданской ответственности, так и неправомерном причинении смерти и запутался настолько, что почти год наши адвокаты только договаривались, как правильно подавать его в суд, — так вот к этому моменту душевное состояние матери дошло до точки, когда она решила прервать все тяжбы, чем очень расстроила лично Джойс, но на что она, Джойс, была юридически бессильна наложить запрет или повлиять, и так в дальнейшем завязался очень запутанный конфликт, когда Джойс уговаривала меня возобновить без ведома матери разбирательства от своего имени как единственному истцу — ведь я был старше двадцати одного года, а также иждивенцем и сыном потерпевшего. Но по запутанным причинам — где главная заключалась в том, что я назывался иждивенцем в федеральных налоговых декларациях 1977 года обоих родителей, что в случае матери было бы пресечено даже при рутинном офисном аудите, но осталось незамеченным в более примитивной рабочей среде Инспекций той эпохи — оказалось, что для этого мне пришлось бы официально объявить мать non compos mentis [80], а это потребовало бы обязательную двухнедельную госпитализацию для психиатрического обследования, чтобы получить легальное заключение одобренного судом психиатра, на что ни у кого в семье и близко не хватило бы духу. И вот после шестнадцати месяцев все разбирательства прекратились, за исключением дальнейшего иска нашей бывшей юридической конторы против моей матери с требованием компенсации их расходов, от чего она вообще-то освобождалась по договору, подписанному ей и компанией, взамен на 40 процентов от присужденной компенсации в случае победы. Невразумительные доводы, с которыми наши бывшие юристы пытались аннулировать этот договор из-за некой двусмысленности в терминологии их собственного подпункта, мне так и не объяснили или объяснили недостаточно, чтобы я понял, обоснованно они действуют или нет, поскольку в то время шел мой последний семестр в Де Поле и к тому же процесс вступления в Службу, и матери пришлось нанимать еще одного адвоката, чтобы защитить себя от иска бывших, и это, хотите — верьте, хотите — нет, тянется по сей день и является одним из главных оправданием матери, почему она стала практически затворницей в либертивиллском доме, где проживает до сих пор, и почему не оплачивает домашнюю телефонную связь, хотя признаки какого-то серьезного психологического истощения проявлялись и намного раньше — вообще-то, возможно, даже во время первоначальных разбирательств и ее переезда в дом отца после несчастного случая, где первый приходящий на ум психологический симптом — ее растущее беспокойство о благополучии птиц в гнезде зябликов или скворцов, что много лет висело над балкой большой открытой деревянной веранды, служившей одним из главных достоинств либертивиллского дома, когда родители приняли решение туда перебраться, одержимость, затем переросшая от одного гнезда до всех птиц в окрестностях, когда она начала расставлять на веранде и передней лужайке все больше и больше кормушек на стойках и виде трубок и покупать и оставлять в них все больше и больше семян, а в конце концов и самую разную человеческую еду и всяческие «товары для птиц» на ступенях веранды, в худшем проявлении включая и миниатюрные предметы мебели из кукольного домика ее детства в Белуа, которым она дорожила как памятью, о чем я знал из ее многочисленных детских историй о том, как она им дорожила и как коллекционировала для него миниатюрную мебель, как хранила его много лет в кладовке либертивиллского дома вместе с памятными вещицами из моего рокфордского детства, и Джойс, остававшаяся верной подругой и иногда практически сиделкой моей матери — хотя в 1979 году она влюбилась без памяти в адвоката, помогавшего им закрыть «Спекулум-Букс» по нормам главы 13, вышла за него и теперь живет с ним и его двумя детьми в Вилметте, — Джойс согласна, что утомительная, запутанная, циничная бесконечность юридических последствий несчастного случая во многом и удержала мать от осмысления травмы из-за кончины отца и проработки некоторых ее ранних неразрешенных эмоций и конфликтов эпохи 1971 года, которые несчастный случай теперь взбаламутил к поверхности. Хотя в какой-то момент остается просто терпеть и играть с теми картами, что тебе сдали, и жить дальше, такое мое мнение.

Но помню, как однажды, когда отец заплатил мне за небольшую помощь по двору, я спросил, почему он как будто бы никогда не дает непосредственные советы о жизни, в отличие от отцов моих друзей. Тогда отсутствие советов казалось свидетельством либо необычной немногословности и сдержанности, либо того, что его это просто мало волнует. Задним умом я понимаю, что дело не в первом и не во втором, а в том, что мой отец был мудр по-своему, как минимум в некоторых вещах. В данном случае ему хватало мудрости сомневаться в своем желании казаться мудрым и не поддаваться ему — в результате он мог показаться замкнутым и незаботливым, но на самом деле был дисциплинированным. Он был взрослым человеком; крепко держал себя в руках. Это по большей части теория, но мне кажется, он никогда не раздавал советы, как другие папы, потому что понимал: совет — даже мудрый — на самом деле ничем не помогает благополучателю совета, ничего не меняет внутри него и может даже ставить в тупик, когда благополучатель ощущает разрыв между сравнительной простотой совета и совершенно непонятными сложностями собственных ситуации и пути. Я не ясно выражаюсь. Если ты веришь, что у других правда получается жить по ясным и простым принципам хорошего совета, на душе может стать еще хуже от своей неполноценности. И это может породить жалость к себе, а думаю, отец понимал, какой это великий враг жизни и подпитка нигилизма. Правда, мы с ним это подробно не обсуждали — это бы уже смахивало на совет. Не помню, как конкретно он мне ответил в тот день. Помню, что спрашивал, в том числе где мы стояли и вес мотыги в руках, а потом — пустота. Я бы предположил, исходя из нашей динамики, что он бы ответил: советы, что делать, а чего — не делать, — как та детская сказка о кролике, который «просит» не бросать его в терновый куст. Правда, не помню его имя. Но, очевидно, смысл в том, что отец опасался обратного эффекта. Возможно, он даже сухо рассмеялся, словно сам вопрос комичен из-за отсутствия понимания нашей динамики и очевидного ответа. Наверное, так же было бы, если бы я спросил, считает ли он, что я не уважаю его или его советы. Он бы мог показать, как ему смешно, что я настолько плохо знаю себя — что я не способен на уважение, хоть сам этого не понимаю. Возможно, как уже упоминалось, я ему просто не очень нравился и он для себя справлялся с этим своим сухим умудренным остроумием. Могу представить, как бывает тяжело, если человеку не нравятся собственные дети. Очевидно, тут не обойдется без чувства вины. Знаю, что его раздражало даже то, как я, бескостно развалившись, смотрел телевизор или слушал музыку, — не прямо раздражало, но об этом я тоже слышал в его спорах с матерью. Если на то пошло, я поддерживаю мысль, что родители инстинктивно «любят» свое потомство несмотря ни на что — эволюционные причины этой посылки слишком очевидны. Но чтобы они «нравились», были приятны как люди — вот тут уже совершенно другое дело. Возможно, психологи и ошибаются в своей фиксации на детской потребности в любви отца или какого-либо другого родителя. Кажется логичным рассмотреть и детское желание чувствовать, что они нравятся родителю, ведь родительская любовь настолько автоматическая и запрограммированная, что это выглядит не самой лучшей проверкой того, что так рвется проверить ребенок. Это сродни религиозной уверенности в «безусловной любви» Бога — то есть данный Бог по определению любит автоматически и универсально, и кажется, что на самом деле это не имеет отношения к тебе, поэтому трудно понять, почему религиозных людей обнадеживает подобное божественное чувство. Суть здесь не в том, что все ощущения и эмоции до последнего обязательно нужно принимать на свой счет, а только в том, что трудно их не принимать в силу психологических причин, когда речь идет о твоем отце, — такова уж человеческая природа.

Так или иначе, все это касается того, как я попал в Инспекции — неожиданные совпадения, смены приоритетов и направления. Очевидно, такие непредсказуемые вещи могут происходить как угодно, опасно придавать им особое значение. Помню одного своего соседа — это в колледже Линденхерст — самопровозглашенного христианина. На самом деле у меня было два соседа в общаге Линденхерста, с «комнатой для общения» посередине и тремя одинарными спальнями вокруг, что просто отличная планировка, — но конкретно один сосед был христианином, как и его девушка. Линденхерст — это мой первый колледж — был странным в том, что его наводняли хиппи и охламоны Чикаголенда, но в то же время там училось и истово христианское меньшинство, совершенно отделенное от студенческой жизни. Христиане в данном случае евангелические, прямо как сестра Джимми Картера, о которой, если меня не обманывает память, писали, что она занимается экзорцизмом на фрилансе. То, что члены этого евангелического ответвления называли себя просто «христиане», будто только они — настоящие, говорит о них более чем достаточно, если хотите знать мое мнение. Этот к нам попал через третьего соседа, который был моим знакомым, нравился мне и договорился о нашем тройном сожительстве так, что мы с христианином познакомились уже слишком поздно. Он точно был не из тех, с кем бы я поселился по своему желанию, хотя, справедливости ради, и его не радовал мой образ жизни или все вытекающее из нашего сожительства. Так или иначе, оно оказалось очень и очень временным. Помню, он приехал с севера Индианы, горячо увлекался Студенческим религиозным движением и был обладателем большой коллекции выходных чинос, синих блейзеров и «топсайдеров», а также такой улыбки, будто его подключили к розетке. Еще у него была девушка или платоническая подруга, такая же евангелическая христианка, и она очень часто к нам заходила — как по мне, практически с нами жила, — и у меня осталось отчетливое и подробное воспоминание об одном случае, когда мы сидели втроем в общей зоне, которые в номенклатуре общежитий обозначались как «комнаты для общения», но где мне часто нравилось зависать на мягкой старой виниловой софе третьего соседа — шире, чем у меня в крошечной спальне, — чтобы читать, удваиваться или иногда курить траву в латунной трубке и смотреть телевизор, провоцируя всяческие предсказуемые ссоры с христианином, которому часто нравилось превращать комнату для общения в этакий христианский клуб, приглашать свою девушку и прочих наэлектризованных христианских приятелей пить «Фреску» и разглагольствовать о делах религиозного движения или исполнении пророчества о конце света, и так далее и тому подобное, а еще нравилось пилить меня и напоминать, что это называется «комнатой для общения», когда я спрашивал, не надо ли им где-нибудь раздавать всякие устрашающие брошюры и все такое. Оглядываясь назад, я думаю, очевидно, что мне даже нравилось презирать христианина, так как я мог притворяться, будто евангелические самодовольство и праведность — единственные истинные противоположности или альтернативы циническому, нигилистически охламонскому умонастроению, что я начал в себе культивировать. Будто между этими крайностями больше ничего нет — иронично, в то же самое верили и евангелические христиане. В смысле, я был похож на него намного больше, чем мы оба были готовы признать. Конечно, в девятнадцать лет я всего этого совершенно не замечал. Тогда я только знал, что презираю христианина, люблю звать его «Пепсодентовым мальчиком» и жаловаться на него третьему соседу, который кроме учебы играл в рок-группе и обычно редко появлялся дома, предоставляя нам с христианином дразнить, подначивать, осуждать и использовать друг друга для подтверждения соответственных самодовольных предрассудков.

Так или иначе, в какой-то момент я, сосед-христианин и его девушка — технически, возможно, его невеста — сидели в комнате для общения, и по какой-то причине — вполне вероятно, без повода, — она сочла уместным рассказать мне, как была «спасена», или «рождена заново», и стала христианкой. Не помню о ней почти ничего, разве что она носила кожаные ковбойские сапоги с острыми носками и украшениями в виде цветов — то есть не рисунками цветов или отдельными цветочными узорами, а роскошным, подробным, фотореалистическим пейзажем какого-то цветущего луга или сада, поэтому сапоги больше напоминали календарь или открытку. Ее история, насколько я теперь могу вспомнить, разворачивалась в конкретный день неопределенное время назад, когда, по ее словам, она чувствовала себя в полном отчаянии, потерянной и почти на грани, бесцельно блуждала в психологической пустыне разврата и материализма нашего молодого поколения и так далее и тому подобное. Пылкие христиане всегда помнят себя перед «спасением» — и, следовательно, видят всех вне своей секты потерянными, безнадежными и с трудом цепляющимися за мало-мальское чувство собственной ценности или причину хотя бы продолжать жить. И что в этот самый день она ехала по проселку за ее родным городом, просто блуждала, бесцельно каталась на одном из родительских «AMC Пейсеров», как тут безо всяких заметных причин вдруг свернула на парковку, где оказалась церковь евангелических христиан, по совпадению — в разгар евангелической службы, и — как она опять же заявила, без заметных причин или мотивов, которые можно было бы назвать, — она бесцельно вошла и села в конце на мягкое кресло, как в театре, которые, как правило, стоят в их церквях вместо деревянных скамей, и стоило ей сесть, как проповедник, или отец, или как их там называют, якобы заявил: «Сегодня с нами в пастве человек, который чувствует себя потерянным, безнадежным и на грани, и он должен знать, что Иисус его очень-очень любит», — и тогда — в комнате для общения, рассказывая, — девушка заявила, как оторопела и глубоко растрогалась, сказала, что мгновенно ощутила внутри огромную, драматическую духовную перемену, то есть почувствовала себя, по ее словам, совершенно успокоенной, безоговорочно замеченной и любимой кем-то наверху, и словно теперь жизнь вдруг приобрела смысл и направление, и так далее и тому подобное, и что впредь она ни разу не испытывала грусти или пустоты — с тех пор, как пастор, или отец, или кто он там выбрал именно этот момент, чтобы заглянуть дальше остальных евангелических христиан, обмахивавшихся бесплатными веерами с глянцевой цветастой рекламой церкви, как бы устно их раздвинуть и каким-то образом обратиться непосредственно к девушке и ее обстоятельствам как раз в мгновение глубокого духовного бедствия. Она описывала себя как машину без поршней и клапанов. Оглядываясь назад, я вижу, конечно, определенные параллели с собственным случаем, но в тот момент моей единственной реакцией стало раздражение — они оба всегда раздражали меня до чертиков, и не помню, с чего я в тот день вообще с ними сидел и разговаривал, при каких обстоятельствах, — и помню, как нарочито ткнул языком в щеку, чтобы та заметно выпирала, и взглянул на девушку в сапогах с сухим сарказмом, и спросил, с чего это она взяла, что евангелический пастор обращался непосредственно к ней — в смысле, конкретно к ней, если все остальные в церкви наверняка чувствовали себя так же, ведь практически все настоящие американцы нынешней (тогдашней) эпохи после Вьетнама и Уотергейта чувствовали отчаяние, разочарование, утрату мотивации и направления, потерянность, и что, если слова проповедника или отца «Кто-то здесь потерян и безнадежен» тождественны гороскопам в «Сан-Таймс», которые специально пишут универсально очевидными, чтобы вызывать у читателей гороскопов (как у Джойс каждое утро, за овощным соком, который она себе замешивала в специальном аппарате) особое жутковатое ощущение избранности и прозрения, пользуясь тем психологическим фактом, что большинство людей — нарциссы, падкие на иллюзию, будто они и их проблемы уникально особенные и что если они что-то чувствуют, то больше себя так не чувствует никто. Другими словами, я только притворялся, что задаю вопрос — на самом деле я дал девушке снисходительную лекцию о человеческом нарциссизме и иллюзии уникальности, как толстый промышленник из Диккенса или «Оборванца Дика» [81], который откидывается на спину кресла от пышного пиршества, сложив пальцы на огромном брюхе, и представить себе не может, чтобы в этот миг где-нибудь в мире существовали голодные. Еще помню, что девушка христианина была крупной и рыжеволосой, с какими-то проблемами с зубами по бокам от резцов, заслонявшими их и привлекавшими все внимание, потому что в разговоре она широко и самодовольно улыбнулась и сказала, что ничуть не считает мое циничное сравнение каким-то опровержением или аннулированием ее важного христианского опыта того дня или его эффекта на ее внутреннее перерождение, ни капельки. Возможно, тут она взглянула на христианина в поисках поддержки или «аминь» — не помню, что делал во время всего разговора христианин. Однако помню, как сам широко и преувеличенно улыбнулся в ответ и заявил «пофиг», а про себя думал, что не стоит тратить время на споры с ней, и с чего я вообще перед ними тут распинаюсь, и что они с Пепсодентовым мальчиком друг друга стоят — и знаю, уже скоро оставил их вдвоем в комнате для общения и ушел, думая об этом разговоре и чувствуя себя несколько потерянным и отчаянным, но при этом утешаясь, что я хотя бы лучше невежественных нарциссов вроде этих так называемых христиан. И еще помню, как чуть позже стоял на вечеринке с красным одноразовым стаканом пива и пересказывал кому-то нашу беседу, выставляя себя остроумным, а девушку — полной дурой. Знаю, что в любой истории или случае, о которых рассказывал людям в тот период, я почти всегда был героем — от чего, как и от воспоминания об одиноком бачке, меня сейчас чуть ли не корежит.

Так или иначе, теперь кажется, будто это было очень давно. Но, думаю, я помню ту беседу из-за одного важного факта из истории о «спасении» христианки, который я тогда просто не понял — и, если честно, не думаю, что его поняли они с христианином. Ее история и правда дурацкая и лицемерная, но это не значит, что в тот день в церкви девушка ничего не испытала или что тот день не повлиял на ее жизнь. Я плохо объясняю, но я тогда был одновременно и прав, и не прав. Думаю, правда, наверное, в том, что огромные, внезапные, драматические, неожиданные, переломные события непереводимы и невыразимы — как раз потому, что они действительно уникальные и особенные, хоть и не в том смысле, как думала христианка. Потому, что их сила — результат не просто самого события, но и обстоятельств, в которых тебя накрыло, всего в твоем предыдущем жизненном опыте, что к этому привело, сделало тебя тем, кто и что ты есть, когда тебя накрыло. Я понятно говорю? Это трудно объяснить. Девушка с лужком на сапогах забыла рассказать, почему чувствовала себя особенно отчаянной и потерянной, а потому настолько психологически «подготовленной», чтобы воспринять общее и безадресное обращение пастора на свой счет. Справедливости ради, может, она уже и сама не помнила почему. Но все-таки на самом деле она рассказала только драматическую кульминацию своей истории, то есть о комментарии проповедника и вызванных им внезапных внутренних переменах, а это почти как рассказать одну концовку шутки и ждать, что человек рассмеется. Как бы сказал Крис Эквистипейс, ее история — просто данные; отсутствовали фактические обстоятельства. С другой стороны, всегда возможно, что и вот эти 20554 слова моего жизненного опыта не поймет никто, кроме меня, — и тогда они будут ничем не лучше попытки христианки объяснить, как она дошла до того, до чего дошла, допуская, конечно, что она не кривила душой о внутренних драматических переменах. Самообман, очевидно, — дело несложное.

Так или иначе, как уже упоминалось, критическим фактором для моего вступления в Службу стало попадание в не ту, но идентичную аудиторию в Де Поле в декабре 1978 года, чего я, совершенно погруженный в подготовку к «Запискам федералиста», даже не заметил, пока не вошел препод. Я не понял, правда ли он настоящий грозный иезуит или нет. Только позже узнал, что он не официальный преподаватель углубленного налогового учета — судя по всему, обычный препод-иезуит не смог присутствовать по личным обстоятельствам и последние две недели его подменял этот. Отсюда первоначальное непонимание. Помню, как думал, что для иезуита препод явно в «штатском». На нем был архаически консервативный темно-серый пиджак — судя по угловатому виду, даже из фланели, — а блеск выходных туфель ослеплял, когда свет флуоресцентных ламп падал на них под правильным углом. Он казался гибким и точным, с ловкой экономией движений, как у человека, который знает, что время — ценный актив. В плане осознания своей ошибки — в тот же момент я перестал мысленно вспоминать «Записки федералиста» и осознал заметно отличавшуюся ауру студентов в этом классе. Кое-кто сидел в галстуках и свитерах-безрукавках, причем парочка этих свитеров — даже с узорами «аргайл». Все туфли до последней, что я видел, были черными или коричневыми, кожаными и деловыми, с аккуратно завязанными шнурками. По сей день не знаю точно, как я перепутал корпуса. Я не из тех, кто легко теряется, и я знал Гарнье-холл, поскольку занятия по вводному бухучету проходили и в нем. Так или иначе, заявляю вновь, что в тот день я почему-то пошел в аудиторию 311 в Гарньер-холле, а не на свою политологию в идентичной аудитории 311 в Дэниэл-холле напротив через надземный переход, и сел у боковой стены в самом конце зала, откуда, когда я наконец опомнился и осознал свою ошибку, было бы сложно уйти, не подняв суету из-за сумок и одежды, — когда пришел подменный учитель, аудитория уже полностью заполнилась. Позже я узнал, что многие из самых очевидно серьезных студентов взрослого вида, с настоящими чемоданами и папками-гармошками вместо рюкзаков, — магистранты углубленной бизнес-программы Де Поля, настолько углубленным был углубленный налоговый учет. Вообще-то вся кафедра бухучета в Де Поле очень серьезная и сильная — он славился бухучетом и бизнес-администрацией и часто напирал на них в своих брошюрах и промо-материалах. Очевидно, я поступал не за этим — меня бухучет практически не интересовал, только для того, чтобы, как уже упоминалось, что-то доказать или компенсировать в связи с отцом, наконец-таки сдав вводный курс. Но программа бухучета оказалась такой авторитетной и уважаемой, что почти половина студентов из той аудитории уже записались на экзамен СРА в феврале 1979 года, хотя я-то в то время практически не знал, что это или что для него требуется несколько месяцев учебы и практики. К примеру, позже я узнал, что итоговый экзамен по углубленному налоговому учету задумывался как микрокосм некоторых налоговых разделов из экзамена СРА. У моего отца, кстати, была и лицензия СРА, хотя она редко требовалась для работы в мэрии. Впрочем, оглядываясь назад, в свете всего, к чему привел тот день, сомневаюсь, что ушел бы из аудитории, даже если бы логистика ухода не была такой сложной, — особенно после появления учителя на замену. Наверное, я бы все равно остался, хоть мне и правда надо было на подготовку по американской политической мысли. Не уверен, что могу это объяснить. Помню, он быстро вошел и повесил пальто и шляпу на крючок на флагштоке в углу аудитории. По сей день не знаю наверняка, можно ли назвать то, как я ввалился в 311-ю аудиторию не того здания перед самыми итоговыми экзаменами, очередным проявлением моей подсознательной безответственности. Впрочем, анализировать внезапные, драматические события невозможно — это особенно каверзно, если оглядываться назад (хотя, очевидно, во время разговора с той христианкой в сапогах я этого еще не понимал).

В то время я не знал, сколько лет преподавателю — как уже упоминалось, я только позже выяснил, что он подменял настоящего святого отца, чье отсутствие вроде бы осталось неоплаканным, — или даже как его зовут. В основном я сталкивался с заменами в старшей школе. В плане возраста я знал только то, что он находится в аморфной (для меня) области от сорока до шестидесяти. Не знаю, как его описать, хотя он сразу же произвел сильное впечатление. Худой, и в ярком освещении кабинета бледный, но словно бы сияющий бледностью, не болезненный, еще с ежиком стального цвета и выдающимися скулами. В целом он напоминал мне человека со старинной фотографии или дагерротипа. На брюках его делового костюма были защипы, что усиливало впечатление угловатой солидности. Еще хорошая осанка, что мой отец называл выправкой — прямая, с широко расправленными плечами, но не окостеневшая, — и, когда он вошел с собственной папкой-гармошкой, набитой прилежно организованными и надписанными учебными материалами, студенты за маленькими партами как будто подсознательно выпрямились. Он опустил экран проектора перед доской, как опускают шторку на окнах, взяв ручку экрана карманным платком. Насколько могу вспомнить, в аудитории сидели почти только мужчины. Среди них немало азиатов. Он доставал и раскладывал свои материалы, глядя на стол со слабой формальной улыбкой. На самом деле он по-учительски приветствовал кабинет студентов, не глядя на них прямо. Они, в свою очередь, целиком сосредоточились на нем. Все очень отличалось от политологии или психологии, и даже вводного бухучета, где на полу всегда разбросан мусор, люди сидят, развалившись, неприкрыто смотрят на часы или зевают, всегда стоит беспокойный шепчущий обертон, хоть профессор по вводному бухучету и делал вид, что его нет, — может, обычные преподы его уже даже не слышат, приобретая иммунитет к неприкрытой демонстрации тоски и невнимания. Однако когда вошел учитель на замену по бухучету, изменился весь заряд помещения. Не знаю, как это описать. И не могу совершенно рационально объяснить, почему я сам остался, — хотя, как уже упоминалось, в результате пропустил итоговую подготовку по американской политической мысли. На тот момент дальше сидеть не в той аудитории казалось очередным безответственным и недисциплинированным порывом. Может, было стыдно уходить на глазах иезуита. В отличие от девушки христианина, я вроде никогда не умел узнавать важные моменты в процессе — больше кажется, они всегда отвлекают от того, чем я должен заниматься на самом деле. Могу только сказать, что в нем что-то было — в замене. В его выражении проглядывала та же выгоревшая, отсутствующая сосредоточенность, как на фотографиях ветеранов, побывавших на какой-нибудь настоящей войне — в смысле, в бою. Он смотрел на нас как на единое целое. Знаю, что мне вдруг стало неловко из-за своих штанов маляра и развязанных «тимберлендов», но если он что-то о них и подумал, то виду не подал. Официальный старт лекции он дал, взглянув на свои часы, — с резким жестом вскинул руку бок и вперед, будто левый кросс боксера, и рукав пиджака слегка задрался, раскрывая «Пьяже» из нержавеющей стали, что мне в то время показалось удивительно броским для иезуита.

На экране он показывал слайды — в отличие от препода по бухучету, он не писал мелом на доске, — и, когда он поставил в проектор первый и в кабинете притушили свет, его лицо подсвечивалось снизу, как у певца кабаре, что еще больше подчеркивало выхолощенную интенсивность и острые скулы. Помню, в моей голове стояла какая-то электрическая прохлада. На графике за его спиной изображалась траектория роста со столбцами, линия была крутой у начала и довольно плоской на вершине. Словно волна, которая вот-вот надломится. Схема была без подписи, и только позже я узна´ю, что она обозначала предельную ставку федерального налога на доход 1976 года. Я был необычно внимателен, начеку, но не так, как от удвоения. Еще он показывал несколько графиков, уравнений и цитат из § 62 НК США, где многие подразделы касались сложных норм по отличиям вычетов «за» скорректированный валовой доход от вычетов «из» него, что, по словам преподавателя, образовывает основу практически любой действительно эффективной современной стратегии личного налогового планирования. Здесь — хоть я это пойму только позже, после вступления, — он имел в виду выстраивание своих дел так, чтобы как можно больше вычетов считались вычетами «за» скорректированный валовой доход, поскольку всё, от стандартного вычета до вычетов на медицинское обслуживание, рассчитывается исходя из основанных на СВД полов (пол значит, например, следующее: раз под вычет подходят только медицинские расходы, превышающие 3 процента СВД, среднему налогоплательщику, очевидно, выгодней делать свой СВД — также иногда известный как «31», поскольку тогда СВД указывалось на строке 31 1040-й физического лица, — как можно ниже).

Впрочем, признаюсь, каким бы внимательным и осознающим я ни был, я наверняка внимательнее относился к видимому эффекту лекции, чем к ее содержанию, по большей части слишком сложному для меня — по понятным причинам, я ведь еще и вводный бухучет не закончил, — и все же оторваться или не почувствовать волнение было практически невозможно. Отчасти из-за презентации замены — скорострельной, организованной, недраматичной, сухой, как когда люди знают: то, что они рассказывают, само по себе слишком важно, чтобы обесценивать это переживаниями о подаче или «сближении» со студентами. Другими словами, в презентации чувствовалась некая фанатичная принципиальность, проявлявшаяся не в стиле, а в его отсутствии. Мне показалось, будто я вдруг впервые понял смысл отцовского выражения «без прикрас» и почему оно одобрительное.

Помню, как заметил, что все студенты в аудитории ведут конспекты, а на курсах бухучета это значит, что приходится осмыслять и записывать факт или тезис профессора, одновременно внимательно слушая следующий тезис, чтобы записать и его, для чего нужна напряженная разделенная сосредоточенность, которой я не освоил до П/О в Индианаполисе в следующем году. Это далеко не конспекты гуманитарных курсов — в основном каракули да всеохватные, абстрактные темы и идеи. Еще у студентов углубленного налогового учета на столе лежало по несколько карандашей, все — очень острые. Я осознал, что у меня почти никогда нет острого карандаша, когда он правда нужен; я никогда не удосуживался их организовать и заточить. Единственным намеком на что-то вроде сухого остроумия в лекции были редкие утверждения и цитаты, которые преподаватель добавлял к графикам, иногда надписывая их на текущем слайде без комментариев и дожидаясь, когда все как можно быстрее спишут пометки перед тем, как переключиться на следующий. До сих пор помню один такой пример: «В социальной области нам также необходимо отыскать моральный эквивалент войны; нужно найти что-нибудь героическое, что имело бы такую же ценность для всех людей без исключения, какую имеет война, но что настолько же согласовалось бы с внутренней жизнью людей, насколько война с ней расходится», — и в конце единственная подпись, «Джеймс» [82], что я в то время принял за отсылку к Библии, — хотя преподаватель никак не объяснил и не подчеркнул эту цитату, пока ее прилежно списывали целых шесть рядов студентов — помню, как меня поразило, что у некоторых очки отражали свет проектора, что два одинаковых квадрата белого света на месте глаз придавали им неприкрыто машинное, конформистское ощущение. Или другой пример, уже напечатанный на отдельном слайде и приписанный Карлу Марксу, хорошо известному отцу марксизма…

«В коммунистическом обществе общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра — другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно…» [83]

где единственным комментарием замены было сухое примечание «Выделение мое».

Я пытаюсь сказать, что это в конечном счете намного больше напоминало опыт евангелической девушки в сапогах, чем я тогда был готов признать. Очевидно, историей о воспоминании в 1818 слов мне никого не убедить, что неотъемлемые и объективные свойства лекции преподавателя могли бы кого угодно приковать к месту и заставить позабыть о подготовке к экзамену по американской политической мысли или многое из того, что католический отец (как я думал) говорил или проецировал, как будто предназначалось именно для меня. Впрочем, я могу как минимум объяснить, почему был настолько «подготовлен» это прочувствовать, поскольку у меня уже было предощущение, или толчок, именно такого переживания незадолго до ошибки с аудиториями по подготовке к экзамену, хотя осознал я его — именно как подобное переживание — только позже, оглядываясь назад.

Отчетливо помню, что несколько дней назад — в смысле, в понедельник последней недели осеннего семестра 78-го, — я сидел после полудня, развалившийся и немотивированный, на старом желтом вельветовом диване в нашем деполевском общежитии. Я был один, в нейлоновых спортивных штанах и черной футболке с надписью Pink Floyd, пытался крутить футбольный мяч на пальце и смотрел по CBS мыльную оперу «Как вращается мир» на маленьком черно-белом «Зените» — ничего особенно не делал, но все равно был немотивированным лодырем. Конечно, меня всегда ждали чтение и подготовка к экзаменам, но я вел себя как охламон. Развалившись, сполз на диване до упора, так что экран обрамлялся моими коленями, и рассеянно, ненаправленно смотрел «Как вращается мир» и крутил мяч. Технически телевизор принадлежал соседу, но он был серьезным студентом-медиком и не вылезал из библиотеки, хотя и не поленился соорудить из по-хитрому сложенной проволочной вешалки антенну для «Зенита» вместо отсутствующей, иначе приема вообще бы не было. «Как вращается мир» шел по CBS с 13:00 до 14:00. Этим в тот последний год я все еще занимался часто — сидел и тратил время перед маленьким «Зенитом», и не раз пассивно втягивался в дневные мыльные оперы CBS, где все персонажи переигрывали и говорили как будто без единой запинки или паузы в напоре, чем чуть ли не гипнотизировали, особенно учитывая, что по понедельникам и пятницам у меня не было пар и оказалось слишком просто сесть и втянуться. Помню, в том году многие другие студенты Де Поля подсели на мыльную оперу ABC «Главная больница», собираясь перед ней большими, увлеченными и шумными толпами — их модным алиби было, что на самом деле они прикалываются над сериалом, — но я в том году из-за, скорее всего, слабого приема «Зенита» стал больше завсегдатаем CBS, особенно «Как вращается мир» и «Путеводного света», который шел после «Как вращается мир» по будням в 14:00 и во многом гипнотизировал еще сильнее.

Так или иначе, я сидел, пытался крутить мяч на пальце и смотрел мыльную оперу, к тому же начиненную рекламными роликами — особенно во второй половине, когда мыльные оперы нагружают рекламой, так как думают, что ты уже втянулся, загипнотизировался и просидишь лишние ролики, — и в конце каждой паузы появлялся логотип сериала в виде снятой из космоса вращающейся планеты и голос дневного диктора CBS объявлял: «Вы смотрите „Как вращается мир“», — в тот конкретный день как будто выразительнее и выразительнее — «Вы смотрите „Как вращается мир“», — пока тон не показался почти изумленным — «Вы смотрите „Как вращается мир“», — пока меня вдруг не поразила голая реальность его слов. Я имею в виду не какую-нибудь ироничную метафору в стиле гуманитариев, а буквально то, что он говорил, простой поверхностный смысл. Не знаю, сколько раз в том году слышал эту фразу, глядя «Как вращается мир», но вдруг осознал, что диктор снова и снова твердит то, что я буквально делаю. Мало того, еще я осознал, что мне подобное твердили тысячу раз — как я уже сказал, объявление диктора следовало после каждой рекламной паузы каждого отрывка сериала, — а я даже близко не осознавал буквальной реальности того, что делаю. Должен добавить, в этот момент осознания я не двойничал. Это другое. Как будто диктор CBS обращался прямо ко мне, тормошил меня за руку или за ногу, пробуждая ото сна: «Вы смотрите „Как вращается мир“». Трудно объяснить. Меня зацепил даже не очевидный каламбур. А что-то буквальное, отчего его было еще труднее разглядеть. И все это меня накрыло. Не могло быть конкретнее, даже если бы ведущий прямо сказал: «Ты сидишь на старом желтом диване в общежитии, крутишь черно-белый футбольный мяч и смотришь „Как вращается мир“, даже не признаваясь перед собой в том, что делаешь». Вот что меня поразило. Это уже не безответственность или охламонство — меня будто вообще не было. Правда в том, что очевидный каламбур «Вы смотрите, как вращается мир» я заметил только через три дня — почти ужасающий прикол сериала о пассивной трате времени, когда сидишь и смотришь какой-то хлам в паршивом качестве, потому что даже с вешалкой сигнал не очень, а все это время в мире творятся реальные штуки, люди с направлением и инициативой делают свои дела эффективно и без прикрас, — в смысле, только утром четверга меня вдруг накрыло второе значение, пока я принимал душ перед тем, как одеться и отправиться на — по крайней мере, как я осознанно планировал, — подготовку к итоговому экзамену по американской политической мысли. Пожалуй, возможно, это одна из причин, почему я так погрузился в мысли, что перепутал корпуса. Впрочем, в то время, во второй половине понедельника, меня накрыло только повторение простого факта, того, что я делал, — то есть, конечно, ничего, просто развалился, будто без костей в теле, не вникая даже в поверхностную реальность того, как Виктор отрицает перед Жанетт отцовство (хоть у сына Жанетт то же чрезвычайно редкое заболевание крови, из-за которого Виктор весь семестр попадал в больницу. В каком-то смысле Виктор мог даже «верить» в свои отрицания, помню, думал я, таким он казался человеком), между коленей.

Но не сказать, чтобы тогда я все это сознательно осмыслил. В то время я осознал только конкретное влияние утверждения диктора и назревающее осознание, что желание пассивно плыть в потоке без направления, лень и «охламонство», доведенное до нигилистического вида искусства, как выражались многие из нас в ту эпоху, считая крутым и прикольным (и я считал это крутым, или как минимум верил, что считал, — есть что-то почти романтическое, когда ты вопиюще пассивный охламон, что Джимми Картер, заслужив только насмешки, назвал «болезнью» и просил страну очнуться от нее), на самом деле не прикольно, ни капли не прикольно, а скорее страшно, или грустно, или еще как-то — я не мог подобрать точное слово, потому что и названия у этого не было. Сидя там, я понял, что я, похоже, самый настоящий нигилист, что это не просто модная поза. Что я плыл в потоке и ничего не делал, так как все на свете не значило ровным счетом ничего, ни один выбор не был лучше другого. Что я в каком-то смысле слишком свободен, или что это на самом деле ненастоящая свобода: я свободен выбрать «пофиг», потому что это не имеет никакого значения. Но и это тоже мой выбор — я каким-то образом выбрал, что ничего не имеет значения. Все это казалось не таким абстрактным, как сейчас, когда я пытаюсь объяснить. Все это происходило, пока я просто сидел и крутил мяч. Суть в том, что, сделав этот выбор, уже и я не имел значения. Я ни за что не отвечал. И если мне хочется хоть что-то значить — даже просто для себя, — придется быть не таким свободным, решить выбрать что-то определенное. Даже если это всего лишь вопрос воли. Понимание промелькнуло очень быстро и неразборчиво, и я не зашел дальше осознаний насчет выбора и значимости — я все еще пытался смотреть «Как вращается мир», который ближе к концу часа, как правило, неумолимо становился все драматичней и увлекательней, чтобы никто не забыл включить его снова на следующий день. Но суть в том, что одно я в каком-то смысле осознал: не знаю, что такое «потерянная душа», но это я — и это не круто и не прикольно. И, как уже упоминалось, всего через несколько дней я по ошибке оказался через мостик от своей аудитории на подготовке к итоговому экзамену по углубленному налоговому учету — что, подчеркну, тогда не интересовало меня, как я думал, ни в малейшей степени. Как большинство людей вне профессии, я представлял налоговый учет занятием для суетливых мужчин в очках с толстыми линзами и большими коллекциями марок, более-менее противоположностью модного или крутого — но тот опыт, когда диктор CBS раз за разом описывал поверхностную реальность, а я вдруг смог осознанно его услышать, глядя на маленький экран между коленей, под крутящимся на кончике пальца мячом, отчасти — я так думаю, хотя могу и ошибаться, — сподвиг меня услышать то, что изменило мое направление.

Помню, как тогда в конце отведенного на углубленный налоговый учет времени прозвенел звонок в коридоре третьего этажа, но обычной суеты гуманитарных пар, когда студенты собирают вещи или перегибаются через парты за рюкзаками и чемоданами на полу, не последовало, даже когда преподаватель выключил потолочный проектор и поднял экран ловким движением левой руки, убрав платок в карман пиджака. Все по-прежнему сидели тихо и внимательно. Когда зажегся свет, помню, я оглянулся и увидел конспект взрослого усатого студента рядом со мной: невероятно опрятный и организованный, с римскими цифрами для основных тезисов лекции и строчными буквами, вставными цифрами и двусторонними отступами для подзаголовков и итогов. Сам почерк выглядел до того красивым, что казался машинным. И это несмотря на то, что писали все, по сути, в темноте. Несколько цифровых часов хором пискнули, обозначая время. Прямо как в ее зеркальной противоположности на другой стороне перехода, пол в аудитории 311 Гарньера был выложен кафелем в виде светло-коричневых шашек или пересекающихся ромбов, в зависимости от ракурса или точки зрения. Все это я помню очень отчетливо.

Хотя я пойму их только год спустя, вот только несколько основных областей подготовительной лекции учителя на замену согласно конспекту взрослого студента:

Вмененный доход → формула Хейга — Саймонса

Подразумеваемый доход

Ограниченные партнерства, убытки от пассивного участия

Амортизация и капитализация → 1976 TRA § 266

Износ → система амортизируемого капитала, не облагаемого налогом

Кассовый метод / метод начисления → следствия для СВД

Прижизненное дарение и 76 TRA

Техники стрэддла

4 критерия не облагаемого налогом обмена

Стратегия оптимизации налогообложения для клиента («индивидуальная транзакция») versus Стратегия инспекции Налоговой службы («сворачивание транзакции»)

Это, как уже упоминалось, была итоговая пара семестра. В конце итоговой пары на моих гуманитарных курсах профессора помоложе обычно старались модно, самоиронично подвести итоги — «Мистер Гортон, вы не могли бы кратко подытожить, что мы узнали за прошлые шестнадцать недель?» — а также объясняли логистику итогового экзамена или курсовой и принцип выставления оценок, и, возможно, желали хороших каникул (до Рождества 1978 года оставались две недели). Но на углубленном налоговом учете, отвернувшись от поднятого экрана, учитель на замену не показал ни одного признака закругления или перехода к последним объяснениям или итогам. Он встал очень неподвижно — заметно неподвижнее большинства людей, стоящих неподвижно. До этого момента он произнес 8206 слов, считая числительные и операторы. Взрослые и азиаты по-прежнему сидели на месте, и казалось, этот преподаватель поддерживает зрительный контакт со всеми сорока восемью студентами одновременно. Я осознавал, что отчасти он обязан аурой сухого, замкнутого, непринужденного авторитета тому, как лучшие в аудитории ловили каждое его слово и движение с пристальным вниманием. Очевидно, они уважали замену, и ему не требовалось отвечать взаимностью или притворяться, что он отвечает взаимностью. Он не рвался «сближаться» или нравиться. Но и не вел себя враждебно или снисходительно. Он казался «безразличным» — не в бессмысленном, пассивном, нигилистическом духе, а скорее в надежном, уверенном. Трудно описать, хотя само осознание я помню очень отчетливо. Доверие — вот слово, мелькавшее у меня в мыслях, пока он смотрел на нас, а мы — на него, ожидая, — хоть все произошло очень быстро, — как в историческом словосочетании «разрыв доверия» после Уотергейтского скандала, который, когда я учился с Линденхерсте, по сути, еще продолжался. Никто не обращал внимания на шум, с которым другие классы бухучета, экономики и бизнес-администрации выходили в коридор. Вместо того чтобы собрать свои материалы, учитель на замену — которого, как уже упоминалось, я в то время принял за отца-иезуита в «штатском», — сложил руки за спиной и помолчал, глядя на нас. Белки его глаз были чрезвычайно белыми, как обычно бывает только на контрасте с темной кожей. Не помню цвет его радужек. Впрочем, у него был цвет кожи человека, редко бывающего на солнце. Он выглядел так, словно вечно сидел дома под экономичным казенным флуоресцентным освещением. Его галстук-бабочка был идеально ровным, хоть и настоящим, а не пристяжным.

Он сказал:

— Вам хочется какого-то резюме. Наставления. (Впрочем, вполне возможно, что я недослышал и на самом деле он сказал «восхваление».) — Он быстро глянул на часы с тем же перпендикулярным движением. — Ну хорошо. — Когда он сказал «Ну хорошо», на его губах играла слабая улыбка, но все понимали, что он не шутит и не пытается иронично оттенить то, что сейчас скажет, как многие преподы-гуманитарии той эпохи подшучивали над собой и своими наставлениями, чтобы вдруг не показаться не крутыми. Только потом, когда я уже попал в ЦПО Службы, до меня дошло, что это первый преподаватель из всех колледжей, куда меня пассивно заносило, кому на сто процентов безразлично, кажется ли он крутым или нравится студентам, и я осознал, какое же это безразличие мощное качество для авторитетного лица. Вообще-то, оглядываясь назад, я думаю, преподаватель был первым настоящим авторитетным лицом в моей жизни — в смысле, лицом с истинным «авторитетом», а не просто властью судить тебя или пилить со своей стороны поколенческого разрыва, и я впервые понял, что этот «авторитет» — настоящий и аутентичный, что настоящий авторитет — не то же самое, что друг или тот, кто за тебя волнуется, но может принести тебе пользу, и что отношения с авторитетом — вовсе не «демократические» или равные, но в то же время они могут быть ценными для обеих сторон, для всех людей в отношениях. Полагаю, я не очень хорошо объясняю — но правда в том, что я почувствовал, будто меня выделили, пронзили эти глаза, причем не так, чтобы мне это нравилось или не нравилось, но так, чтобы я это осознал. Он излучал особую силу, а я добровольно ее признавал. Это вовсе не принудительное уважение, но в каком-то смысле сила. Все это было очень странно. Еще я заметил, что теперь он сложил руки за спиной, словно военный по команде «вольно».

Он сказал студентам-бухгалтерам:

— Ну ладно. Перед тем как вы вернетесь к грубому подобию человеческой жизни, которое звали жизнью до сих пор, я возьму на себя обязанность сообщить вам некоторые истины. Затем предложу мнение о том, как выгоднее всего рассматривать и применять эти истины. (Я мгновенно осознал, что он вроде бы говорит не об итоговом экзамене по углубленному налоговому учету.)

Он сказал:

— На каникулы вы вернетесь домой, к семьям, и в этот праздничный период перед последней подготовкой к экзамену СРА — поверьте — вы дрогнете, вами овладеют страх и сомнения. Это естественно. Вы словно впервые проникнетесь ужасом от шуточек ваших приятелей о будущей карьере в бухгалтерии, вы увидите в улыбках своих родителей одобрение вашей капитуляции — о, мне ли это не знакомо, господа; я знаю каждый камень на вашей дороге. Ибо час близок. Впервые — в этот ужасный период затишья перед скачком вперед — услышать скорбные предсказания о невероятном унынии вашей профессии, отсутствии прежних возбуждения или шанса просиять на спортивных полях или в бальных залах жизни.

Правда, многого я не понял — вряд ли многие из нас в школе «сияли в бальных залах жизни», — но, возможно, тут что-то поколенческое — у него это явно служило метафорой. Уж точно я уловил, что бухгалтерия не считается очень увлекательной профессией.

Преподаватель продолжал:

— Восприятие решимости как утраты вариантов, некой смерти, смерти безграничных возможностей детства, лестности выбора без давления — это случится, попомните мои слова. Конец детства. Первая из множества смертей. Колебания естественны. Сомнения естественны, — он еле заметно улыбнулся. — Потому вам стоит вспомнить, через три недели, буде вы так расположены, этот кабинет, этот момент и то, что я вам сейчас изложу. — Он, очевидно, не был особенно скромным или беспечным человеком. С другой стороны, на тот момент в классе его обращение не звучало так формально или суетливо, как сейчас, когда я его повторяю, — или, скорее, его резюме и правда было формальным и слегка поэтичным, но при этом не искусственным, а скорее естественным продолжением его характера. Не позой. Помню, как я думал, что, может, учитель на замену перенял у плакатов с Дядей Сэмом и некоторых картин метод, когда кажется, что он смотрит на тебя, под каким углом ни стой. Наверное, поэтому все притихшие и серьезные взрослые студенты (стояла звенящая тишина) тоже чувствовали, что обращаются именно к ним, — хотя, конечно, это никак не влияло на эффект, производимый на меня, — как мне уже продемонстрировала бы история девушки христианина, если бы мне хватило внимательности и осознанности, чтобы услышать, о чем она рассказывает на самом деле. Как упоминалось, та версия меня, что слушала эту историю в 1973-м или 74-м, была нигилистическим ребенком.

После одного-двух замечаний, все еще со сложенными за спиной руками, учитель на замену продолжил:

— Я бы хотел вам сообщить, что бухгалтерская профессия, к которой вы стремитесь, на самом деле героическая. Прошу отметить, что я сказал «сообщить», а не «предположить», «допустить» или «высказать мнение». Истина в том, что скоро вы вернетесь домой к своим песням, пуншам, книгам и руководствам по подготовке к экзаменам СРА, встав на грани… героизма.

Очевидно, это прозвучало драматически и приковало всеобщее внимание. Помню, когда он это сказал, я снова вспомнил цитату с экрана, которую принял за библейскую: «Моральный эквивалент войны». Это казалось странным, но не глупым. Я осознал, что в раздумьях об этой цитате впервые в жизни рассматриваю слово мораль вне контекста курсовых — это было продолжением того, что я уже начал осознавать несколько дней ранее благодаря опыту просмотра «Как вращается мир». Учитель был всего лишь среднего возраста. Его глаза не пронзали и не бегали. Очки некоторых студентов по-прежнему отражали свет. Один-два все еще вели конспект, но за этим исключением никто, кроме замены, не говорил и не двигался.

Он продолжал без паузы:

— Взыскательная? Прозаическая? Рутинная до механистичности? Порой. Часто тоскливая? Пожалуй. Но отважная? Достойная? Должная, нежная? Романтическая? Благородная? Героическая? — Паузу он сделал не просто для эффекта — как минимум, не совсем. — Господа, — сказал он, — под чем я, разумеется, имею в виду стремящихся возмужать вчерашних подростков, — господа, вот истина: терпеть тоскливость в реальном времени и в замкнутом пространстве — вот что такое настоящая отвага. Так вышло, что подобная стойкость — это квинтэссенция того, что сегодня, в мире, который придумали не вы и не я, является героизмом. Героизм. — Он выразительно огляделся, оценивая реакцию. Никто не смеялся; кое-кто сидел с озадаченным видом. Мне, помню, захотелось в туалет. Во флуоресцентном освещении он не отбрасывал ни одной тени. — Под чем, — сказал он, — я имею в виду истинный героизм, а не те героизмы, что могут быть вам известны по фильмам или детским сказкам. Для вас уж близок конец детства; вы готовы к весу истины, вы его выдержите. Истина в том, что героизм из развлечений вашего детства — не истинная доблесть. То был театр. Размашистый жест, момент выбора, смертельная опасность, внешний враг, кульминационная схватка, чей исход решает все — все задумано выглядеть героически, волновать и удовлетворять публику. Публику. — Он сделал жест, который я не могу описать. — Господа, добро пожаловать в мир реальности — здесь публики нет. Никто не рукоплещет, не восхищается. Никто вас не видит. Понимаете? Вот истина: настоящий героизм не заслуживает оваций, никого не развлекает. Никто не выстраивается в очереди, чтобы его увидеть. Никому не интересно.

Он снова сделал паузу и улыбнулся без капли самоиронии.

— Истинный героизм — это вы, в одиночестве, на назначенном рабочем месте. Истинный героизм — это минуты, часы, недели, год за годом тихих, точных, справедливых порядочности и прилежания — и никто этого не увидит, никто не будет ликовать. Это и есть мир. Только вы и работа, за вашим столом. Вы и прибыль, вы и движение денежных средств, вы и протокол инвентаризации, вы и планы амортизации, вы и числа. — Его тон был совершенно прагматичным. До меня вдруг дошло, что я понятия не имею, сколько слов он произнес после 8206-го в заключении лекции. Я осознавал, что все мелочи в кабинете казались очень яркими и отчетливыми, словно скрупулезно нарисованными и затененными, и в то же время целиком сосредоточился на иезуите, говорившем очень драматичные или даже романтические вещи без обычных прелестей или напыщенности драмы, теперь неподвижно стоя с руками за спиной (я знал, что он их не сцепил — почему-то понимал, что он просто держит правое запястье левой рукой) и без теней на лице под белым освещением. Казалось, мы с ним находимся на противоположных концах какой-то трубы или туннеля, что он обращается конкретно ко мне — хотя, очевидно, в реальности этого быть никак не могло. В буквальной реальности он меньше всего обращался ко мне, потому что, очевидно, я был не с другого курса и не готовился сдать экзамен, а потом отправиться домой и сидеть за детским столом в своей старой спальне в родительском доме, зубря материал для грозного СРА, как, похоже, многие в классе. И все-таки — мне хотелось бы понять это пораньше, чтобы не плыть столько времени в потоке цинично и пассивно, — ощущение есть ощущение, да и с результатами не поспоришь.

Так или иначе, суммируя, по сути, основные тезисы, учитель на замену сказал:

— Истинный героизм априори несовместим с публикой, овациями или даже недолгим вниманием обывателя. Более того, чем менее традиционно героически, волнующе, привлекательно или хотя бы интересно или увлекательно выглядит труд, тем более велик его потенциал как арены для настоящего героизма, а следовательно — удовольствия, не сравнимого ни с чем, что вы пока способны вообразить. — Здесь по кабинету словно пробежала некая внезапная дрожь, или, может, экстатическая судорога, перекидываясь от взрослого студента-бухгалтера или бизнес-магистранта к взрослому студенту-бухгалтеру или бизнес-магистранту так быстро, что весь коллектив на миг словно всколыхнулся — хотя, опять же, я не стопроцентно уверен в реальности впечатления, что оно правда имело место вне меня, в самой аудитории, да и миг (возможной) коллективной судороги промелькнул слишком быстро, чтобы более чем мимолетно его осознать. Еще помню сильный позыв наклониться и завязать шнурки, так и не вылившийся в действие.

В то же время можно сказать, что паузы и обрывки тишины у иезуита-преподавателя мне запомнились такими же, какими бывают жесты и выражения у более традиционных вдохновляющих риторов. Он сказал:

— Сохранять прилежание и придирчивость к каждой мелочи в кишащем сплетении данных, правил, исключений и вероятности, что и представляет собой реальный бухучет, — вот героизм. Целиком соблюдать интересы клиента и балансировать их с высокими этическими стандартами FASB и существующего закона — да, служить тем, кому важна не служба, а лишь результат, — вот героизм. Возможно, вы впервые слышите истину как она есть, без утайки, без обиняков. Самоустранение. Самопожертвование. Служба. Посвятить себя заботе о чужих деньгах — вот самоустранение, постоянство, самопожертвование, честь, мужество, доблесть. Хотите — внемлите, хотите — нет. Узнайте сейчас или позже — мир терпелив. Рутина, однообразие, тоска, монотонность, эфемерность, незначительность, абстракция, беспорядок, скука, ангст, заунывность — вот враги истинного героя, и не заблуждайтесь: они в самом деле грозны. Ибо они реальны.

Теперь один из студентов-бухгалтеров поднял руку, и учитель сделал паузу, чтобы ответить на вопрос о скорректированной себестоимости в налоговой классификации дарения. В том ответе я и услышал слово «букашка Налоговой». С тех пор ни разу не слышал этот термин за пределами Инспекционного центра, где я работаю, — это внутренний жаргон Службы для конкретного вида инспекторов. Следовательно, оглядываясь назад, мы можем понять, что это был звоночек, говоривший об опыте работы учителя на замену. (Кстати, термин «FASB» означает Совет по стандартам финансового учета, хотя, очевидно, это я узнаю, только когда устроюсь в Налоговую на следующий год.) Еще, наверное, стоит признать один очевидный парадокс памяти: несмотря на внимательность к его речи об отваге и реальном мире и на ее эффект, произведенный на меня, я не осознавал, что драма и блеск, которыми я наделял эти слова, противоположны их смыслу. То есть наставление серьезно тронуло и изменило меня без, как теперь очевидно, настоящего понимания, в чем, собственно, смысл. Оглядываясь назад, я полагаю, это очередное свидетельство, что я был еще более «потерянным» и неосознанным, чем думал.

— Говорите, это уже слишком? — сказал он. — Ковбой, паладин, герой? Господа, читайте историю. Вчерашний герой раздвигал рамки и фронтиры — он проницал, приручал, прорубал, формировал, создавал, воплощал в реальность. Герои вчерашнего общества порождали факты. Ибо это общество и есть — набор фактов. (Очевидно, чем больше настоящих студентов углубленного бухучета робко вставали и уходили, тем сильнее обострялось мое ощущение, что обращаются конкретно, уникально ко мне. Взрослый студент с пышными, идеально ухоженными бачками и невероятными конспектами сумел закрыть металлические застежки чемодана без единого звука. На проволочной стойке под его партой лежал «Уолл-стрит Джорнал», который он то ли не читал, то ли, возможно, прочитал и сложил обратно так идеально, что тот казался нетронутым.) Но сейчас нынешняя эпоха, современная эпоха, — говорил учитель на замену (с чем, очевидно, поспорить трудно). — В нынешнем мире все границы проложены, большинство важных фактов уже созданы. Господа, теперь героический фронтир — в упорядочивании и применении этих фактов. Классификация, организация, презентация. Иначе говоря, пирог испечен — теперь его надобно разрезать. Господа, вы стремитесь взять нож. Владеть им. Отмерять. Определять каждую дольку, угол и глубину разреза. — Как я ни был заворожен, еще я к этому моменту осознал, что преподаватель вроде бы путает метафоры — трудно представить, чтобы оставшиеся азиаты разобрались в ковбоях и пирогах, раз это специфически американские образы. Он подошел к флагштоку в углу и снял шляпу — темно-серую деловую федору, старую, но очень ухоженную. Вместо того чтобы надеть, он поднял ее.

— Пекарь носит шляпу, — сказал он, — но это не наша шляпа. Господа, готовьтесь носить шляпу. Возможно, вы задумывались, почему все настоящие бухгалтеры носят шляпы? Они сегодняшние ковбои. Кем станете и вы. Объезжать американский простор. Объезжать нескончаемый поток финансовых данных. Завихрения, слепые пятна, условленные вариации, дробная мелочь. Вы командуете данными, пасете их, направляете течение, ведете, куда нужно, в соответствующей закодированной форме. Вы имеете дело с фактами, господа, рынок на которые появился с тех пор, как человек выполз из первобытной жижи. Это вы — так им и скажите. Вы объезжаете, стережете стены, распределяете пирог, служите.

— Было невозможно не заметить, как он теперь отличался от себя в начале пары. В конечном счете было неясно, планировал и готовил ли он итоговое наставление или восхваление, либо говорил страстно, от души. Его шляпа была заметно более стильной и европейской, чем у моего отца: рант — ярче, перья за лентой — навострены; ей было не меньше двадцати лет. Когда он поднял в заключение руки, в одной еще оставалась шляпа…

— Господа, вы призваны учитывать.

Один-два оставшихся студентов захлопали — почему-то ужасный звук, когда хлопают всего несколько разрозненных человек, будто порка или разгневанные шлепки. Помню, в голове промелькнула картинка, как кто-то лежит в колыбели и бесполезно машет руками, с раззявленным и слюнявым ртом. А потом я шел через переход из Дэниэла в библиотеку в каком-то странном гиперосознанном тумане, и ошеломленный, и все понимающий одновременно, и на этом воспоминание о том случае, в сущности, кончается.

Первое, что я помню после этого, на каникулах в Либертивилле, — это как я постригся. Еще съездил в «Карсон Пири Скотт» в Манделейне и купил темно-серый шерстяной костюм без разрезов с плотным вертикальным плетением и брюки с защипами, а также угловатый пиджак в крупную клетку с широкими прямоугольными лацканами, который я в результате почти не носил из-за его свойства выпячиваться на третьей пуговице, образуя чуть ли не баску, если застегнуться до конца. Еще купил кожаные модельные «Нанн Буш» со шнуровкой и три сорочки — две белых оксфордских и одну светло-голубую из хлопка «си-айленд». Все три воротника — с пуговицами.

Кроме того, что я практически притащил мать в Ригливилл на рождественский ужин у Джойс, почти все праздники я провел дома, знакомясь с вариантами и требованиями. Помню, еще намеренно занялся длительными концентрированными раздумьями. Мое внутреннее отношение к учебе и выпуску совершенно изменилось. Теперь я вдруг и целиком почувствовал себя отстающим. Как будто смотришь на часы и понимаешь, что опаздываешь на встречу, только намного масштабнее. Теперь мне оставался всего один семестр до выпуска и не хватало девяти обязательных курсов для бухучета как основной специальности, не говоря уже об экзамене СРА. Я купил руководство Бэррона по подготовке к нему в «Уолденбукс» «Галакси-Молла» на Милуоки-роуд. Экзамен проходил три раза в год и длился два дня, и для него убедительно рекомендовалось пройти вводные и промежуточные курсы по финансовому учету, управленческому учету, два семестра аудита, бизнес-статистики — а в Де Поле это очередной легендарно жестокий предмет, — вводный курс по обработке данных, один или лучше два семестра налогового учета плюс либо фидуциарный учет, либо учет для некоммерческих организаций, а также один-два семестра экономики. Во вставке мелким шрифтом также рекомендовался как минимум один язык программирования «высокого уровня» вроде COBOL. Единственный курс информатики, который я заканчивал, — «Введение в компьютерный мир» в UI-Чикаго, где мы в основном рубились в самостоятельно написанный «Понг» и помогали преподу рассортировать 51 тысячу перфокарт Холлерита с его данными для проекта, которую он уронил на скользкой лестнице. И так далее и тому подобное. Плюс я заглянул в учебники по бизнес-статистике и обнаружил, что нужна алгебра, а я даже тригонометрии не учился — взял вместо нее в выпускном классе старшей школы «взгляды на современный театр», за что, хорошо помню, отец долго меня пилил. Вообще-то моя ненависть к «Алгебре II» и отказ брать другие математические предметы стала поводом для одной из самых крупных ссор родителей в годы до расставания, что тоже долгая история, но помню, как подслушал слова отца, будто в мире есть только два вида людей — а именно те, кто действительно понимает технические детали реального мира (благодаря, по его очевидному намеку, математике и физике), и те, кто не понимает, — и подслушал, как мать очень расстроилась и разволновалась из-за, как она считала, негибкости и недалекости отца, и ответила, что на самом деле два основных типа людей — это настолько негибкие и нетерпимые, что верят, будто есть только два типа людей, и те, кто верит в самые разные типы и разновидности со своими уникальными талантами, судьбами и жизненными дорогами, которые они должны найти, и тому подобное. Любой, кто подслушивал спор, начинавшийся с типичной перепалки, но очень накалившийся, сразу бы заметил, что истинный конфликт был из-за, как считала мать, двух крайне разных, несовместимых мировоззрений и отношения к тем, кого тебе положено любить и поддерживать. К примеру, в том же споре я подслушал, как отец сказал, что я не смогу найти и свою задницу, даже если прицепить к ней большой колокольчик, и это моя мама восприняла как холодное и негибкое осуждение того, кого ему положено любить и поддерживать, но, оглядываясь назад, я считаю такие слова, наверное, единственным способом отца высказать, как он за меня переживает, что у меня нет инициативы и направления и что он не знает, как ему поступить. Хорошо известно: у родителей бывают самые разные способы выражать любовь и заботу. Конечно, во многом мои толкования — просто гадания: очевидно, нельзя узнать, что он имел в виду на самом деле.

Так или иначе, выводом моих сконцентрированных раздумий и поисков на каникулах стало, что, короче говоря, придется начать учебу заново — а мне уже почти исполнилось двадцать четыре. И финансовая ситуация дома стала совершенно непредсказуемой из-за юридических тонкостей текущего иска о неправомерной смерти.

Как отступление: никакой портной не перешил бы отцовские костюмы под меня. В то время я был 40L/30 с шаговым швом 34, а основная часть отцовских костюмов — 36R/36/30. Костюмы и старинный шелковый блейзер отправились в «Гудвилл», когда мы с Джойс разобрали большую часть его вещей из гардероба, кабинета и мастерской, что было очень грустным делом. Мать, как уже упоминалось, все больше и больше времени наблюдала за соседскими птицами в кормушках, развешенных на веранде и торчащих на стойках во дворе — в гостиной отцовского дома было большое панорамное окно с отменным видом на веранду, двор и улицу, — часто она целыми днями расхаживала в красном халате из шенили и не вспоминала о привычных интересах и личном уходе, все больше волнуя нас.

После каникул, когда выпал первый снег, я договорился о встрече с замдекана Де Поля по научной работе (настоящим иезуитом, в официальной черно-белой форме и еще с повязанной на ручке двери желтой ленточкой), чтобы обсудить свой опыт на углубленном налоговом учете и разворот в направлении и фокусе, и что теперь в плане этого фокуса я отстал, и чтобы затронуть возможность, может, продлить учебу на лишний год с отложенной оплатой, лишь бы наверстать некоторые пробелы для бухучета. Но получилось неловко, так как я вообще-то уже бывал в кабинете этого святого отца, два-три года назад, при, мягко говоря, совсем иных обстоятельствах — а именно меня пилили и обещали отправить на академический испытательный срок, на что я, думаю, мог действительно сказать — вслух — «пофиг», на такое иезуиты реагируют без восторга. Поэтому теперь замдекана вел себя снисходительно и скептично, и вдобавок иронично — его мои перемены во внешности и заявленном настрое скорее повеселили, будто это розыгрыш или шутка, или какая-то уловка, чтобы отыграть себе еще один год вместо того, чтобы выпуститься и выживать в, как он выразился, «мире людей», и я никак не мог адекватно описать ему осознания и заключения, к которым пришел во время просмотра дневного телевидения и потом путаницы подготовительных лекций, не показавшись инфантильным или сумасшедшим, и, по сути, мне показали на дверь.

Это случилось в начале января 1979-го, в день, когда выпал первый снег — помню, я смотрел, как большие пробные отдельные снежинки падают и бесцельно носятся на ветру от поезда, из окна электрички СТА, идущей из Линкольн-парка обратно в Либертивилл, и думал: «Это мое грубое подобие человеческой жизни». Насколько помню, желтые ленты висели по всему городу из-за кризиса с заложниками на Ближнем Востоке и нападения на американские посольства. Я очень мало знал, что происходит, — отчасти потому что не смотрел телевизор с того переживания в середине декабря с футбольным мячом и «Как вращается мир». Не то чтобы я принял сознательное решение отречься от телевидения. Просто не помню, чтобы его смотрел. Еще после предрождественских переживаний я чувствовал себя слишком отстающим и не мог позволить себе тратить время на развлечения. Моя частичка боялась, что я наэлектризовался и мотивировался слишком поздно и каким-то образом «упущу» в последнюю минуту критический шанс отречься от нигилизма и сделать значительный, реальный выбор. Все это вдобавок происходило во время, как оказалось, самой сильной метели в современной истории Чикаго, и в начале весеннего семестра 79-го года все пришло в хаос, потому что администрации Де Поля то и дело приходилось отменять пары, ведь никто вне кампуса не мог гарантировать, что доберется до колледжа, а половину общежитий не могли открыть из-за замерзших труб, и часть крыши отцовского дома треснула под весом накопившегося снега, и пришлось разбираться с большим структурным кризисом, потому что мать была слишком одержима логистикой того, как не дать снегу засыпать весь птичий корм на улице. Еще почти все электрички СТА вышли из строя, а автобусы внезапно отменяли, когда решали, что снегоуборщики не могут расчистить некоторые дороги, и каждое утро той первой недели мне приходилось вставать ни свет ни заря и слушать по радио, есть ли пары в Де Поле, и если есть, брести туда пешком. Надо отметить, отец не водил — он был приверженцем общественного транспорта, — а мать отдала Ле Авто Джойс по договору о закрытии книжного, поэтому машины у нас не было, хотя иногда меня подбрасывала Джойс, пусть я и не любил навязываться, — она в основном приезжала навещать мать, которая, очевидно, ушла в пике и о ней мы все больше переживали, и позже выяснилось, что Джойс много читала о психологических услугах и программах на севере округа и узнавала, какой уход может понадобиться подруге и где его искать. К примеру, теперь ее привычка следить за птицами в окне прогрессировала, превратившись, несмотря на снег и температуру, в стояние на лестнице веранды или рядом с ней, чтобы держать кормушки-трубки в поднятых руках, и похоже, она была готова простоять так достаточно, чтобы отморозить руки, если никто не вмешивался и не увещевал ее вернуться. К этому же времени уже стали проблемой число и уровень громкости птиц, как отмечали некоторые соседи еще до начала метели.

С одной стороны, я практически уверен, что впервые услышал о новой агрессивной программе набора Службы по WBBM-AM — излюбленной отцом очень сухой консервативной новостной радиостанции, где передавали самые внятные местные прогнозы погоды. «Служба», очевидно, — сокращение для Налоговой службы. Но еще у меня осталось частичное воспоминание о том, что я увидел рекламу этой программы набора так неожиданно и драматически, что теперь, когда оглядываюсь назад, это кажется слишком уж судьбоносным и драматическим и потому скорее воспоминанием о моих сне или фантазии из того времени, состоящего, в сущности, из того, что я жду на фуд-корте «Галакси-молла», пока Джойс поможет матери с очередным большим заказом из зоомагазина «Рыба и птица». Некоторые элементы воспоминания определенно правдоподобны. Мне и правда было тяжело видеть животных, выставленных в клетках на продажу, — мне всегда трудно видеть клетки и кого-нибудь в клетках, — и я часто дожидался мать на фуд-корте, пока они отправлялись в «Птицу и рыбу». Я туда приходил, чтобы донести сумки с кормом, если заказ отменяли или задерживали из-за непогоды, которая, как до сих пор помнят многие чикагцы, была ненастной довольно долгое время, практически парализовав всю округу. Так или иначе, в этом воспоминании я сижу за одним из стилизованных пластиковых столиков на фуд-корте «Галакси-молла», рассеянно глядя на отверстия в виде звезд и луны в столешнице, и через одно такое отверстие вижу часть «Сан-Таймс», видимо, ее бросили под стол и она открылась на рубрике «Бизнес-реклама», и, по воспоминанию, я вижу ее через стол так, что луч от потолочного освещения фуд-корта высоко над головой упал через звездообразное отверстие в столешнице и высветил — как будто символически звездообразным прожектором или столпом света — одно конкретное объявление на целой странице разных объявлений и новостей о возможностях бизнеса и карьеры, а именно — сообщение о новой программе набора Налоговой в отдельных районах страны, в их числе — Чикаголенде. Я упоминаю об этом воспоминании — хоть оно и не так достоверно, как более житейское воспоминание о WBBM, — просто в качестве очередной иллюстрации того, как я вроде бы был, оглядываясь назад, мотивационно «подготовлен» к карьере в Службе.

Центр приема Налоговой в Чикаголенде находился в каком-то временном офисе, выходящем витриной на Западную Тейлор-стрит, прямо по соседству с кампусом UIC, где я провел безрадостный и лицемерный учебный 1975—76 год, и почти напротив Чикагской пожарной академии, откуда будущие пожарные действительно иногда появлялись при полном параде, включая форму и сапоги, в «Шляпе», где им запрещалось пить что угодно с сельтерской или любым газированием — тут нужно длинное объяснение, но я не стану углубляться. И, к счастью, с этой стороны шоссе Кеннеди не виднелся знак ортопедов с вращающейся ногой. Эта самая огромная вращающаяся нога символизировала тот инфантилизм, от которого мне не терпелось избавиться.

Помню, как наконец-таки вышло солнце — хотя впоследствии оказалось, что это лишь передышка, или «око» в системе бури, и спустя два дня нас ждала еще более суровая зимняя погода. Везде лежали сугробы в метр и выше — намного выше там, где высокоскоростные уборщики расчищали улицы, образуя на обочинах исполинские заносы, и, чтобы попасть на тротуар приходилось проходить через этакий туннель или неф, а затем барахтаться у каждого участка, где хозяину не хватало гражданской ответственности, чтобы разгрести снег. Я ходил в расклешенных зеленых брюках из вельвета, чьи штанины скоро подтянул чуть ли не до коленей, а в тяжелые «тимберленды» — непригодные, как я выяснил, для скольжения, — набился снег. Сияло так, что смотреть больно. Чуть ли не полярная экспедиция. Иногда из-за сугробов приходилось выбираться через заносы обратно и идти прямо по проезжей части. Движение, по понятным причинам, было редкое. Улицы теперь больше напоминали каньоны с отвесными белыми стенами, высокие заносы и здания делового района за ними отбрасывали сложные тени с плоскими верхушками, что иногда складывались в гистограммы под ногами. Мне удалось доехать до Грант-парка, но не ближе. Река замерзла и скрылась под снегом, который туда пытались сбросить уборщики. Кстати, я понимаю, насколько сомнительно, что кому-то вне Чикаголенда еще интересно слушать про великую зимнюю метель 1979 года, но для меня это яркое, критическое время, воспоминания о котором необычно отчетливые и сфокусированные. Для меня эта запавшая в голову ясность — очередной признак четкого водораздела в осознании и направленности до и после иезуита на углубленном налоговом учете. И не столько из-за речей о героизме и стадах, уже тогда показавшихся мне малость чрезмерными (все-таки всему есть пределы). Думаю, отчасти меня наэлектризовал его диагноз, что мир и реальность уже исследованы и сформированы, информация, составляющая реальный мир, — уже сгенерирована и теперь главный выбор заключался в том, чтобы пасти, загонять и организовывать бурный поток информации. Это было похоже на правду — пусть только для той моей внутренней частички, чье существование, думаю, я тогда еще полностью не осознавал.

Так или иначе, даже найти получилось далеко не сразу. Помню, на перекрестках у некоторых знаков «стоп» над сугробами торчали только полигональные части, у нескольких магазинов почтовые щели замерзли в открытом состоянии и внутри на ковриках нарастали языки наметенного снега. На капоты многих городских ремонтных автомобилей и мусоровозов надели лопаты, чтобы они служили дополнительными снегоуборщиками — мэр Чикаго пытался отреагировать на общественное возмущение из-за неэффективной уборки снега. На Бальбо в передних дворах виднелись останки снеговиков, чей рост указывал на возраст их авторов. У некоторых буран сдул глаза и трубки или переиначил черты лица — издали они выглядели зловещими или безумными. Было очень тихо — и так светло, что, если закрыть глаза, увидишь только подсвеченно кроваво-красный цвет. Слышался грубый скрежет снегоуборочных лопат и далекий рев, принадлежавший, как я вспомнил только позже, одним или больше мотосаням на Рузвельт-роуд. На нескольких снеговиках во дворах были старые или лишние отцовские деловые шляпы. На верхушке одного очень высокого рассыпчатого сугроба виднелся открытый зонтик, и я припоминаю несколько пугающих минут копания и криков в яму, потому что казалось, будто это провалился человек с зонтиком. Но выяснилось, что это просто зонтик, который кто-то открыл и воткнул ручкой в сугроб — возможно, для розыгрыша или чтобы поиграть на чужих нервах.

Так или иначе, оказалось, недавно Служба ввела такую же программу набора новых контрактных работников, как в армии, — с мощной рекламой и стимулами. Выяснилось, что для агрессивной вербовки хватало уважительных ведомственных причин, и из них только часть относилась к конкуренции с сектором частного бухучета.

Кстати, только обывательские и популярные СМИ зовут контрактных работников Налоговой «агентами». В Службе отталкиваются от отделов или управлений и «агентами» обычно называют работников Отдела уголовных расследований, сравнительно маленького и ведающего такими вопиющими случаями уклонения от уплаты налогов, когда более-менее требуются уголовные санкции в назидание другим НП, чтобы, в сущности, мотивировать общее подчинение закону. (Кстати, учитывая, что федеральная налоговая система до сих пор зиждется в основном на добровольном подчинении, психология отношений Службы с налогоплательщиками запутана и требует общественной веры в исключительные эффективность и тщательность в сочетании с агрессивной системой санкций, пеней и — в исключительных случаях — уголовных преследований. Впрочем, на самом деле Уголовные расследования — это своего рода крайняя мера, поскольку уголовные санкции редко приносят дополнительный доход — в тюрьме у НП дохода нет, а значит, очевидно, и финансового возмещения ждать не приходится, — тогда как правдоподобная угроза преследованием сама по себе служит стимулом для непрерывных выплат и подчинения, а также оказывает мотивирующий эффект на налогоплательщиков, подумывающих об уголовном уклонении. Другими словами, для Службы «отношения с общественностью» действительно жизненно важный и запутанный элемент как миссии, так и эффективной работы.) Аналогично, термин «инспектор» слышишь довольно часто — даже среди частных профессионалов в сфере налогов, — но внутренний термин Службы для такой должности — «аудитор», а термин «инспектор» относится к сотруднику, кому поручается отбор определенных налоговых деклараций для аудита, и он не имеет дел непосредственно с НП. Инспекции, как уже упоминалось, входят в круг задач Региональных инспекционных центров, таких как РИЦ Среднего Запада в Пеории. С организационной точки зрения, Инспекции, Аудиты и Уголовные расследования — это все отделы Управления комплаенса Налоговой службы. Впрочем, верно и то, что технически некоторые аудиторы среднего уровня известны в иерархии персонала как «налоговые агенты». Также верно, что и сотрудников Отдела внутренних проверок часто классифицируют как «агентов», каковой Отдел проверок — местная версия отделов внутренних расследований из силовых органов. В сущности, на них возлагается расследование обвинений в злоупотреблениях положением или преступной деятельности сотрудников или администрации самой Службы. С административной точки зрения, ОВП входит в Управление внутреннего контроля Налоговой, к которому также относятся Отделы кадров и систем. Главное здесь, видимо, то, что, как и в большинстве федеральных органов, у Службы крайне запутанные структура и организация — более того, в Управлении внутреннего контроля есть подразделения, которые занимаются исключительно изучением организационной структуры Службы и ищут способы максимизировать ее эффективность согласно миссии Налоговой.

Вербовочный пункт Налоговой, ожидавший посреди ослепительного паралича Чикаго-Луп, на первый взгляд не выглядел особо драматично или увлекательно. В том же помещении находился вербовочный пункт ВВС США, отделенный от офиса Налоговой большой ширмой или перегородкой из поливинилхлорида, а то, что в приемной офиса ВВС раз за разом играла закольцованная оркестровая аранжировка известного гимна «Мы уходим в синюю даль», могло иметь некое отношение к проблемам с головой и лицом кадровика Налоговой, подверженным время от времени мелким судорожным вздрагиваниям и гримасам, в связи с чем поначалу было непросто вести себя как обычно и не пялиться на него. Также этот кадровик Службы, небритый и с вихром, как будто составлявшим всю правую сторону его головы, носил темные очки в помещении, щеголял фигурной кляксой на лацкане, а его галстук — если только это не мои глаза еще не успели привыкнуть к освещению после долгого преодоления сугробов по пути на юго-запад аж от автобусной остановки «Бакингем-Фонтейн» в Грант-парке, — мог действительно быть пристяжным. С другой стороны, я сам промок от снега до пояса, отряхивал замерзший птичий корм с пуховика, надетого поверх двух зимних толстовок, так что, наверное, выглядел немногим лучше. (Очевидно, я бы ни за что на свете не полез через сугробы высотой в человеческий рост в новеньком деловом костюме из «Карсона».) В дополнение к отвлекающей военной музыке из-за перегородки в вербовочном пункте Налоговой было жарко и воняло кислым кофе и роликовым дезодорантом, чей бренд я не мог угадать. Переполненную мусорку венчало несколько пустых банок из-под газировки «Несбитт», а скомканные бумажки вокруг нее намекали на пустые часы попыток закинуть их в мусорку, — очень знакомое мне времяпрепровождение по вечерней «учебе» в библиотеке UIC, когда так повелевала нога со знака ортопедов. Еще помню открытую коробку пончиков с неаппетитно потемневшей глазурью.

И все-таки я пришел не осуждать — как и не делать необдуманных обещаний. Я пришел убедиться в почти невероятных стимулах для вступления в Службу, расписанных в рекламе, которую я то ли слышал, то ли, возможно, видел за два дня до этого. Выяснилось, что кадровик бессменно проработал несколько дней подряд из-за метели, чем, видимо, и объяснялось его состояние — обычно в Службе довольно строгие стандарты внешнего вида на рабочем месте. Когда мимо проехал большой городской импровизированный снегоуборщик, от грохота затряслась витрина — выходившая на юг и нетонированная, что, возможно, объясняло все еще смущавшие меня темные очки кадровика. По бокам от его стола стояли флаги и большой мольберт со схемами и рекламой Службы на больших листах бумаги, а на стене за столом криво висела в рамочке репродукция печати Налоговой службы, где, по объяснениям кадровика, изображался мифический герой Беллерофонт, сражающий Химеру, а также на длинном стяге вдоль нижней рамки — девиз на латыни «Alicui tamen faciendum est», что, в сущности, означает «Он делает трудную, непопулярную работу». Оказалось, Беллерофонт еще с официального введения федерального налога на доход в 1913 году считается официальным символом или фигурой Службы, примерно как белоголовый орлан — Соединенных Штатов в целом.

За срок в два — четыре года работы Налоговая служба предлагала в зависимости от конкретной шкалы поощрений до 14 450 долларов на оплату вуза или продолжение технического образования. То есть 14 450 долларов до вычета налогов, разумеется. Помню, кадровик проговаривал условия с некой улыбкой, которую я тогда не знал, как истолковать. Также по сложной системе, которую он очертил мне по раскладной брошюре со всеми шкалами поощрений Службы в виде сложных графиков с пунктирными линиями и ужасно мелким шрифтом, если продолжение образования приводит к получению лицензии СРА или диплома магистра аккредитованного учебного заведения в области налогового или финансового учета, дополнительно предлагалось еще несколько уровней стимулов для продления договора с Налоговой, в том числе разрешалось обучение во время работы в Региональном сервисном центре или Региональном инспекционном центре, куда, объяснял кадровик, принято отправлять новеньких сотрудников на первые несколько кварталов после окончания того, что он назвал «цыпой». Для того чтобы претендовать на стимулирующий пакет, сначала требовалось пройти двенадцатинедельный курс в Центре подготовки и оценки Налоговой службы, или ЦПО — по довольно циничному сокращению кадровика, «цыпа». Еще работники почти всегда называют Налоговую «Службой», свое место работы — «Постом», а время работы измеряют не годами или месяцами, а в категориях четырех финансовых кварталов календаря Службы, соответствующих юридическим срокам для уплаты ежеквартального расчетного налога, или 1040-EST, и единственный необычный момент здесь — что второй квартал идет с 15 апреля до 15 июня, или всего два месяца, а четвертый тянется с 15 сентября до 15 января следующего года, главным образом для того, чтобы в последний квартал вошел весь налоговый год до 31 декабря. В то время кадровик не объяснял все это в таких подробностях — это во многом такая внутриведомственная информация, ее усваиваешь со временем на взрослой работе.

Так или иначе, к тому времени в пункт пришли еще двое потенциальных работников, у одного из них я помню только красочный зимний комбинезон и довольно низкий выпирающий лоб. Но второй, постарше, пришел в поношенных кроссовках, чьи подошвы держались на изоленте или скотче, и дрожал, с виду безотносительно температуры, и мне больше показался нуждающимся или бездомным, чем настоящим кандидатом на должность. Во время несколько формальной вводной презентации рекрутера я пытался сосредоточиться и читать брошюру со стимулирующими программами, и в результате, знаю, упустил некоторые ключевые детали. Впрочем, еще эти детали иногда заглушались цимбалами и тимпанами из крещендо гимна ВВС по ту сторону перегородки. Мы трое, публика кадровика, сидели на складных металлических стульях перед его столом, у которого кадровик сперва стоял сбоку, перед мольбертом, — помню, что мужчина с низким лбом повернул стул и сидел, наклонившись вперед и положив руки на спинку и подбородок — на костяшки, а третий член публики ел пончик, рассовав еще несколько по боковым карманам своей армейской куртки цвета хаки. Помню, кадровик Службы то и дело ссылался на сложный цветовой график или диаграмму административной структуры и организации Налоговой. На самом деле структура занимала больше одного графика, и кадровику — несколько раз чихнувшему, не прикрывая нос и даже не отворачиваясь, а еще страдавшему от мелких нейрологических тиков, или спазмов, в сопровождении неизбежно слышимого «Ну началось…», — приходилось листать до нужных страниц на мольберте, и иерархия выглядела такой запутанной и состоявшей из множества отделов, подотделов, управлений, координационных центров и подцентров, а также параллельных или взаимосвязанных подофисов и подразделений технической поддержки, что казалось совершенно невозможным уловить даже общее представление, чтобы действительно в ней заинтересоваться, хотя, очевидно, я сознательно делал как можно более внимательный и увлеченный вид — пусть только для того чтобы показать, что в принципе обучаем приручению и обработке больших массивов данных. На тот момент я, очевидно, не осознавал, что уже пошел первоначальный отсев потенциальных кандидатов, а избыточная сложность и подробность презентации — это механизм психологической «диспозиционной оценки», на вооружении Отдела кадров Налоговой с 1967 года. Не понимал я и того, что, когда другой потенциальный кандидат (в смысле, не тот, кто, очевидно, просто зашел погреться) начал из-за нечленораздельности презентации клевать носом над спинкой стула, он сам себя исключил как кандидата на любые должности Налоговой, кроме самых низовых. Еще нужно было заполнить до двадцати разных анкет, где многие были избыточными: я не понимал, почему нельзя просто заполнить одну анкету и распечатать нужные копии, но, опять же, предпочел держать язык за зубами и просто снова и снова писал одни и те же личные данные.

Всего вводная презентация и регистрация, несмотря на то что состояли чуть больше чем из 5750 слов, продлились почти три часа, считая несколько периодов, когда кадровик замолкал, сидел в тяжелом неуместном молчании и, возможно, спал — из-за темных очков подтвердить это было невозможно. (Позже мне объяснят, что и необъяснимые паузы входят в процесс первоначального отсева кандидатов и «диспозиционной оценки», что весь обшарпанный офис на самом деле находился под продуманным видеонаблюдением — в формулировке одного из подпунктов одной из обязательных анкет было запрятано «Согласие на запись», чего я, очевидно, на тот момент не заметил, — и что частоту наших ерзания и зевков, а также отдельные характеристики осанки, позы и выражений в отдельных контекстах еще изучат и сверят с различными психологическими шаблонами и прогностическими формулами, разработанными за несколько лет до этого в Подразделении набора и подготовки персонала Отдела кадров Управления внутреннего контроля Службы, что, в свою очередь, очень долгая и запутанная история об акценте Службы на протяжении 60-х и 70-х на максимизации «пропускной способности» — в смысле, как можно более высокой эффективности в плане объема обработки, инспекции, аудита и приема налоговых деклараций и документов в данный финансовый квартал. Хотя эта концепция эффективности подвергнется пересмотру в 1980-х, когда минфин и Три Шестерки спустят новые правительственные приоритеты с ведомственным акцентом на максимизации уже не пропускной способности, а прибыли, на тот момент — в смысле, на январь 1979-го, — акцент все еще ставился на отсев кандидатов по набору характеристик, сводившихся к способности поддерживать концентрацию в условиях экстремальной скуки, запутанности, сумятицы и отсутствия понятных данных. По словам одного из инструкторов по Инспекциям в ЦПО Индианаполиса, Служба искала «винтики, а не свечи зажигания».

В конце концов, когда уже начало темнеть и снова пошел снег, кадровик объявил о завершении процесса, и нам — к тому времени нас было, возможно, пять-шесть человек, кое-кто забрел во время формальной презентации, — раздали большие синие папки с высокими стопками брошюр на скрепках. Последним напутствием кадровика было, чтобы те, кто еще потенциально заинтересован, шли домой, внимательно прочли раздаточные материалы и вернули их на следующий день — если меня не подводит память, в пятницу, — для начала следующего этапа процесса отбора.

Если честно, я ожидал собеседования и всяческих вопросов о своем образовании, опыте и направлении в плане карьеры и приверженности. Я ожидал, что они хотят убедиться, серьезно ли я настроен и не хочу ли просто обмануть Налоговую ради бесплатного образования. Не так удивительно, что я ожидал от Налоговой службы — которую мой отец, по работе имевший с ней, по понятным причинам, разные дела, боялся и уважал, — обостренных опасений из-за каких-либо обманов или мошенничеств, и помню, как переживал в долгом пути от автобусной остановки, что именно отвечать на расспросы о происхождении моего интереса и целей. Мне было важно сказать правду без того, чтобы кадровики Службы отреагировали так же, как недавно отреагировал замдекана по научной работе, или подумали обо что-нибудь вроде того, что я сам подумал о христианке с букетными сапогами из уже упомянутого воспоминания о Линденхерсте. Впрочем, насколько помню, в тот первый день от меня не требовалось почти ничего после приветствия и пары невинных вопросов — а также, разумеется, имени. Как я уже упоминал, все мое участие свелось к анкетам, на многих из которых в нижнем левом углу стоял штрих-код — я помню эту подробность, потому что это первый штрих-код в моей жизни, на который я обратил внимание.

Так или иначе, полная папка домашней работы из вербовочного пункта оказалась настолько невероятно сухой и канцелярской, что, в сущности, приходилось несколько раз перечитывать каждую строчку, чтобы извлечь из нее хоть какой-то смысл. Информация практически не укладывалась в голове. Я уже познакомился с настоящим языком бухучета в учебниках по курсам «Управленческий учет» и «Аудит I», которые как раз тогда шли — если позволяла погода — в Де Поле, но по сравнению с материалом Службы это был детский лепет. Самой большой брошюрой в папке было нечто, напечатанное слепым шрифтом, под названием «Процессуальные нормы» — на самом деле § 601 раздела 26 Свода федеральных законоположений. Помню, девяносто пять слов на странице, которую я вначале открыл наугад, так как хотел просто получить представление о том, что мне предстоит пытаться читать и усваивать, оказались из ¶1910, § 601.201a(1)(g), подраздел XI:

Запросы о вынесении решений касательно классификации организации как ограниченного партнерства, где корпорация является единственным главным партнером, см. Нал. Проц. 72–13, 1972-1 CB 735. Также см. Нал. Проц. 74–17, 1974-1 CB 438 и Нал. Проц. 75–16, 1975-1 CB 676. В налоговых процедурах 74–17 приводятся некоторые правила Службы относительно предварительных решений по классификации организаций, образованных как ограниченные партнерства. В налоговых процедурах 75–16 установлен чек-лист требуемых данных, часто упускаемых в запросах о вынесении решений по классификации организаций с точки зрения федерального налогообложения.

И таким, в сущности, было все. Не знал я на тот момент и того, что в Центре подготовки и оценки нам придется практически выучить все 82 617 слов руководства «Процессуальные нормы», и не столько ради образования — ведь «Процессуальные нормы» включены в «Руководство Налоговой службы», лежащее под рукой у каждого инспектора Налоговой в нижнем правом ящике стола-тингла на маленькой цепочке, чтобы его не забирали и не заимствовали, так как Руководство положено иметь в тингле всегда, — сколько скорее в качестве диагностического инструмента для определения, кому хватает усидчивости читать час за часом, а кому — нет, что, очевидно, указывает, кто в состоянии справиться с запутанностью и канцелярщиной разной тяжести (и поэтому компоненту Инспекций в подготовительном курсе ЦПО называли «концентрационный лагерь»). Сам я в то время, когда сидел в детской комнате отцовского дома в Либертивилле (общежитие Де Поля все еще не открыли из-за прорыва замерзших труб — метель и ее последствия надолго парализовали почти весь город), предполагал, что требование прочитать весь материал — некое испытание или барьер для определения, кто действительно мотивирован и серьезно настроен, а кого пассивно принесло потоком, чтобы обманом вытянуть из правительства легкие деньги на оплату учебы. Я то и дело представлял, как тот нуждающийся, что съел все пончики на презентации, лежит в картонной коробке из-под кухонных приборов в подворотне, читает страницу и тут же поджигает, чтобы читать в ее свете следующую. В каком-то смысле, пожалуй, этим же занимался и я — мне пришлось забросить почти всю домашку по бухучету на следующий день и почти всю ночь ломать глаза из-за брошюр Службы. Это не казалось безответственным — хотя не казалось и особо романтичным или героическим. Скорее, просто пришлось сделать выбор, что для меня важнее.

Я прочитал более-менее все. Даже не скажу, сколько слов всего. Сидел почти до 5:00. Под самый конец — не у обложки, а между страницами протокола дела Налогового суда США 1966 года «„Уинта Лайвсток Корпорейшен“ против США» почти в конце папки, — нашлась еще пара анкет, подтвердив мое подозрение, что это только некое испытание нашей приверженности и интереса, чтобы узнать, готовы ли мы напрячься и докопаться до конца. Конечно, не могу сказать, что прочитал все внимательно. В одной из не самых тотально усыпляющих брошюр вкратце описывались Центры подготовки и оценки Налоговой и разные начальные должности для работников, окончивших курс ЦПО с разными уровнями образования и на разных стимулирующих программах. Существовали два Центра подготовки и оценки, в Индианаполисе и Коламбусе, штат Огайо, и в брошюре были их фотографии и правила, но ничего конкретного о самой подготовке. Как обычно бывает с фотокопированными снимками, они в основном напоминали черные кляксы с неразборчивыми белыми пятнами; непонятно, что там происходит. В отличие от нынешнего порядка, в ту эпоху, если хотелось сделать в Службе серьезную карьеру — с контрактом и зарплатным грейдом выше GS-9,— по протоколу требовалось пройти курс ЦПО, длившийся двенадцать недель. Еще требовалось вступить в профсоюз работников Минфина, хотя данные об этом критерии в брошюру не включались. В противном случае ты, в сущности, являлся временным или сезонным работником — их в Службе много, особенно на низких уровнях Обработки и Инспекции Деклараций. Помню, эта иерархия Службы выглядела куда проще и понятнее, чем на схеме кадровика, хотя и здесь хватало звездочек и одинарных или двойных линий между разными блоками на странице, а легенда схемы была наполовину отрезана, потому что ее отсканировали под углом. В ту эпоху шестью главными узлами, или управлениями, Службы являлись Администрация, Обработка деклараций. Комплаенс, Сборы, Внутренний контроль, Служба поддержки и нечто под названием Техническое управление — единственное на схеме управление с непосредственным словом Управление в названии, что мне в то время показалось любопытным. Затем каждое управление делилось на несколько подчиненных отделов — всего тридцать шесть, хотя в нынешней Службе теперь сорок восемь отдельных отделов, в том числе с пересекающимися или перехлестывающимися задачами, что приходится упрощать и контролировать Отделу внутриведомственной связи, который и сам по себе — что довольно запутанно — входит как в Администрацию, так и во Внутренний контроль. Каждый отдел, в свою очередь, состоял из ряда подотделов, но тут уж у многих названий шрифт оказался совсем мелким и неразборчивым. Например, в Отделе инспекций Управления комплаенса предлагались вакансии — хотя только для вакансий, выделенных курсивом (практически нечитаемых из-за ксерокса), требовались федеральный контракт или курс ЦПО, — в документообороте, перевозе тележек, вводе данных, обработке данных, классификации, корреспонденции, связях с окружными офисами, связях с региональными офисами, копировальной службе, поставке оборудования, связях с аудиторами, секретариате, общем штате, связях с сервисными центрами, связях с компьютерными центрами и так далее, а также формальные вакансии «инспектор рутинных деклараций», сгруппированные (в ту эпоху, хотя теперь здесь, в РИЦе Среднего Запада, эти группировки довольно отличаются) по типам деклараций, на схеме представленным как 1040, 1040А, 1041, EST и «Толстые», что относится к сложными 1040-м с четырьмя налоговыми категориями либо приложениями и больше. Также существуют корпоративные декларации 1120 и 1120S, которые инспектируются особыми инспекторами, известными в Инспекциях как «глубинщики», о чем в брошюре не говорилось ни слова, поскольку углубленными инспекциями занимается особая элита, высококвалифицированные инспекторы с собственным особым помещением в РИЦе.

Так или иначе, насколько я все еще помню, по очевидной задумке действительно серьезно настроенный человек постарается дочитать содержимое папки, увидит и заполнит соответствующие части анкет в конце, а потом еще постарается как-нибудь добраться на следующий день обратно в вербовочный пункт на Западной Тейлор к 9:00 для, как говорилось на последней странице, «дополнительной обработки». Еще той ночью опять выпал снег, хоть и не так много, и к 4:00 уже слышался ужасный лязг, с которым снегоуборщики Либертивилла выскребали дочиста бетон на улице под окном моей детской, — а еще птичий шум на рассвете поднялся просто невероятный, из-за чего в некоторых других домах на нашей улице в раздражении включался свет, — и СТА все еще работало по прореженному расписанию. Но даже в час пик и при всех трудностях пути от Грант-парка я прибыл в вербовочный пункт не позже 9:20 (хотя и снова в снегу до пояса), где не нашел никого с предыдущего дня, кроме того же кадровика Службы, еще более изможденного и растрепанного, и, когда я вошел, и сказал, что готов к дополнительной обработке, и сдал анкеты из домашки, через которую прокапывался всю ночь, он перевел взгляд с меня на анкеты и снова на меня с улыбкой человека, рождественским утром развернувшего дорогой подарок, который у него и так уже есть.

Предыдущая главаГлава 25 из 56Следующая глава