В литературе о творчестве Б. Ш. Окуджавы неоднократно отмечена цельность его поэтического мира[610]. Из множества причин такого склада главная: ощущение поэтом своего творчества — на всем его протяжении — как почти не связанного с последовательностью возникавших временны́х реалий. Отсюда его нежелание, фактически до самых последних лет жизни, датировать свои стихотворения, а при возникновении необходимости в этом — многочисленные произвольные датировки и передатировки одних и тех же текстов[611]. Предельным выражением такого отношения к хронологии явился итоговый сборник Окуджавы «Чаепитие на Арбате»[612]. Можно сказать, что Окуджава утверждал представление о своем поэтическом мире как о существующем не в потоке времени, а в неколебимости пространства: тем, мотивов, поэтических эмоций и настроений. Без сомнения, это было не литературной игрой, а совершенно искренним самоопределением. Вопрос лишь в мотивировках и мере его адекватности реальной биографии поэта.
Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая 1924 года в Москве на Арбате, в семье коммунистов-партработников. Отец — хорошо зарекомендовавший себя кутаисский комсомолец, в 1922 году был послан на учебу в Москву[613]. В июле 1924 года его откомандировали в Тифлис, где до 1933 года он выполнял различные партийные поручения, в частности в качестве комиссара: то Грузинской военно-командирской школы, то Груздивизии. В 1933 году ЦК ВКП(б) назначил его секретарем парткома Уралвагонзавода в Нижнем Тагиле, а в 1935 году — первым секретарем Нижнетагильского горкома ВКП(б)[614]. 18 февраля 1937 года его арестовали, а 4 августа того же года Шалва Окуджава был расстрелян. Сыну в момент ареста отца было без малого тринадцать лет. По обстоятельствам жизни родителей (об этом далее) Булат видел отца очень редко. В середине 1980-х годов в нескольких интервью, а затем в процессе подготовки к написанию книги воспоминаний о детстве поэт сформулировал роль отца в своем интеллектуальном развитии: «В доме царил культ книги. Сын прачки, отец был начисто лишен „пролетарского“ снобизма, напротив, очень тянулся к интеллигенции, к культуре. И меня приучал. Каждую неделю водил в книжный магазин, причем обставлял это с такой торжественностью и столь серьезно предлагал мне самому выбрать книгу, что я и по сей день помню эти походы и благодарен ему. Когда отца, первого секретаря Нижнетагильского горкома, арестовали в 37-м и нам пришлось оставить казенную квартиру, мы взяли с собой чемодан одежды и несколько картонных ящиков с книгами. Больше ничего не было. Абсолютно»[615]. Но оформившийся (с годами) в сознании поэта бытовой конкретике за тридцать пять лет до того предшествовала иная:
…в ношеной буденовке подросток,
на отца похожий моего <…>.
(Картли)
Это первое упоминание отца в творчестве Окуджавы появилось в печати 8 августа 1956 года, через полгода после XX съезда КПСС (14–25 февраля). Оно было поэтической реакцией Окуджавы на реабилитацию репрессированных коммунистов, которая для него означала возрождение имени отца. И в последовавшем затем «Сентиментальном марше» (самим заглавием указывавшем, что в основе текста не идеология, а чувства, то есть что это не политическое стихотворение, а интимная лирика) в облике «комиссаров в пыльных шлемах» вызывался к жизни, конечно же, не абстрактный комиссар, а его — Булата Окуджавы — собственный отец[616]. В 1962 году Окуджава опубликует стихотворение «О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…», которое впоследствии датирует 1957 годом, и эта датировка вполне вероятна, поскольку текст соответствует тому эмоциональному и психологическому состоянию, которое поэт переживал в послесъездовскую пору. Вторую по счету и первую изданную в Москве стихотворную книгу «Острова» (1959) Окуджава посвятил «Памяти отца» и открыл ее (а над первым стихотворением поместил посвящение) едва ли не прощанием с отцом:
«До свиданьица,
до свиданьица» —
до конца твоих лет вослед.
(«Много ли нужно человеку…»)[617].
Вскоре Окуджава еще раз вспомнит отца в стихотворении, посвященном годовщине восстановления советской власти в Грузии в 1961 году («Четыре сына»); впоследствии отец хоть и на периферии творчества поэта и в достаточно формальном контексте, но все-таки будет то и дело возникать в его стихах[618].
Уже после смерти в 1983 году своей матери А. С. Окуджавы (урожденной Налбандян) поэт признался, что почти не видел ее в детстве (как, впрочем, и отца)[619]. Подобно будущему мужу с юности азартно увлеченная политической работой, она полагала ее главным содержанием жизни. Поэтому как должное восприняла то, что надо было остаться в Москве, когда партия направила мужа в Тифлис. Ее домом была фабрика «Трехгорная мануфактура», а родным языком — язык В. И. Ленина. «Когда я был маленьким, — вспоминал Окуджава, — дома у нас обожествлялось все русское, а моя мать, фанатичная большевичка, когда собирались гости и кто-нибудь начинал вдруг говорить по-армянски, всегда прерывала и говорила: „Товарищи, давайте говорить на языке Ленина“»[620]. В 1930 году (когда партия поручила ей работу в Тифлисе) она воссоединилась с мужем, но после его назначения в Нижний Тагил на некоторое время, видимо, вернулась в Москву, затем до самого ареста мужа жила в Нижнем Тагиле, снова вернулась в Москву и здесь была арестована (в феврале 1939). Сын во всей той череде перемещений всегда был вместе с ней. Несмотря на систематическое отсутствие мамы дома, ее роль в жизни сына постоянно ощущалась, а саму маму всегда замещали ее родственники — бабушка (у которой они жили в Москве) и тетя Сильвия (к которой маленького Булата то и дело «подкидывали» в Тифлисе). Эта двойственность материнского существования в детском сознании будущего поэта получила драматическое продолжение уже после войны, когда в 1947 году мама освободилась из лагеря: ее устроили подальше от глаз властей бухгалтером на кировоканскую (Армения) трикотажную фабрику, но через два года она была обнаружена и выслана на спецпоселение, поэтому даже пребывание матери в 1947 году на его свадьбе Окуджава впоследствии в своих воспоминаниях как бы вычитал из жизни, всегда называя датой возвращения матери из лагеря и своего воссоединения с ней год 1956-й[621]. Но в его стихах, с первых публикаций (1954) до последних (1997), мама — постоянный персонаж, адресат и собеседник: «На Россию — одна моя мама» («Настоящих людей так немного…»); «две матери, которым верю слепо» («Магическое „два“. Его высоты…»)[622]; «Я думал: а вдруг это мама?» («Я маленький, горло в ангине…»); «Собрался к маме — умерла…»; «Мама меня от беды берегла» («К старости косточки стали болеть…»); «тревожный шепот мамы» («В альбом») и множество других — всего около двадцати пяти таких упоминаний. Матери Окуджава посвятил также следующую после «Островов» книгу «Веселый барабанщик» («Другу моему, маме», 1964) и вышедшую на другой год после ее смерти книгу «Стихотворения» (1984). Но, подобно «Сентиментальному маршу», в котором после реабилитации репрессированных коммунистов появился не названный впрямую его отец-комиссар, примерно тогда же и так же анонимно у Окуджавы возник еще один облик матери — «комсомольской богини» («Песенка о комсомольской богине»). И точно так же в нем «партийное» через рефрен «Ах, это, братцы, о другом!» выводилось в интимно-лирическое[623].
В калейдоскопе перемещений Окуджавы в его довоенном детстве: Москва — Тифлис — Москва — Нижний Тагил — Москва — Тифлис — единственным устойчивым, всегда непременно присутствовавшим местом был двор[624]. Поэтому, когда детские впечатления стали выявляться в стихах, двор у Окуджавы оказался центром мира: «Во дворе, где каждый вечер всё играла радиола» («Король»); «Как тесно рыболову во дворе» («Есть разные красивые слова…»); «Арбатский дворик»; «Туапсинский дворик — игрушечный такой» («Рай»); «Как наш двор ни обижали — он в классической поре…»; «Мы явились на свет из-под палки / чтоб воспеть городские дворы» («Мы — романтики старой закалки…») и так далее (всего более тридцати подобных примеров). Легко заметить, что, впервые появившись в «Короле», этот мотив станет одним из постоянных у Окуджавы на всем протяжении 1950–1960-х годов и сохранится вплоть до 1990-х. Причем в нем с самого начала равноправно присутствуют дворы тифлисские, московские, туапсинские: это вообще все пространство жизни, родной дом или по-детски понимаемый рай — и лишь благодаря популярным песням к середине 1960-х годов Окуджава станет идентифицироваться как поэт исключительно арбатских дворов, и он, в свою очередь, новыми стихами 1980-х будет упрочивать эту репутацию[625].
После ареста матери Булат с младшим братом Виктором жил в Москве у бабушки, но, по собственной характеристике, «обремененный дворовыми заботами» «совсем отбился от рук»[626] и был отправлен к тете в Тбилиси (так стал называться с 1936 года Тифлис). К началу войны ему едва исполнилось семнадцать лет. «Старшеклассники Булат Окуджава, Жора Минасян и многие другие с раннего утра и до начала занятий пропадали в военкомате, настаивая на том, чтобы их направили на фронт, — вспоминала учительница 101-й тбилисской школы. — А когда им отказали, мол, малы, еще не по возрасту, они вместе с Норой Калатозишвили и другими организовали агитхудожественную бригаду и выступали перед ранеными в госпиталях. <…> И всё же Булату Окуджаве и Георгию Минасяну удалось вырваться на фронт. Мы гордились ими»[627]. Когда в 1982 году очередной интервьюер попросил Окуджаву назвать самый несчастный день его жизни, он ответил: «Это когда я попал на фронт и как-то вдруг сразу в одночасье понял, какая это кровавая трагедия — война»[628]. Дело было не только в разрушении детского представления о войне и своем патриотическом долге[629], не просто в ранениях[630] и чудовищно неумелых военных действиях[631]. Дело было в потрясшем его сознании своей теперь уже абсолютной беззащитности (после исчезновения родителей еще было прибежище — многочисленные родственники), сознании того, что он — в буквальном смысле слова брошенный на произвол беспощадной судьбы беззащитный ребенок: «На фронте я понял свою слабость и убедился, что хотя многое зависит от стараний и воли человека, человек зависит все-таки от объективных обстоятельств, которые вынуждают его страдать и лишают его счастья, а порой — и жизни»[632]. Это был самый настоящий физиологический страх (ужас). Потеря родителей не могла не вызывать подобных эмоций у подростка, но тогда подоспела спасительная поддержка: «Я, красный мальчик, пребывал в крайнем отчаянии, пока моя тетка, чтобы облегчить мои страдания, не поведала мне шепотом, что мои родители на самом деле тайно отправлены на Запад для выполнения особых партийных поручений, а их арест — просто необходимый камуфляж. Я был спасен, лишний раз получив подтверждение, что наши славные чекисты не ошибаются»[633]. Здесь, на войне, спасения не только что не от кого было ожидать — каждый час грозил уничтожением, и именно так сознавал себя на войне Окуджава. Когда он впервые воспроизведет свой тогдашний облик в повести «Будь здоров, школяр» (писалась в августе 1960 (в первой публикации опечатка: 1860[634]) — феврале 1961), главной его характеристикой станет субтильность и тонконогость[635], и эти инфантильные признаки утвердятся в стихах Окуджавы на всем протяжении 1960–1980-х годов как сигнал мотива слабости и беззащитности (или беды): «Худосочные дети Арбата» («Мы приедем туда, приедем…»); «худосочные их сыновья» («Времена»); «Если б я был мальчишкой тонконогим» («О дроздах»); «Нас, тонконогих, и нас, длинношеих, нелепых, очкастых» («Летняя бабочка вдруг закружилась над лампой полночной…»); «и на гордых тонких ножках семеню в святую даль» («Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..») — всего более десяти текстов с этим мотивом[636]. Поэтому начальный стих одной из самых знаменитых впоследствии песен Окуджавы: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая», — в сущности, крик обиды ребенка, размазывающего по лицу слезы и не имеющего сил отомстить обидчику[637]. Когда в начале 1950-х годов Окуджава начнет печататься, большинство стихотворений о войне (по сути — антивоенных), особенно обильно насытивших его поэтический репертуар до середины 1960-х годов (но появлявшихся потом на всем протяжении творчества), станут частным случаем стихов о детстве[638]. При этом Окуджава почти с самого начала обозначил меру своей готовности к беспощадному самоанализу, сделав сюжетом стихотворения «Первый день на передовой» малодушие и страх смерти (пусть в форме солдатского сна).
Примечательно, что ответ на вопрос-антипод — о самом счастливом дне своей жизни — у Окуджавы тоже оказался едва ли не связанным с войной: «Это когда в 1945 году мое стихотворение было опубликовано в окружной военной газете»[639]. Имеется в виду, вероятно, «Девушке-солдату», напечатанное в газете Закавказского фронта «Боец РККА» 9 августа 1945 года[640]. Но это было не первое его стихотворение[641].
Постепенно припоминая впоследствии свои первые литературные опыты, Окуджава называл некоторые из них: «…в детстве сочинял патриотические стихи»[642]; «Учась в пятом классе, я решил написать роман почему-то о китайском добровольце[643]; «В 1946 году я писал колоссальный роман о гражданской войне»[644]; «Вспоминаю, что, когда я сам, еще мальчишкой, начал писать песни, у меня было страшное желание: найти бы каких-нибудь энтузиастов-гитаристов, двух-трех, и каждый вечер, например в восемь часов, выходить на бульвар в определенном месте и там петь свои песни под их аккомпанемент[645]. Последнее несомненно относится к предвоенному Тбилиси и подтверждается воспоминаниями Р. Давидова: «…начинал петь свои песни Булат в Тбилиси не в пятидесятых, а в начале сороковых годов, когда еще учился в Тбилисской 101-й средней школе»[646]. О том же рассказал и тогдашний однокашник Окуджавы: «Булат тогда уже писал стихи. <…> нам они казались очень хорошими. <…> Булат тогда уже считал себя поэтом»[647]. Мемуарист отмечает, что в качестве исполнителя собственных песен Окуджава пользовался большим успехом у девочек.
По возвращении с фронта Окуджава стал посещать литературные объединения при газетах «Молодой Сталинец»[648] и «Боец РККА» («Ленинское знамя») — где состоялись его первые публикации[649]. С несколькими молодыми поэтами — Д. Храбровым, Г. Б. Айзенбергом (А. Б. Гребневым), Р. Давидовым и другими Окуджава организовал литературный кружок «Зеленая лампа»[650]. «Все у нас в кружке исповедовали пастернаковскую стилистику и хвастались друг перед другом успехами в подражании ему», — вспоминал Окуджава[651]. По его рассказу, во время пребывания Пастернака в Тбилиси (в 1947 году?) Окуджава сумел встретиться с поэтом и прочитать свои стихи: «…он отнесся к ним без энтузиазма. Но меня ободрил. На всю жизнь»[652]. По другим воспоминаниям, объединявшаяся вокруг Окуджавы студенческая молодежь называла себя «маяковцами»: «потому что все были почитателями поэзии В. Маяковского»[653]. Вместе с тем своим тогдашним кумиром в поэзии Окуджава в одном из интервью назвал А. А. Суркова[654].
В 1977 году Окуджава впервые напечатал стихотворение «Неистов и упрям…», которое в интервью при публикации и в многочисленных последующих высказываниях стал называть своей первой песней: «Однажды студентом я написал для своих друзей песню „Неистов и упрям, гори, огонь, гори…“. Она была печальна, как многие старые студенческие песни. Было это в 1946 году. После этого десять лет я не думал о песнях. Теперь она, наверное, не лучшее из моих созданий, но она — первая. Этим и дорога»[655]. Характерно, что текст тридцатилетней давности (а духовное и историческое расстояние между советскими 1946 и 1977 годами еще большее, чем хронологическое) отнюдь не выглядел (по крайней мере, в рамках творчества Окуджавы) архаичным, какими бывают публикации «из раннего» или «из забытого». В нем была та мера концентрации привычных черт поэтики Окуджавы, которая, наоборот, подчеркивала их узнаваемую неизменность: с таким же успехом поэт мог датировать это стихотворение любым другим десятилетием (что и сделал, поместив его в итоговом сборнике «Чаепитие на Арбате» в раздел «Пятидесятые»!).
Самая очевидная и узнаваемая здесь примета поэтики Окуджавы — поговорка, ставшая отдельным стихом: «Семь бед — один ответ». Густая насыщенность стихотворений Окуджавы на всем протяжении его творчества пословицами и поговорками, как частный случай широко используемой им фольклорной традиции, отмечена и неоднократно акцентирована в исследовательской литературе о нем[656]. Да и сам поэт хотел, чтобы это было заметно: «Пожалуй, главный мой учитель — русский фольклор»[657]; «…был период в моей жизни, когда я очень увлекался фольклором, особенно же русским фольклором»[658].
Другой характерный для всего творчества Окуджавы элемент, имеющийся в стихотворении «Неистов и упрям…», — мотив горения и сопрягающийся с ним мотив (сжигающего) огня. Учитывая самопризнание Окуджавы в подражании (и, значит, внимательном чтении) в эти годы стихотворениям Пастернака, можно вспомнить пастернаковское: «Жить и сгорать у всех в обычае» («Смерть сапера») из вышедшей в 1945 году книги «Земной простор»[659]. Разумеется, необходимо учитывать и традиционные мифопоэтические представления об очищающем и жизнепорождающем жертвенном огне. Но для укоренения этого мотива в поэзии Окуджавы есть и более непосредственный источник — повседневная идеологическая атмосфера, пропитывавшая его детство: «…я ведь помню, как в 8 лет молился на Павлика Морозова и мечтал повторить его подвиг. Это соответствовало моим тогдашним представлениям о нравственности», — вспоминал в конце жизни Окуджава[660]. Автохарактеристики: «красный мальчик», «политический молодой человек»[661] — не бравада и не эпатаж, а совершенно искреннее и исторически адекватное описание собственной личности. Неудивительно поэтому, что с самых первых публикаций 1953 года и до последних — 1990-х годов у Окуджавы встречается мотив горения, равно присутствующий в исторических, пейзажных, лирических стихотворениях, — при этом, за редкими исключениями (когда речь идет о ненавистной войне), с положительными коннотациями (имея в виду, что в описываемой этике к таковым относится и жертвенная гибель), а отрицательные связаны как раз с неспособностью гореть (отсутствием огня): «Нет, неспроста, в повседневном горении…» («Мое поколение»); «И обожгла своей любовью…» («Родина»); «Я смертен. Я горю в огне…» («Мой карандашный портрет»); «Главное — это сгорать и, сгорая, / не сокрушаться о том…» («Как научиться рисовать»); «Не сгорел — только всё догораю…» («Мне не нравится мой силуэт…»); «А если не так, для чего ж мы сгораем?..» («Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…») — всего таких вариаций мотива горения находим в более чем тридцати стихотворениях Окуджавы[662]. Легко угадать и без специального скрупулезного обследования текстов Окуджавы, что в этой густоте взаимоперетекающих мотивов горения-огня-пламени непременно в обилии должны присутствовать пожар и костер, которым эти мотивы-символы у него обязаны в первую очередь своим идеологическим происхождением[663].
Наконец шестой стих рассматриваемой до сих пор «первой песни»: «и горести и смех» — это устойчивая (на всем протяжении творчества Окуджавы) амбивалентная формула его мироощущения: «плачет, мучается, смеется и посвистывает…» («Человек»); «сквозь смех наш короткий и плач…» («Главная песенка»); «и всё это с плачем и смехом…» («В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка…»); «как плачем мы и празднуем…» («Я обнимаю всех живых…») и тому подобное. Сюда подключаются многочисленные и столь же устойчивые сочетания, близкие по смыслу: «счастье и беда», «восторг и тоска», «радость и беда», «удача и неудача», «прелесть и грусть»… Причем превалирует во всех подобных антонимичных сочетаниях такой порядок слов, в котором на втором месте помещается слово, обозначающее негативную эмоцию; таким образом, Окуджава как бы сбивает позитивную эмоцию, заявленную первым словом.
За исключением «Неистов и упрям…», Окуджава не указал больше ни одного своего стихотворения 1940-х годов. Между тем из его собственных воспоминаний (хотя бы о посещении Пастернака — не с одним же только стихотворением?) очевидно, что во второй половине 1940-х годов у него уже сложился корпус сочинений, из которого он мог выбрать некоторое количество на просмотр маститому поэту, а по воспоминаниям, например, И. В. Живописцевой, он уже их «рассылал в разные журналы и газеты»[664]. Работая с 1950 года, по окончании Тбилисского университета, в сельских школах Калужской области (в Шамордине и Высокиничах)[665], а затем, с 1952 года, в Калуге, Окуджава продолжал попытки напечатать что-то из своих стихотворений: «Я на протяжении долгого времени посылал свои стихи в местную газету, откуда мне регулярно их возвращали с благими советами больше читать классику. С классикой я соприкасался, будучи учителем словесности, а на советы (в принципе-то мудрые) обижался. Однажды появился в редакции сам. Меня вспомнили, спросили, поработал ли я над собой и написал ли что-нибудь новенькое. Я сказал, что поработал и написал, и протянул все свои возвращенные из редакции стихи. После чего они были тут же напечатаны»[666]. Это случилось в газете «Молодой ленинец» 21 и 23 января 1953 года. Тогда же, как можно судить по его воспоминаниям, Окуджаву пригласили перейти на работу в газету[667].
Очевидно, что благодаря работе в газете Окуджава был замечен как поэт. Именно среди журналистов провинциальных газет черпался контингент для положенных по регламенту работы Союза писателей областных совещаний молодых литераторов. В 1954 году Окуджава был командирован в Воронеж и читал там первый вариант своей поэмы о Циолковском[668], на следующий год уже на семинаре в Калуге (21–23 мая) «Стихи и поэма Б. Окуджавы были вынесены на индивидуальную консультацию»[669], а «К открытию третьего Всесоюзного совещания молодых писателей, которое будет происходить в Москве в ноябре этого года, намечено выпустить… книгу стихов Б. Окуджавы»[670]. То, что публиковал Окуджава в 1953–1956 годах (если вводить это в разряд жанровых определений), можно назвать «стихотворениями на случай» (то, что в XVIII веке было писать не зазорно, а в советские времена стало аттестоваться как конъюнктура): первая публикация приурочена ко дню смерти В. И. Ленина («Мое поколение»), затем излюбленным поводом для написания стихотворений у Окуджавы в 1954–1957 годах становится праздник Первое мая («Весеннее»; «Под знаменами майскими»; «Во все века и во все времена…»; «Цвет любви»), день рождения Ленина («Ленин»), день гибели Пушкина («Бессмертье»), столетие смерти Г. Гейне («Гейне»), Новый год («У городской елки»). Он сам откровенно вспоминал об этой стороне своего стихотворства: «В Калуге, где я жил одно время, работая учителем, я считался лучшим поэтом! Я писал стихи к праздникам и публиковал их в местных газетах. Меня хвалили власти, потому что я никого не беспокоил, — и у меня кружилась голова от собственной гениальности»[671]. Но можно, пожалуй, утверждать, что Окуджава читал в кругу друзей-студентов и показывал Пастернаку не эти стихотворения. Параллельно с названным комплексом «стихов на случай» Окуджава в те же годы (1954–1956) публикует стихотворения, связанные, как это не трудно заметить, с интенсивным переживанием своего детства — довоенного и военного. Впрочем, уже в первом из опубликованных стихотворений (приуроченном к очередной годовщине смерти Ленина («Мое поколение») найдем этот мотив:
…с самого детства мое поколение
ленинцами называет себя.
Из дальнейших публикаций очевидно, что наиболее органичным для мотива детства у Окуджавы оказывается его сочетание с темой войны, мотивами двора, матери и дороги (расставания). Показательно, что даже стихотворение на рождение сына посвящено грядущему неминуемому его расставанию с матерью («В дорогу»). С этой публикации 1954 года вплоть до 1996 года (сорок с лишним лет!) мотив детства постоянно присутствует в творчестве Окуджавы: «ты доволен, как мальчишка, / одиночеством своим» («В лесу»); «и мальчик с гитарой в обнимку» («Допеты все песни. И точка…»); «Я маленький… Я просто так стою» («Двадцатый век, ты — странный человек!..»); «Память, словно ребенок, ранима / и куда-то зовет и зовет» («Звездочет»); «Стало реже детство видеться, / так — какие-то клочки» («Не успел на жизнь обидеться…»); «Юность кончилась. Голос сломался» («Дальний звук городского романса…») и тому подобное — всего около тридцати таких произведений. Помимо этого, около десяти стихотворений целиком посвящены воспоминаниям детства. Очевидно, что, за исключением мотива всегда ненавидимой войны, рефлексия по поводу остальных названных атрибутов детской темы у Окуджавы выражается в неутолимом всю его жизнь сожалении об утраченном: дворе, родителях… — обо всем, что связано с детством, и о самом этом детстве[672].
Между тем хоть намеченная к выпуску в ноябре 1955 года первая книга стихов Окуджавы и задержалась с выходом в свет, но через год «Лирика» была напечатана. Тогда же Окуджава получил приглашение на работу в Москве: сначала в издательстве «Молодая гвардия», а затем — завотделом поэзии «Литературной газеты». Почти сразу после этого к нему пришла слава. Ее принесли несколько исполненных им под гитару собственных песен.
Впоследствии Окуджава по-разному датировал свое знакомство с игрой на гитаре: то ли это было в начале работы в калужской средней школе в 1952 году, когда завуч как бы взял над ним «шефство и ввел в компанию учителей. Тогда-то впервые появилась гитара»[673]; то ли уже в Москве в начале работы в «Литературной газете»: «Я тогда только научился на гитаре трем аккордам…»[674] Наконец, по воспоминаниям свояченицы о жизни Окуджавы в их семье после женитьбы в 1947 году, «вскоре он начал по слуху подбирать мелодии на гитаре (отец был его наставником), а потом аккомпанировал себе»[675].
Такая же неопределенность в первоначальном объеме репертуара песен, которые, по мере их обнародования, приносили всё более широкую известность и славу поэту: по одним воспоминаниям Окуджавы, «в тесных московских квартирах собиралось человек двадцать таких тихих интеллигентов, я брал гитару… А где-то рядом со мной стояло странное громоздкое сооружение — магнитофон „Днепр“. <…> А петь-то было почти нечего — 10–12 песен»[676]. Примерно то же количество названо Окуджавой в рассказе о своем выступлении в Доме кино в Ленинграде (1960): «Когда родилось с десяток таких песен — а все это уже записывалось и расходилось, — мне предложили выступить в небольшой аудитории, в ленинградском Доме кино. <…> Я спел все десять песен. Потом был антракт, и после него я повторил все снова»[677]. В то же время, в воспоминаниях о своем заведовании отделом поэзии «Литературной газеты», назвав пять песен, которые к 1959 году у него были написаны, Окуджава заметил: «…да много еще — долго перечислять»[678]. По сведениям Л. А. Шилова, получавшего информацию непосредственно от Окуджавы, «в 1959 году уже существовало около двух десятков песен»[679]. Наконец укажем на воспоминания Л. А. Аннинского о том же времени и об Окуджаве у себя в гостях: «Через пару дней он пришел ко мне домой, расчехлил гитару, уселся перед чемоданным, образца 1958 года „Спалисом“ и… и ушел в первом часу ночи, напев три десятка „песенок“»[680]. Можно подумать, что и своего давнего умения играть на гитаре, и сложившегося за тбилисско-калужское прошлое песенного репертуара Окуджава стеснялся и недооценивал. И лишь случай — под настроение исполненная в дружеской компании одна из песенок — показал ему истинную цену этих песен и их возможное влияние на его творческую судьбу, и он стал постепенно и в зависимости от аудитории, еще не вполне доверяя первоначальному успеху, предъявлять свой песенный багаж.
О том, что бурный успех песен Окуджавы был для него не только неожиданным, но и «нежеланным» с точки зрения его понимания своего назначения как поэта, свидетельствует особенно усердное в первые годы (но сохранившееся и в дальнейшем) настойчивое акцентирование поэтического начала (в противовес песенному) в своем творчестве. «Только не говорите, что это песни. Это стихи», — просил Окуджава Володина, представлявшего поэта на первом выступлении в ленинградском Дворце искусств[681]; «Выступая перед публикой, я не случайно говорю: „Вы услышите стихи под гитару“. Главное в авторской песне — поэзия; музыка ей служит, является вспомогательной»[682]. Эта тема — лейтмотив многочисленных интервью Окуджавы и рассказов об истории создания той или иной песни, которые в подавляющем большинстве сводились к указанию на то, что сначала рождаются стихи и лишь потом появляется мелодия.
Как бы то ни было, популярность творчества Окуджавы оказалась связанной прежде всего с его публичными выступлениями и распространением, вследствие этого, магнитофонных записей его песен.
Впервые он появился на сцене в московском Доме кино в 1960 году. «Был субботний вечер отдыха. Никто меня не знал, — вспоминал Окуджава. — Громадная сцена, плохой микрофон, запах шашлыка из ресторана, публика такая веселая. Выступает эстрада — кто-то острит, кто-то поет контральто. Потом конферансье объявляет: „Сейчас выступит Булат Окуджава, он споет свои песни“. — „Кто такой Булат Окуджава?“ Я вышел, на гитаре играть не умею, петь не умею, микрофон плохой. Начал петь — в зале засвистели. Ну, я повернулся и ушел»[683]. По воспоминаниям К. Л. Рудницкого, «В московском Доме кино (тогда еще на улице Воровского) Окуджаву впервые уломали выступить не в частной квартире, не в привычной ему тесноте, а в большом зале. Он вышел, запел: „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“. Из темной глубины зала сытый бас рявкнул: „Осторожно, пошлость!“ Зашумели, заспорили, закричали. Поэта прогнали со сцены»[684]. Ю. М. Нагибин 3 октября 1969 года, под впечатлением встречи с Окуджавой, записал в дневнике: «Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре Дома кино после провала своего первого публичного выступления»[685]. Успех на сцене пришел к Окуджаве в Ленинграде. Сначала в небольшой аудитории здешнего Дома кино («Собралось человек 15»[686]), а затем в декабре 1961 года во Дворце искусств. Ко времени этого последнего выступления Окуджава уже был знаменит: его песни исполнялись по радио[687], в июне 1961 года художественный совет Всесоюзной студии грамзаписи единогласно одобрил к выпуску в свет его авторскую пластинку[688]. Правда, у этой славы была и оборотная сторона: киевское телевидение исключило из передачи устного выпуска «Литературной газеты» «все стихи поэта Булата Окуджавы», которые «слишком необычны»[689]; утвержденная к выпуску грампластинка в свет так и не вышла[690]; 11 мая 1961 года «Комсомольская правда» опубликовала речь секретаря ЦК ВЛКСМ С. П. Павлова на IV Всесоюзном совещании молодых писателей: «…что касается Булата Окуджавы и иже с ним, то уж таким сподручнее делить свои лавры с такими специалистами будуарного репертуара, как Лещенко»[691]. Выступление Окуджавы в ленинградском Дворце искусств воплотило обе стороны этой славы. Публики было втрое больше, чем мест в зрительном зале[692], и, по-видимому, Окуджава имел успех, иначе обрушившаяся на него критика (санкционированная, по мнению Окуджавы, Павловым[693]) не была бы такой агрессивной и безапелляционной. Впрочем, даже перепечатка статьи через неделю в «Комсомольской правде»[694] нисколько Окуджаве не повредила, и он был благополучно принят в конце этого года в Союз писателей, хотя и предварительно хорошенько «проработан»[695].
Этот баланс между многочисленными успешными выступлениями Окуджавы в печати или перед публикой и поругиванием его критикой, которое только добавляло ему славы, сохранялся и впредь.
Сразу после очередной ругательной статьи он выступал перед огромной аудиторией спортзала Лужников[696]; повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр» в вышедшем альманахе «Тарусские страницы» была отрицательно охарактеризована «за цинизм героев и трусость»[697], но «только в течение одного месяца <1962 года. — В. С.> бюро пропаганды Союза писателей организовало 29 его выступлений в различных аудиториях»[698]; в 1964 году на выступлениях Окуджавы «театры в Новосибирске, Казани, Куйбышеве были полны»[699]; но Л. А. Кассиль полагал, что «его стихи идут под выпивку… вместе с закуской»[700]; печатный орган саратовских коммунистов обличал выступавшего в местном университете и Филармонии Окуджаву: «То, что мы услышали на концерте, дает основание согласиться с критиком Юрием Андреевым, который пишет в первом номере журнала „Октябрь“, что Булат Окуджава как мыслитель, как носитель каких-то концепций просто слаб, что гуманизм его абстрактен и лишен отчетливого социального смысла»[701]; в то же время главный партийный журнал «Коммунист» призывал: «Нужно, на наш взгляд, здраво и доброжелательно посмотреть на творчество <…> Булата Окуджавы. <…> лучшие его песни — романтичные, чистые и нежные, безусловно, находят дорогу к слушателю»[702]. Формальные неприятности ненадолго случились у Окуджавы лишь в 1972 году и связаны они были с его членством в коммунистической партии — без этого не было бы самого дела[703]. И хотя партком Московского отделения Союза писателей РСФСР 1 июня 1972 года исключил его «за антипартийное поведение»[704], инцидент был исчерпан после публикации письма Окуджавы в «Литературную газету» от 18 ноября, где он выразил протест «некоторым печатным органам за рубежом» против истолкования своего творчества «во враждебном для нас духе» и попыток «приспособить» его «имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными»[705]. После этого авторские вечера и другие выступления продолжились своим чередом.
Не менее успешными были и выступления Окуджавы в печати: для поэта, взыскательно относившегося к своему творчеству, публикации минимум трех-четырех крупных стихотворных подборок в год и нескольких отдельных стихотворений являлись хорошим результатом творческой работы. Последовательно выходили в Москве книги стихов: в 1959, 1964 (сразу две), 1967, 1976 (с конца 1960-х и в 1970-е Окуджава больше работал над прозой) и так далее. Окуджава стал одним из наиболее широко публикуемых за рубежом советских поэтов. В ФРГ, Англии, США выходили собрания его произведений, его стихотворения включались в антологии советской поэзии в ГДР, Австрии, Румынии, Японии, печатались во французских газетах «Монд» и «Русская мысль», во множестве других стран и изданий. Никакие «проработочные» (по советской терминологии) статьи и прочие претензии властей не мешали Окуджаве лично представлять советскую литературу в многократных зарубежных поездках[706]: в Польшу (1964), Югославию (1967), Париж (1967), Венгрию (1970), снова в Париж (1977), США (1979)[707] и другие страны в эти же и тем более в последующие годы.
Все это были ложные приметы якобы счастливой судьбы, которую Окуджава никогда таковой не ощущал и не впускал в свою поэзию. Наиболее пристрастные его читатели и слушатели (а это, конечно, недоброжелатели) согласно отмечали, что поэзия Окуджавы способна «вышибать слезу у непритязательных обывателей»[708]; рассчитана на людей, которым «хочется поныть вслух на людях, пройтись под гитару по струнам собственной, якобы не всеми понятой души»[709]; «когда я слушаю записи некоторых песен Окуджавы, например, то вспоминаю рассказы о старых шарманщиках: все эти песни идут на одной тоскливой ноте»[710]; «Мне не нравятся песни Окуджавы, не все, а как раз те, что для него характерны, потому что они пронизаны унынием и тоской»[711]; даже в «защитительной» статье в журнале «Коммунист» пришлось отметить, что у Окуджавы «есть просто лирические песенки, будящие в людях хорошие чувства. Сама грусть в них настолько светла, что действует не угнетающе, а облагораживающе на человека»[712]. Некоторые истоки этого жизнеощущения очевидны и уже обозначены: так трансформировались в поэтическом мире Окуджавы ранние личные потери: отца, матери, устойчивого места обитания — двора, мальчишеского представления о войне-игре. Но для упрочения такой всепроникающей и постоянной на протяжении более чем сорокалетнего творческого пути эмоциональной атмосферы поэзии Окуджавы должны были, по-видимому, иметься и другие источники.
В январе 1966 года Окуджава опубликовал стихотворение «Эта женщина! Увижу и немею…», которое позднее датировал 1950-ми годами. По утверждению Живописцевой, оно было посвящено ее сестре Галине, на которой Окуджава женился в 1947 году, и написано примерно в то же время[713]. Стихотворение появилось в печати через два месяца после смерти Г. Окуджавы — урожденной Смольяниновой (7 ноября 1965 года), наступившей почти в день годовщины ее развода с мужем. Впервые Г. Окуджава угадывается в стихотворении «Сыну»:
…да и маму свою ты не видел девчонкой,
Под бомбежками на воронежских улицах[714]
(«Сыну»)
Нельзя не заметить, что в конце 1950-х годов Окуджава пишет несколько обращенных к женщине стихотворений, лирическим сюжетом которых является подготовка к разлуке:
Всякое может статься.
(В жизни чему не быть?)
Вдруг захочу расстаться, вдруг разучусь любить.
(«Снится или не снится?..»)[715]
Прощай. Расстаемся. Пощады не жди!
Всё явственней день ото дня,
Что пусто в груди, что темно впереди…
(«Глаза, словно неба осеннего свод…»)
И как мотивировка грядущей разлуки:
…две женщины, и, значит, два пути
(«Магическое „два“. Его высоты…»)
Вообще не неожиданный для стихов Окуджавы мотив расставания-разлуки[716] особенно очевидно концентрируется в стихах 1964 года[717] и реализуется как сюжет в стихотворениях «Сыну» (с заметной прощальной интонацией) и «Старый дом»:
Дом предназначен на слом. Извините,
Если господствует пыль в нем и мрак.
Вы в колокольчик уже не звоните.
Двери распахнуты. Можно и так.
Всё здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем…
6 ноября 1964 года произошел развод, а 7 ноября 1965 года в возрасте 39 лет Окуджава (Смольянинова) скончалась от разрыва сердца. Стихотворение «Эта женщина! Увижу и немею…», появившееся в печати через два месяца, читается как фрагмент не написанного Окуджавой реквиема. Но, кажется, это была не последняя дань ее памяти.
Вероятно, Окуджава безошибочно датировал 1966 годом «Прощание с новогодней елкой», поскольку это стихотворение все посвящено посмертному («сняли с креста») прощанию с любимой:
Где-то по комнатам ветер прошел:
там поздравляли влюбленных.
Где-то он старые струны задел —
тянется их перекличка…
<…>
Даже поверилось где-то на миг
(знать, в простодушье сердечном):
женщины той очарованный лик
слит с твоим празднеством вечным.
<…>
Ель моя, Ель, словно Спас на Крови
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.
(«Прощание с новогодней елкой»)
«Любовь и разлука» (ср. это сочетание в «Дорожной песне») станет сквозным сюжетом поэзии Окуджавы до конца его творческого пути[718].
Слезы, которых не чуждалась поэзия Окуджавы еще с конца 1950-х – начала 1960-х годов[719], в последующее тридцатилетие станут одним из очевидных проявлений устойчивого многосложного мотива грусти-тоски-страдания-боли (с привходящей порой авторской положительной оценкой этих эмоций) и будут распространяться на все составляющие элементы его поэтического мира: детство, мать, отца, Арбат, войну, любовь, вообще человеческое существование (нельзя при этом не учитывать, конечно, и определенную жанровую инерцию)[720]: «рукой своей / к слезе моей» («Боярышник „Пастушья шпора“»); «поэты плачут — нация жива» («Сестра моя прекрасная, Натэла…»); «я тоскую, и плачу, и грежу» («Арбатские напевы 1»); «Я плачу не о том, что прошлое исчезло» («С последней каланчи, в Сокольниках стоящей…»); «Я плачу, молюсь и спасаюсь» («Вот комната эта — храни ее Бог!..»); «Женщина поет. Мужчина плачет» («Русского романса городского…»); «мы ж исчезнем так банально со слезами на глазах» («К потомкам») — и так далее и так далее…
И наконец, в последней прижизненной подборке стихотворений Окуджавы:
Хороша она или плоха,
выплакана или недопета,
музыка стиха всегда тиха
и непредсказуема, как Лета.
Это стихотворение датировано 1996 годом и появилось в январском (1997) номере журнала «Знамя».
12 июня 1997 года Булат Окуджава умер.