К книге
Пророк. История Александра Пушкина в воспоминаниях его друзейМатериалы к биографии Пушкина. Пушкин в ссылке[3]
19%
Материалы к биографии Пушкина. Пушкин в ссылке[3]
5

В «Материалах для биографии Пушкина», составленных П. В. Анненковым, о первой ссылке Пушкина рассказывается следующим образом: «Поводом к удалению Пушкина из Петербурга была его собственная неосмотрительность, заносчивость во мнениях и поступках, которые не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости, и потому что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже к счастью неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий, более рассудительный человек, и скоро дошел до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства».

Вот почти все, сказанное г. Анненковым о ссылке Пушкина; к этому он прибавляет только, что Пушкина сослали к Инзову, и что он был обязан Карамзину смягчением своей участи.

Я нарочно сделал эту выписку, потому что в этих словах высказано довольно общее мнение о Пушкине и о тогдашнем времени; но мне кажется, что внимательное историческое рассмотрение дела не дозволяет вполне согласиться с таким отзывом почтенного критика и биографа, и что многие обстоятельства должны извинить молодого Пушкина.

Прежде всего, по моему мнению, не следует забывать, что Пушкин учился в Царскосельском Лицее, а Лицей и учрежден был именно для того, чтобы приготовлять деятелей государственной службы, следовательно, возбуждал и поддерживал в своих воспитанниках участие и внимание к общей, государственной жизни отечества.

Любимым профессором лицеистов был Куницын, а чем ознаменовал свою деятельность этот поистине достопамятный человек? Он провозглашал во всеуслышание, в Высочайшем присутствии, в речах на актах Лицея и в печатных статьях своих, мысли и соображения о необходимости коренных преобразований и получал награды от высшего начальства.

В числе других преподавателей Лицея некто Будри был родной брат Марата; он был похож на него лицом и рассказывал ученикам разные анекдоты о нем. Учитель военных наук, инженер-полковник Эльснер, служил прежде адъютантом у Костюшки. Стало быть, с малых лет Пушкин привыкал размышлять и беседовать о различных направлениях внутренней и внешней государственной политики.

В последние годы своей лицейской жизни Пушкин сблизился с некоторыми офицерами именно из тех полков, которые довольно долгое время стояли во Франции и которые возвратились на родину с новыми понятиями. Весною 1818 г. император Александр открывал сейм в Варшаве и произнес знаменитую речь свою, которая отозвалась во всей Европе и еще сильнее должна была подействовать на русскую молодежь…

С другой стороны, не следует упускать из виду того, что русская государственная жизнь, в силу нашего окончательного, тесного сближения с Европой, шла рука об руку с общею европейскою жизнью, или, вернее, служила ей постоянным отголоском. А что тогда происходило в Европе? Вартбургский праздник, союзы студентов во имя добродетели, революционные попытки в Неаполе, Сардинии, Испании, восстание греков и рядом с этим ограничение печати, Карлсбадские совещания, неограниченная власть Меттерниха, конгрессы с вооруженным вмешательством, смерть Коцебу и герцога Беррийского.

* * *

Итак, Пушкин и по воспитанию своему, и по связям дружеским и, наконец, по врожденному призванию, как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников и разделял с ними как опрометчивость, заносчивость, резкость в суждениях и поступках, так и лучшие их качества. Многие приятели Пушкина умели молчать, и смыкались в закрытые масонские и политические кружки, а у молодого поэта всякое горячее движение души, всякий взрыв нетерпения или негодования высказывался почти что невольно в оригинальных проказах, в эпиграммах и чудных стихах.

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

В глубь мощны весла. В тишине,

На руль склонясь, наш кормщик умный

В молчаньи правил грузный челн,

А я – беспечной веры полн —

Пловцам я пел…

Другой вопрос, хорошо ли было это направление высшего русского общества. Кажется нам, что довольно верный ответ на этот вопрос дан гр. Л. Н. Толстым в повести «Два гусара», изображающей тогдашнее время и наше.

Возвращаясь к Пушкину, должно еще вспомнить, что не одни общие, но и частные, даже личные условия тогдашней его жизни способны были раздражать его и в свою очередь порождали то беспокойное состояние души и вызывали те возмутительные поступки и стихи, из-за которых он пострадал. Его семейные отношения были в то время далеко не успокоительны. По смерти нежно любившей его бабушки (1818), Марьи Алексеевны Ганнибаловой, семья его состояла из отца, матери, старшей сестры и младшего брата. С Ольгой Сергеевной, подругой своего детства, он уже не мог быть теперь так близок, как прежде – естественное следствие долговременной разлуки: они отвыкли друг от друга, пока Пушкин учился в Лицее, а сестра вырастала в Москве. Брат, впоследствии так заботливо любимый им, в то время был еще очень молод и не жил дома: его отдали в Благородный пансион при тогдашнем петербургском Педагогическом институте.

О матери Пушкина не сохранилось никаких особенных сведений; но общую основу семейному узлу давал все-таки отец, – а это был человек, по общему отзыву современников, соединявший со многими любезными качествами нрав мелочный и до крайности раздражительный. Приятный и острый собеседник в обществе, он, как часто случается с подобного рода людьми, бывал иногда тяжел в домашней жизни. Молодой Пушкин часто нуждался в деньгах. За стихи в то время еще не платили ему, а тех 700 рублей, которые он получал, числясь на службе в коллегии иностранных дел, даже при тогдашней дороговизне денег, не могло быть достаточно для привычек, вынесенных им из Лицея, и для той жизни, которую он повел в Петербурге.

А между тем сам Сергей Львович, по своему характеру и воспитанию, не мог заниматься хозяйством, получал мало дохода с своих довольно, впрочем, значительных имений, и попеременно, то мотая, то скупясь, никогда не умел сводить концов с концами. Отсюда разные мелочные неприятности. Один современник, добрый приятель Пушкина, рассказывал, как Александру Сергеевичу приходилось упрашивать, чтоб ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен павловских.

Пушкин во время учебы в Царскосельском лицее.

С другой стороны, родители Пушкина не могли, конечно, радоваться его проказам и смотрели неблагосклонно на его разнообразные связи. Какая-то приятельница дома, старая девушка, графиня Е. В., имела неосторожность передавать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе. Говорят, что Пушкин после насмеялся над ней в первых стихах пятой песни «Руслана и Людмилы», где она изображена под именем Дельфиры.

Вообще Пушкин, уехав из Петербурга, в стихах и в письмах несколько раз упоминает о каких-то повредивших ему сплетнях. Но главным поводом к неудовольствиям была все-таки денежная несостоятельность молодого Пушкина. «Мне больно видеть, – говорит он сам в одном письме к брату, – равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкина моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)».

Словом, Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди нашего времени, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; разница в том, что тут примешивалась досадная, мелочная скупость, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случалось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге. Где ж было наготовиться денег для такого проказника?..

* * *

Общественные отношения Пушкина были также весьма неопределенны и порою весьма неловки. По рождению и лицейскому воспитанию принадлежа к высшему кругу, обратив на себя общее внимание еще на ученической скамейке, дружась и проводя время с людьми богатыми и знатными, честолюбивый юноша, естественно, желал удержаться в так называемом большом свете.

«Пушкин, – рассказывает о нем один из лицейских его друзей, – либеральный по своим воззрениям, часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около знати, которая с покровительственною улыбкою выслушивала его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия». Он терпеливо выслушивает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется; потом, смотришь, Пушкин опять с тогдашними львами». Сам он должен был иногда сознавать двусмысленность подобных сближений, которая при скудости денежных средств могла ставить его в неловкие положения и, без сомнения, сильно тревожила и огорчала его.

Метко сказанное слово, какая-нибудь задорная эпиграмма, стихи, прельщавшие своею свежестью и новизною, всем равно понятные по содержанию, делая из Пушкина самого приятного собеседника, быстро расходились по столице и по России. Общее одобрение окрыляло поэта и вызывало новые проказы, новые остроты и новые запрещенные стихи…

Когда они распространились, начались, кажется, настоящие розыски местного начальства: Пушкин был приглашен к тогдашнему петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу. «Когда привезли Пушкина, – говорит И. И. Пущин, свидетельству которого преимущественно следует верить, – граф Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать на его квартиру и опечатать все его бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф! Вы напрасно это делаете. Там не найдете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу». (Пушкин понял, в чем дело.)

Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, пожал ему руку. Пушкин сел, написал все контрабандные стихи свои и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания».

По другим рассказам, граф Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи, по мере того, как Пушкин писал их, и прерывал чтение хохотом. Это также очень похоже на любезного и веселого Милорадовича, который, может быть, вспоминал свою молодость и собственные шалости.

Между тем Пушкин не унимался. Жалобы на него наконец дошли до царя. Мы вправе думать, что Государь не без сожаления, не без внутренней борьбы решился изречь приговор стихотворцу, воспитаннику своего любезного Лицея. Имя Пушкина было уже давно известно императору Александру. Он знал и прощал его лицейские шалости. До его просвещенного слуха доходила и прелесть стихов Пушкина, из которых одни, где говорилось про рабство, падшее по манию царя, по собственному его желанию, были доставлены ему в подлинном списке сочинителя. Он много слышал о молодом стихотворце от директора Лицея Энгельгардта, и имя Пушкина могло поминаться в беседах Государя с Карамзиным, в уединенных прогулках по царскосельским садам. Но в эту пору, в первые месяцы 1820 года обстоятельства изменились…

Тогдашние дела Европы, убиение Августа Коцебу (23 марта 1819 г.), восстание в Испании, смерть герцога Беррийского не могли не укоренить в императоре Александре того убеждения, что, блюдя за спокойствием умов за границей, по обязательствам Священного Союза, он не должен равнодушно смотреть на попытки к раздражению их в России. Почти в это время прусское правительство приказало арестовать известного политического писателя Герреса за его статьи в «Рейнском Меркурии».

Итак, следовало унять Пушкина. Предание уверяет, будто некоторые предлагали отдаленную снежную пустыню Соловецкого монастыря местом ссылки поэту; но я думаю, что если и послышалось такое строгое предложение, император Александр сам отверг его. Пушкин был лицеист, и потому Государь захотел наперед посоветоваться с бывшим его начальником, Энгельгардтом. Встретившись с ним в царскосельском саду, Александр пригласил его пройтись с собою. «Энгельгардт, – сказал он ему, – Пушкина надобно сослать… Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела».

Благородный директор Лицея отвечал на это: «Воля Вашего Величества; но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди еще больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его».

Карамзин, другой истинно благородный человек, в свою очередь замолвил слово за Пушкина. Об этом ходатайстве, между прочим, просил Карамзина П. Я. Чадаев. Узнавши, что Пушкину грозит опасность, Чадаев поспешил к Карамзину, с трудом успел увидать его (это было утром, а по утрам, занимаясь своею историею, Карамзин никого не принимал), рассказал ему все дело и упрашивал съездить к императрице Марье Федоровне и к начальнику Пушкина по службе, графу Каподистрии.

Антон Антонович Дельвиг, ближайший друг Пушкина, один из первых выпускников Царскосельского лицея.

По другому, тоже вполне достоверному рассказу, Пушкин сам, еще раньше Чадаева, приходил к Карамзину (по выходе из Лицея он реже стал бывать у него), рассказал свои обстоятельства, просил совета и помощи, со слезами на глазах выслушивал дружеские упреки и наставления. «Можете ли вы, – сказал Карамзин, – по крайней мере обещать мне, что в продолжение года ничего не напишете противного правительству? Иначе я выйду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии». Пушкин дал ему слово и сдержал его: не раньше 1821 года прислал из Бессарабии, без подписи, стихи свои «Кинжал».

Но заступничество Энгельгардта и Карамзина могло только смягчить, а не отменить наказание. Пушкин, собственно говоря, не был сослан, а только переведен на службу в попечительный комитет о колонистах Южной России, состоявший в ведомстве коллегии иностранных дел и находившийся тогда в Екатеринославе. Его послали, как выражаются англичане, переменить воздух, проветриться. Но, тем не менее, все сочли это удаление ссылкою.

* * *

Пушкин наскоро собрался в дорогу и не успел даже, как должно, проститься со своими приятелями. Сергей Львович квартировал тогда на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачева (после сенатора Трофимова): из этого дома Пушкина проводили до Царского Села два товарища, барон Дельвиг и М. Л. Яковлев. Родители дали ему надежного слугу, человека довольно пожилых лет, именем Никиту.

Вид на проезд, полученный Пушкиным вместе с прогонами из коллегии иностранных дел, помечен 5 числом мая 1820 года. Время стояло жаркое. На перекладной, в красной рубашке и опояске, в поярковой шляпе, скакал Пушкин по так называемому белорусскому тракту (на Могилев и Киев).

В половине мая, или около, он приехал в Екатеринослав и с письмом от гр. Каподистрии явился к своему новому начальнику, попечителю колонистов южного края, генерал-лейтенанту Ивану Никитичу Инзову. Пришлось поселиться в довольно бедном городе, с лишком за полторы тысячи верст от Петербурга, без знакомств, без всяких удобств жизни, в грязной жидовской хате.

Но опасения Энгельгардта не сбылись. Невзгода не сокрушила Пушкина, не ослабила души его; напротив, этот быстрый перелом судьбы только поднял и освежил молодую и сильную жизнь. Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним. «Мой милый, – писал ему Пушкин, – я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы».

С некоторым презрением к судьбе, «с непреклонностью и терпением своей гордой юности» (как после он сам выражался) начал Пушкин новую жизнь в Новороссийской глуши. После тревожной и в то же время рассеянной столичной жизни ему полезно было уединение. Он это сам чувствовал, начал осматриваться и снова принялся за поэтическую работу. Но тяжелое одиночество, безвыходность положения, без сомнения, тяготили эту горячую, жаждавшую впечатлений душу. Ничего светлого, никакой перемены впереди. Что могло быть скучнее для него губернской жизни и занятий в канцелярии Инзова, если и поручались ему какие-нибудь занятия?

По пословице, беда не приходит одна. К скуке екатеринославской жизни прибавилась болезнь. От нечего делать Пушкин вздумал выкупаться в Днепре и жестоко простудился. Но он по личному опыту мог сказать впоследствии:

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись:

В день уныния смирись,

День веселья, верь, настанет.

Так точно было и с ним. Тяжелая жизнь вдруг сменилась для него самым завлекательным, веселым путешествием, без забот и хлопот, со всеми удобствами, даже с роскошью, в обществе людей любезных и почтенных. Во второй половине мая месяца 1820 года проезжал через Екатеринослав на Кавказские воды Николай Николаевич Раевский с семейством. Это тот самый Раевский, который в сражении под Смоленском вывел в дело двух почти малолетних сыновей своих, который прославился и личною храбростью и способностями искусного полководца, под Лейпцигом, под Роменвилем и в других битвах. В это время он командовал 4-м корпусом первой армии, главная квартира которого была в Киеве.

Младший сын его (тоже Николай Николаевич), тогда ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, находившийся в отпуску, подружился с Пушкиным в Петербурге, и там оказал ему какие-то важные (нам неизвестные) услуги. Узнав, вероятно, по письму из Петербурга, о ссылке поэта, а может быть, и видевшись с ним в его проезд через Киев, он поспешил сыскать его в Екатеринославе.

«Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых, – рассказывает сопровождавший генерала Раевского медик Рудыковский, – ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. «Доктор, я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь, поспешите со мною». Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек, небритый, бледный и худой. «Вы нездоровы?» – спросил я незнакомца. «Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился». Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. «Чем вы тут занимаетесь?» – «Пишу стихи».

Нашел, думал я, время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К<Сара-георги>. Поутру гляжу – больной уж у нас: говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт – «доктор, дайте что-нибудь получше; дряни в рот не возьму». Что будешь делать? прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю: Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере мне. Лечу как самого простого смертного и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится».

* * *

Молодому Раевскому ничего не стоило уговорить отца взять с собою Пушкина. Воспитанник князя Потемкина, женатый на внучке Ломоносова, имевший своим адъютантом поэта Батюшкова, почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту. Одно его слово Инзову, и все уладилось. Болезнь была самым законным предлогом, тем более, что о ссылке ничего не говорилось в официальной переписке. Инзов уволил своего чиновника в отпуск на несколько месяцев.

С Раевским ехали на Кавказ, кроме сына Николая и военного доктора Рудыковского, две младшие дочери его, Мария (лет 14) и девочка Софья, при них англичанка мисс Мятен и компаньонка Анна Ивановна (крестница генерала, родом татарка, удержавшая в выговоре и в лице свое восточное происхождение). Все это общество помещалось в двух каретах и коляске. Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка.

«На Дону (вероятно, в Новочеркасске), – продолжает г. Рудыковский, – мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже, и снова заболел. «Доктор, помогите!» – «Пушкин, слушайтесь!» – «Буду, буду!»

Опять микстура, опять пароксизмы и гримасы. «Не ходите, не ездите без шинели». – «Жарко, мочи нет». – «Лучше жарко, чем лихорадка». – «Нет, лучше уж лихорадка». Опять сильные пароксизмы. «Доктор, я болен». – «Потому что упрямы; слушайтесь». – «Буду, буду!» Пушкин выздоровел.

Путешественников наших везде встречали с большим почетом; в городах обыватели с хлебом и солью выходили к славному защитнику отечества. При этом старик Раевский шутя говаривал Пушкину: «Прочтите-ка им свои стихи! Что они в них поймут?» Думая почему-то, что Пушкин принадлежит к масонам, Раевский подшучивал над ним, утверждая, что из их совещаний не выйдет ничего путного. Достойно замечания, что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество.

В первых числах июня месяца (1820) наши путешественники приехали на Кавказские минеральные воды. В Пятигорске их ожидал старший сын Раевского, отставной полковник Александр Николаевич, прибывший туда заранее. Они всем обществом уезжали на гору Бештау пить тогда еще малоизвестные, воды и жили там в калмыцких кибитках за недостатком другого помещения.

Эти оригинальные поездки, эта жизнь вольная, заманчивая и совсем непохожая на прежнюю, эта новость и нечаянность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова, – все и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли и верблюды, дикая вольность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова, – все это должно было чрезвычайно как нравиться молодому Пушкину. Мы вправе даже думать, что втайне он благословлял судьбу, которая так неожиданно и против воли заставила/его променять на Кавказ петербургскую, душную и только бесплодно-раздражающую жизнь. К удовольствиям путешествия прибавлялось еще всегда радостное и свежительное чувство выздоровления: Пушкин брал ванны и оправлялся от болезни.

«В Горячеводск, – рассказывает далее г. Рудыковский, – мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен на дворе, с хохотом что-то писал… На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах. «Вы лейб-медик, приехали с генералом Р.?» – «Последнее справедливо, но я не лейб-медик». – «Вы так записаны в книге коменданта, бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия». Спрашиваю книгу, смотрю, так в свите генерала вписаны: две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Насилу я убедил коменданта все это исправить. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шалость. Пушкин немного на меня подулся, а вскоре мы расстались».

Через девять лет, вторично посетив Кавказ, Пушкин так вспоминал свое первое путешествие. «В Ставрополе, – говорит он, – увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины кавказской цепи. Из Георгиевска я заехал на Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену. В мое время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники большею частию в первобытном своем виде были; дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки…

Иван Иванович Пущин, друг Пушкина по Лицею. Впоследствии один из активных участников декабристского движения.

Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего, дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался.

С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р. (Александр Раевский), прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»

«Два месяца жил я на Кавказе, – рассказывает Пушкин брату своему вскоре после возвращения оттуда, – воды мне были очень нужны, чрезвычайно помогли, особенно серные горячие, впрочем, купался в теплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы,

Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает, дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии».

В этих словах так и отзываются разговоры в обществе Раевских о Кавказе, о тамошней войне и об ее значении для России. Посольство Ермолова в Персию было еще в свежей памяти. От генерала Раевского Пушкин, конечно, наслушался рассказов о подвигах Цицианова, Котляревского и Ермолова, тогдашнего главнокомандующего кавказских войск. Последний приходился родственником Раевскому и был его товарищем по службе. Всех троих Пушкин помянул впоследствии в «Эпилоге» к «Кавказскому Пленнику».

* * *

Поездка на Кавказ ограничивалась минеральными водами: дальше в глубь Кавказа Пушкин не ездил в этот раз и не видал ни Терека, ни Казбека. В первых числах августа путешественники наши окончили купанья и отправились на южный берег Крыма. Путь их лежал вдоль берегов Кубани, вблизи немирных черкесских аулов. Тут опять новые картины и новые, небывалые впечатления. «Видел я берега Кубани, – продолжает Пушкин в письме, из которого выше приведен отрывок, – любовался нашими козаками; вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 козаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала, и там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания об черноморских и донских козаках; теперь тебе не скажу об них ни слова».

«С полуострова Тамана, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я. На ближней горе, посреди кладбища, увидел я груду камней, утесов грубо высеченных; заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли это основание башни, не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме: ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землею, вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками. Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится.

Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом и подобно старику Виргилию разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он неумный человек, но имеет большие сведения о Крыме, стороне важной и запущенной.

Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами, везде мелькали татарские селения. Он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели».

Этот переезд и трехнедельная жизнь в Юрзуфе оставили Пушкину лучшие воспоминания его жизни. Путешествие окружено было всеми удобствами. Из Керчи до Юрзуфа они плыли на военном бриге, отданном в распоряжение генерала. По словам одной из спутниц, в ночь перед Юрзуфом Пушкин расхаживал по палубе в задумчивости и что-то бормотал про себя.

Года через три Пушкин несколько равнодушнее рассказывал об этом путешествии барону Дельвигу, но зато сообщил еще несколько любопытных подробностей. «Из Азии, – пишет он, – переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звезды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы… «Вот Чатырдаг!» – сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли, плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг… кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный».

* * *

Юрзуф или Гурзуф – очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I.

Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил ее на летнее житье своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка.

Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урожденная Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына.

Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшею Раевскою о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.

«Мой друг, – писал Пушкин брату, – счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».

И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нем высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может быть, через Батюшкова, служившего при нем адъютантом, и через своего родственника Д. В. Давыдова, знаком был с нашею словесностью, знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где, между прочим, любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников, с которыми после случалось встречаться Пушкину и которым очень трудно было понять, что за существо поэт, да еще русский. Раевский как-то особенно умел сходиться с людьми, одаренными свыше. По отношению к Пушкину генерал Раевский важен еще для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре.

Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.

Вильгельм Карлович фон Кюхельбекер, друг Пушкина и Баратынского, однокурсник Пушкина по Царскосельскому лицею, активный участник декабристского движения.

«Старший сын его, – продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству, – будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».

Еще несколько подробностей передает Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. «В Юрзуфе, – говорит он, – жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество».

К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берег от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.

* * *

Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперед; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса.

«По горной лестнице взобрались мы пешком, – пишет Пушкин к Дельвигу, – держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в Тавриде и еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы».

«В Бахчисарай, – продолжает он, – приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К поэтически описывала мне его, называя 1а fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. N. N. почти насильно повел меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище. Но не тем в то время сердце полно было… Лихорадка меня мучила».

Пока Пушкин странствовал, во внешнем положении его устроилась новая перемена, как и прежде, случайная и также благоприятная. Возвращаться из Крыма пришлось ему не в Екатеринослав, откуда отпустил его Инзов, а в Бессарабию, в город Кишинев. Тогдашний наместник Бессарабской области, А. Н. Бахметев, испросил себе продолжительный отпуск, для излечения от ран, а должность его, 15 июня 1820 года, поручена была временно Инзову, который, переехав в Кишинев, перевел туда и попечительный комитет о колонистах Южного края.

Читатели убедятся из дальнейшего рассказа нашего, как важно было для Пушкина это обстоятельство: вместо однообразной губернской жизни он очутился почти в пограничном городе, с самым пестрым населением, представлявшим множество предметов для его наблюдательности, познакомившим его с разнохарактерными явлениями русской жизни. Кавказ и Крым воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишиневская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрел познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю.

В Кишинев он приехал не прямо из Крыма. Ему, вероятно, не хотелось скоро расстаться с Раевскими, и он проводил их еще до Киевской губернии, до села Каменки, где жила мать старика Раевского, урожденная графиня Самойлова, во втором браке Давыдова. С нею жили два ее сына от этого брака, Александр и Василий Львовичи, из которых первый был женат на веселой и любезной француженке, графине Грамон. Пушкин с нею очень скоро сошелся; но это первое посещение Каменки было непродолжительно.

В последних числах сентября Пушкин прибыл на житье в Кишинев, как видно по письму его к брату, в котором он описывал свое путешествие: оно писано на первых порах кишиневской жизни, 24 сентября 1820 г. «Теперь я один, в пустынной для меня Молдавии», – замечает Пушкин. Но вскоре Кишинев перестал быть для него пустынею.

Прежде всего следует сказать об отношениях его к Инзову, которые теперь только и начались, потому что в краткий срок Екатеринославской жизни Пушкин едва успел с ним познакомиться. Иван Никитич Инзов (1768–1845) был питомец князя Николая Никитича Трубецкого, памятного своею дружескою связью с типографщиком Новиковым и с мартинистами екатерининского века. Инзов образовался и служил в молодости адъютантом при князе Н. В. Репнине, тоже мартинисте. Он усвоил себе лучшие качества этих людей, вполне определенный образ мыслей, любовь к просвещению, мягкость нрава, чрезвычайное доброжелательство и человеколюбие. Так называемые иностранные поселенцы Южного края, и особенно отошедшие от нас недавно болгаре, до сих пор почитают память этого доброго начальника. В болгарских поселениях, в возникшем под его попечительством Болграде (1822) и теперь, во многих семействах, сберегаются портреты Ивана Никитича. Имя его с признательностью помянется в будущей истории наших сношений с славянскими братьями.

Но Инзов, вероятно, чужд был нынешних понятий о племенном сближении; он хлопотал и пекся о сербах и болгарах по чувству долга и по внушению прекрасной души своей. Это был человек не хитрого разума, простой в обращении, не умевший говорить красно и громко; но его искренняя приветливость, уменье уживаться с людьми и мирить их, неподкупная честность и прямота характера заслужили ему любовь подчиненных и уважение людей равных и начальства.

Сверх того Инзов был очень образован и начитан, занимался историей, естественными науками, собирал рукописи. Он тотчас оценил молодого Пушкина, чутьем сердца поняв высокое благородство его природы, и вместо того, чтобы быть строгим надзирателем за его поведением, сделался снисходительным и попечительным заступником.

* * *

Выше упомянуто, что Пушкин явился к нему с письмом от гр. Каподистрии; что это было за письмо, нам неизвестно, но можно догадываться, что чья-нибудь дружеская предусмотрительность (Энгельгардта или Карамзина, который мог встречаться с Инзовым еще в прошлом веке, у Н. И. Новикова) указала высшему начальству на Инзова, как на человека, к которому всего лучше было послать Пушкина. Поэт, столь щекотливый в сношениях вообще с людьми, и особливо с поставленными выше его, никогда не имел причины пенять на своего начальника, напротив, отзывался о нем с нежным участием, а Инзов, в свою очередь, очень жалел, когда потом Одесса переманила к себе Пушкина и когда он уехал от него к гр. Воронцову.

В Кишиневе вся власть соединялась в руках Инзова: кроме должности полномочного наместника Бессарабской области, он с июля месяца 1822 года правил всем Новороссийским краем, так как тамошний генерал-губернатор, граф Ланжерон, тоже отпросился в долгий отпуск к водам. Для нас это обстоятельство важно потому, что, живя при Инзове, Пушкин (хотя, вероятно, и не имел никаких служебных обязанностей) находился в средоточии управления обширным и важным краем, знал из первых рук все, что делалось в тех местах, а Бессарабия и вообще Новороссия в то время представляли много любопытного. Пушкин впоследствии имел полное право жалеть об истреблении своих тогдашних записок. Так, например, греческое восстание и меры нашего правительства по отношению к этому событию были во всех подробностях известны Пушкину, что видно, между прочим, из его рассказа Кирджали, отчасти слышанного им от правителя канцелярии Инзова, М. И. Лекса.

Бессарабия всего только восемь лет как поступила под власть России; Инзов был вторым ее наместником. Под турецким управлением и долго после Кишинев оставался большим хутором. Он был выбран средоточием власти по указанию знаменитого экзарха Гавриила Бодони, который и учредил в тамошнем монастыре свою митрополию. Кишинев лежит в середине области, на рубеже степной и горной Бессарабии, почти на границах двух губерний, Херсонской и Подольской.

Во время Пушкина он состоял почти из одного, так называемого, старого города, раскинутого по плоским и грязным берегам небольшой реки Быка, с тесными, кривыми улицами, грязными базарами, низенькими лавками и небольшими домиками, крытыми черепицей, но зато со множеством садов из пирамидальных тополей и белых акаций. В старом городе все время и жил Пушкин. Нынешний верхний, правильный или новый город, построенный на плоской возвышенности, тогда еще только возникал: там находилась митрополия, два-три хороших дома, в том числе дом Крупянского, где помещались театр и присутственные места и целый особый квартал Булгария, занятый недавними переселенцами-болгарами.

Население Кишинева, в то время, было до чрезвычайности пестрое. Главную массу составляли, если не ошибаемся, молдаване, жиды и болгаре; но тут же жили греки, турки, наши малороссияне, немцы; попадались и караимы, арнауты, французы и даже итальянцы, каждый с своим говором, с своими обычаями, в своих нарядах. Настоящих русских переселенцев было еще мало. Большую часть русского населения составляли солдаты и чиновники. Военный постой еще более разнообразил картину. Бессарабская область занята была корпусами второй армии.

Петр Яковлевич Чаадаев в гусарском мундире. Друг Пушкина со времен обучения ноша в Царскосельском лицее.

Сколько известно, Пушкин прожил в Кишиневе около трех лет, с последних чисел сентября 1820 г. до весны 1823-го; в этот срок, как видно будет ниже, он очень часто отлучался, то в Киев и Каменку, то в Одессу и степи. Приехав в Кишинев, он остановился в одной из тамошних глиняных мазанок, у русского переселенца Ивана Николаева, состоявшего при квартирной комиссии и весьма известного в городе смышленого мужика. Но Инзов скоро позаботился о лучшем для него помещении. Он дал ему квартиру в одном доме с собою. Дом этот, принадлежавший боярину Доничу и нанимавшийся для наместников на городские деньги, находится в конце старого Кишинева, на небольшом возвышении. В то время он стоял одиноко, почти на пустыре. Сзади примыкал к нему большой сад, расположенный на скате, с виноградником. Кому любопытно, тот может найти вид его при «Одесском Альманахе» 1840 года. Развалины до сих пор целы. Это было довольно большое двухэтажное здание, вверху жил сам Инзов, внизу двое-трое его чиновников. При доме в саду находился птичий двор с множеством канареек и других птиц, до которых наместник был большой охотник. Рассказывают, что Пушкин из шалости и желая подтрунить над целомудрием своего старого начальника-холостяка, нашел средство выучить одну из его сорок каким-то нескромным словам.

Пушкину отведены были две небольшие комнаты внизу, сзади, направо от входа, в три окна с железными решетками, выходившие в сад. Вид из них прекрасный, по словам путешественников, самый лучший в Кишиневе. Прямо под скатом, в лощине, течет речка Бык, образуя небольшое озеро. Левее – каменоломни молдаван, а еще левее новый город. Вдали горы с белеющимися домиками какого-то села. Стол у окна, диван, несколько стульев, разбросанные бумаги и книги, голубые стены, облепленные восковыми пулями, следы упражнений в стрельбе из пистолета, вот комната, которую занимал Пушкин. Другая, или прихожая, служила помещением верному и преданному слуге его Никите, который, между прочим, остался в памяти кишиневских его приятелей по двум стихам какого-то шуточного стихотворения:

Дай, Никита, мне одеться:

В митрополии звонят.

Это значило, пора идти к обедне, в новый верхний город. В этом-то доме Пушкин прожил почти все время; он оставался там и после землетрясения 1821 года, от которого треснул верхний этаж, что заставило Инзова на время переместиться в другую квартиру. Воображению Пушкина могла даже казаться заманчивою жизнь под развалинами. Впрочем, большую часть дня он обыкновенно проводил где-нибудь в обществе, возвращаясь к себе ночевать и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмом. Стола, разумеется, он не держал, а обедал у Инзова, у Орлова, у гостеприимных кишиневских знакомых своих и в трактирах. Так, в первое время, он нередко заходил в так называемый Зеленый трактир в верхнем городе, недалеко от митрополии. Там прислуживала молодая молдаванка Марионилла, и одну из ее песен Пушкин переложил в русские стихи – это «Черная шаль».

* * *

По приезде в Кишинев Пушкин уже застал там Михаила Федоровича Орлова. Они сошлись, вероятно, еще в Киеве или в Петербурге, где Пушкин был довольно близко знаком с его родным братом, недавно умершим князем Алексеем Федоровичем.

Раевские, без сомнения, поручали Пушкина вниманию Орлова; но он и сам рад был знакомству с поэтом. Орлов славен своим горячим участием ко всему, что выступает из обыкновенной будничной жизни. Страсть к просвещению (он занимался в Киеве делами библейского общества), страсть к словесности и науке (он участвовал в Арзамасском обществе под именем «Рейна» и писал сочинение о финансах), страсть к искусствам (он был основателем московской школы живописи и ваяния), наконец к высокой политической деятельности всю жизнь волновали эту благородную душу. Под Аустерлицем он храбро дрался и, получив знак отличия в одно время с вестью о том, что бой проигран, горько заплакал. Участник 1812 года и заграничных войн, он был близко известен Государю, первый из русских вступил в Париж и договаривался о сдаче его, которую потом описал в особой записке. Около 1820 года была самая живая пора его деятельности; его недаром называли цветом русских генералов.

Орлов занимал в новом Кишиневе два большие дома; у него, как у начальника, постоянно собирались военные люди, и кроме того приезжали и гащивали Раевские, Давыдовы и родной брат его Федор Федорович, великан ростом, георгиевский кавалер, без ноги по колено, которого, как кажется, Пушкин хотел потом изобразить героем романа из русских нравов.

Пушкин целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова, и там-то, за генеральскими обедами, слуги обносили его блюдами, на что он так забавно жалуется. Беседа опять-таки шла на французском языке. «Пиши мне по-русски, – требует Пушкин от брата в письме от 27 июня 1821 г., – потому что, слава Богу, с моими… друзьями я скоро позабуду русскую азбуку».

Свобода обращения, смелость, а иногда резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго наблюдалась и наблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи; но один раз полушутя он сказал Пушкину, пародируя басню Дмитриева («Башмак мерка равенства»).

Твои, мои права одни,

Да мой сапог тебе не впору.

«Эка важность, сапоги! – возразил Пушкин, – если меряться, так у слона больше всех сапоги». Этим все и кончилось, и размолвки между ними никогда не было.

В первых числах ноября 1820 года кочевая труппа немецких актеров давала представление в бедном Кишиневском театре, кое-как освещенном сальными свечами. В числе посетителей находился молодой офицер генерального штаба В. П. Горчаков, недавно приехавший на службу к Орлову, и из своих кресел наблюдал новое для него общество. «В числе многих, – рассказывает он, – особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие.

Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? какая грусть мрачит твою душу?

Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец «Руслана и Людмилы». После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться».

Замечание Горчакова, что игру актеров разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно, рассмешило Пушкина; он начал повторять эти слова и тут же вступил с ним в разговор, содержание которому дали воспоминания о петербургских артистах, о Семеновой, Колосовой и других. Поэт невольно задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас, – замечает В. П. Горчаков, – и пробираясь между стульев со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился перед какою-то дамою… мрачность его исчезла; ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью… Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».

Автопортрет Пушкина в возрасте примерно двадцати лет.

На другой день они опять встретились у М. Ф. Орлова. «В это утро, – продолжает новый знакомец Пушкина, – много было говорено о молдаванской песне «Черная шаль», на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил и, по просьбе моей и Орлова, обещал мне прочесть ее; но, повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею: припрыгивал, становился в позу…

В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться. Друганов отказался, Пушкин настоятельно требовал, и как живой ребенок стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукой, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомых, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдаванскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением: каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением… «Как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдаленный покой?» – «Так что ж, – прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, – это не значит, что я ослеп». Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню».

В это время М. Ф. Орлов по должности ездил осматривать пограничную, охранительную линию по Дунаю и Пруту. Он возвратился в Кишинев 8 ноября. Офицеры поспешили ему представиться, это же был день его именин. Вместе с другими пришел и Пушкин. В. П. Горчаков передает эту встречу. «Орлов обнял Пушкина и тотчас же стал декламировать: «Когда легковерен и молод я был». В числе кишиневских новостей ему уже переданы были новые стихи. Пушкин засмеялся и покраснел. «Как, вы уже знаете?» – спросил он. «Как видишь», – отвечал тот. «То есть, как слышишь», – заметил Пушкин смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. «Но шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая», – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».

В декабре того же года В. П. Горчаков проезжал через Киев: там уже твердили и повторяли наизусть молдаванскую песню.

Вообще должно заметить, что только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною; мы знаем, как плодотворны бывали для него и самые досуги. Но не одна поэтическая мысль его находилась в постоянной деятельности. В тиши своей комнаты он часто и много читал.

Выше упомянуто о библиотеке в Гурзуфе; в Киеве у Раевских и в Каменке у Давыдовых, без сомнения, тоже было довольно книг. Младший Раевский прислал ему с В. П. Горчаковым несколько книжек русских сказок. В Кишиневе он брал книги у Инзова, у Орлова, Пущина и всего чаще у Ивана Петровича Липранди, владевшего в то время отличным собранием разных этнографических и географических книг.

В числе разнообразных сочинений, занимавших Пушкина в эту пору, прежде всего следует назвать Байрона, с которым он начал знакомство еще в Петербурге, где учился по-английски и брал для того у Чадаева книжку Газлита: Рассказы за столом (Hazlite, Table talk). Сам он признается, что, живя в Кишиневе, сходил с ума от Байрона. Другим его любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе. Элегии Овидия могли особенно нравиться Пушкину, между прочим и потому, что в собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбою римского поэта-изгнанника. Самая близость Овидиополя напоминала о нем Пушкину.

* * *

25 марта 1821 года Пушкиным послано было большое письмо к барону Дельвигу: «Друг мой, есть у меня до тебя просьба – узнай, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всем смысле слова, и в нем прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим – другого воспитания нет для существа, одаренного душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови».

Пушкин, вероятно, подозревал, что домашние его станут твердить Льву Сергеевичу, чтобы он не брал примера с ссыльного брата. Между тем пример был соблазнителен: Лев Сергеевич сам принялся за стихи. Пушкин поспешил остановить его, вероятно заметив тотчас же отсутствие настоящего дарования. В этом случае дружеское чувство не ослепляло его, как в отношении к Дельвигу и к другим. Еще от 24 сентября 1820 г. он писал брату: «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкой, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками, но влюбиться в нее безрассудно». – Или в другом письме: «Если ты в родню, так ты литератор (сделай милость, не поэт)». Надо заметить, что именно в конце 1820 года Лев Сергеевич был исключен из Благородного пансиона при Педагогическом институте за то, что с товарищами побил одного из надзирателей. Это обстоятельство, конечно, только умножило в Пушкине сердечное, нежное участие к судьбе брата.

Может быть, вскоре после того, и как нам кажется, в 1821 г., возвратясь из Каменки, он написал к брату то французское письмо, в котором излагает правила жизни, извлеченные, как он говорит, из собственного опыта. Письмо это крайне замечательно, не потому, чтобы Пушкин сам всегда следовал высказанным в нем правилам, а как изложение тогдашних его понятий о связях общественных. Нет сомнения, что эти убеждения были не тверды, и Пушкину случалось изменять им, но, во всяком случае, они искренни и необыкновенно важны для оценки его. Прежняя жизнь его заставляет думать, что он действительно мог извлечь их из собственного опыта. Недаром лучшие друзья предостерегали его от сношений со знатью. Приводим письмо вполне, в нашем переводе.

«В твои лета, – пишет Пушкин, – следует подумать об избираемом пути; я говорил тебе, почему военная служба, по моему мнению, лучше всех других. Во всяком случае твоим поведением надолго определится и мнение, которое о тебе составят и, может быть, твое счастие».

«Ты будешь иметь дело с людьми, которых еще не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придется тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным и добрым и которое вдобавок еще молодо. Презирай их со всевозможною вежливостью; и тебя не будут раздражать мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнешься при вступлении в свет.

«Будь со всеми холоден; чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая.

«Не будь угодлив, и гони от себя прочь чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе.

«Никогда не принимай благодеяния. Оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства, оно порабощает и унижает.

«Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких ее мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны 18-го века. Относительно женщины, которую ты полюбишь, желаю тебе от всего сердца обладать ею.

«Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов, или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением.

«Коль скоро твое состояние или обстоятельства не дозволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщесла вия делают нас смешными и вызывают презрение.

«Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как ее изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность.

«Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страдания и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идет о счастии твоей жизни».

Так думал или так хотел думать Пушкин на 22-м году жизни. Столкновения с людьми успели охолодить от природы мягкое и доверчивое сердце его.

* * *

Возвращаясь к нашему хронологическому рассказу, повторим замеченное выше, что именно в то время, о котором идет у нас речь, т. е. весною 1821 года, видно, как Пушкин оглядывается на самого себя, хочет привести в порядок и мысли, и отношения, и дела свои. Самая наружность его несколько изменилась против прежнего. До сих пор он ходил в молдаванской шапочке или фесе, с обритою головою – следствие горячки. Теперь, по замечанию одного приятеля, который с ним встретился после трехмесячной отлучки, «фес заменили густые, темно-русые кудри, и выражение взора получило более определенности и силы». Такого рода минуты приходили к нему довольно часто, но молодость и пылкость брали свое, и он мигом выбивался из ровной колеи жизни.

Тогда жил некоторое время в Кишиневе поэт В. Г. Тепляков, впоследствии приобретший некоторую известность своими «Фракийскими элегиями» и книгою «Воспоминания о Болгарии». Пушкин с ним сблизился. Они вместе восхищались Байроном. В обыкновенной жизни Тепляков был большой оригинал, ходил в каком-то странном наряде, и везде носил с собою тяжелую дубинку с надписью: Memento mori. Пушкин прозвал его Мельмотом-скитальцем.

Василий Андреевич Жуковский, старший друг и наставник Александра Пушкина, его покровитель при императорском дворе.

Тепляков также вел дневник, и 1 апреля 1821 г. записал: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. «Здравствуй, Мельмот, сказал он, дружески пожимая мне руку; помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур не воровать!» Тут были старые, перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неоконченные прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился, вскочил на ноги и, схватив все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: «Ну их к черту!», скомкал их кое-как и втискал в чемодан».

Тепляков выпросил себе на память стихи «Старица-пророчица» и небольшую статью в прозе о Байроне. «Что тебе за охота возиться с дрянью, – заметил Пушкин: – статейка о Байроне не помню когда написана, а стихи «Старица» – лицейские грехи, я писал их для Дельвига. Пожалуй, возьми их, да чур нигде не печатать, рассержусь, прокляну навек».

Любопытно, что Пушкин внимательно следил за жизнью Байрона и в одном отрывке из записок своих замечает: «Байрон много читал и расспрашивал о России. Он, кажется, любил ее и хорошо знал ее новейшую историю. В своих поэмах он часто говорит о России, о наших обычаях. Сон Сарданапалов напоминает известную политическую карикатуру, изданную в Варшаве во время Суворовских войн. В лице Нимврода изобразил он Петра Великого. В 1813 году Байрон намеривался через Персию приехать на Кавказ».

Весною 1821 г. Пушкин был свидетелем события чрезвычайного и имевшего важное историческое значение. 11 марта кн. Александр Ипсиланти, с толпою сообщников, перешел Прут, вступил в Молдавию и поднял знамя восстания против турок. Можно себе представить, как много было толков в Кишиневе, когда этот флигель-адъютант русской службы, приятель М. Ф. Орлова, пошел воевать с целою Турецкою империею. Многие не могли поверить, чтоб из этого что-нибудь вышло. Пушкин один из первых понял и оценил всю важность начального греческого движения. «2 апреля, вечер провел у Н. Д. Прелестная гречанка, – отмечает он в своем дневнике. – Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек. Все отчаивались в успехе предприятия этерии; я твердо уверен, что Греция восторжествует и что 2.500.000 турок оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства кроме храбрости необыкновенной; храбрости достанет и у Ипсиланти».

В Кишиневе с напряженным вниманием ждали, чем кончится дело. Русские батальоны, под начальством Волховского, расставлены были на самом Пруте, на другом берегу которого происходила знаменитая схватка под Скулянами, и все это в нескольких часах пути от Кишинева. Война с Турцией казалась неизбежною; отношения к ней держались на волоске. Г. Анненков, имевший доступ к бумагам Пушкина, говорит (Материалы, стр. 95), что он вел журнал греческого возрождения, но что вскоре бросил его. Если это было действительно так, то, может быть, этот журнал впоследствии пригодился Пушкину для его статьи об одном из участников молдавского движения, Кирджали. В ней находятся любопытнейшие подробности, собранные и записанные, очевидно, из первых рук. Ипсиланти изображен именно так, как его после обличила история. Набросанное Пушкиным описание дела под Скулянами имеет все достоинства подлинной исторической записки. Рассказывая про арнаутов, бежавших в Россию после молдавского разгрома, Пушкин прибавляет: «Их можно всегда было видеть в кофейнях полутурецкой Бессарабии, с длинными чубуками во рту, прихлебывающих кофейную гущу из маленьких чашечек».

Греки были разбиты, Молдавия успокоилась, и русские войска не двинулись в поход, как можно было ожидать. Наступило затишье, и Пушкин опять соскучился в Кишиневе. Его живому нраву необходима была частая смена впечатлений. Еще в марте 1821 г. он пишет Дельвигу: «Скоро оставляю благословенную Бессарабию; есть страны благословеннее… разнообразие спасительно для души».

В половине мая видим его в Одессе. Просто ли захотелось ему воспользоваться близостью и взглянуть на новый, веселый город, или ездил он туда для морского купанья, до которого был великий охотник, только Инзов дал ему новый отпуск.

* * *

В июле месяце, именно 18-го числа 1821 года, в Кишинев пришло известие о смерти Наполеона (23 апреля ст. стиля). Нам теперь трудно составить понятие, как поразительна была эта весть для тогдашних людей. Целая эпоха, целый мир событий и воспоминаний сосредоточивались и олицетворялись в одном этом человеке, который и в далекой ссылке, с своего острова, продолжал занимать современников своими отзывами и мнениями. Люди все еще прислушивались к голосу великого властелина. При нем все необыкновенное казалось возможным. Чудесный пример его возбуждал отвагу в молодых людях; ибо никакое начинание не было дерзким в сравнении с его поприщем. Роковое значение Наполеона в судьбах нашего отечества еще сильнее приковывало к нему внимание лучших русских людей.

Пушкин привык с детства останавливать свои думы на нем, и в Лицее писал стихи по случаю возвращения его с острова Эльбы. С нашествием французов лично для Пушкина связывались яркие воспоминания его лицейской жизни. Теперь, когда не стало этого властителя его дум, он соединил в одном произведении все, что накопилось в течение лет от размышлений о нем и от разнообразного чтения о Наполеоне. Стихи «Чудесный жребий» совершился по внешним приемам вышли чем-то вроде оды.

Что касается внутреннего содержания, то можно смело утверждать, что нигде в Европе, ни тогда, ни долго после, не было сказано о Наполеоне ничего лучшего и благороднейшего. Надо припомнить, что Пушкину в этом случае предстояла особенная трудность. Кто не писал о Наполеоне, кто не клял его памяти? Можно собрать целые тома русских стихотворений о нем, и Пушкину пришлось писать на эту, по-видимому избитую, тему. Надо было или вовсе не приниматься, или создать что-нибудь особенное. Высоконравственная мысль оды уже одна делает величайшую честь поэту. В последней строфе он захотел придать кончине Наполеона современный политический смысл. Впрочем, эту последнюю идею, о невозможности после Наполеона всемирного владычества, Пушкин думал развить в особом стихотворении, которое не кончено им, но, по справедливому замечанию Анненкова, принадлежит несомненно к тому же времени и вызвано известием о смерти великого человека.

Этот превосходный отрывок стихотворения, в котором Наполеон сопоставлен с императором Александром, и как можно наверное догадываться, должен был передать ему завещание о свободе мира, особенно любопытен для нас теми строфами, в которых описана физиономия Наполеона. Они показывают, как Пушкин прилежно вглядывался в его портреты и как глубоко его образ запечатлелся в душе нашего поэта:

Ни тучной праздности ленивые морщины,

Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,

Ни пламень гаснущий нахмуренных очей,

Не обличали в нем изгнанного героя,

Мучением покоя

В морях казненного – по манию царей.

Нет, чудный взор его, живой, неуловимый,

То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,

Как боевой перун, как молния сверкал;

Во цвете здравия и мужества и мощи Владыке полунощи

Владыка Запада грозящий предстоял.

Прекраснейшие строфы отрывка свидетельствуют, что Пушкин следил внимательно за современными событиями. Самую мысль подал ему отчасти Жуковский в своих стихах, написанных в 1816 году для праздника английского посла лорда Каткарта, который торжествовал тогда годовщину отречения Наполеона:

И все, что рушил он, природа

Своей красою облекла,

И по следам его свобода

С дарами жизни протекла.

Певец мира и любви, Жуковский как будто совестился обращаться с упреками к великому и еще живому человеку и не захотел потом перепечатать этой пиесы в собраниях своих сочинений.

Николай Михайлович Карамзин, знаменитый русский историк, принимавший живое участие в судьбе Пушкина.

Стоит заметить, что тень Наполеона преследовала лучших русских поэтов: кроме Пушкина, который несколько раз обращался к нему, Наполеон внушил лучшие произведения Лермонтову, Тютчеву и Хомякову. Оно и понятно: русским людям легче других оценить великое явление западного мира. Им в этом случае принадлежит честь беспристрастия: в стихах названных поэтов о Наполеоне нет и следов народной ненависти и господствует полное примирение с прошедшим.

Возвращаясь к Пушкину, надо сказать, что он долго не хотел напечатать своего стихотворения, сокращал и исправлял его, и выпустил в свет только в 1826 г., в первом собрании стихов своих.

* * *

Мы остановились на осени 1821 года. Пушкин в это время обжился в Кишиневе. Хотя мысли его постоянно рвались в Петербург и он беспрестанно ждал оттуда благоприятных для себя вестей, но эта надежда получить свободу не оправдывалась; до поры до времени он, по-видимому, мирился с своим положением и часто всею душою отдавался местным интересам.

Понятие о тогдашнем Кишиневе можно отчасти составить вообще по нашим губернским городам: та же жажда новостей с севера, то же усердие следовать во всем последней моде, те же мелочи и иногда сплетни во взаимных отношениях. Но город, как мы уже заметили, был довольно оживлен, благодаря пестроте полуевропейского народонаселения, благодаря своему положению почти на границе империи и военному постою. Там были и театр и музыканты, и беспрестанно устраивались вечеринки и балы. Пушкин в первый раз в жизни очутился в такого рода среде и с любопытством стал наблюдать эту губернскую жизнь. Где только собиралось большое общество, он был тут.

В отношении к молдаванам-боярам, первым лицам местного населения, Пушкин не умел иногда скрывать чувств своего превосходства и не в силах бывал также удерживаться от врожденной ему, русской насмешливости; но все же он посещал их за неимением другого общества в этом роде, а некоторых, например, семейство Варфоломея, даже и любил за простую приветливость и радушное гостеприимство.

Кроме того, временными предметами внимания, а иногда и минутной любви Пушкина в Кишиневе была молодая молдаванка Россети, которой ножки, как все уверены там, будто воспеты в первой главе Онегина, потом Пульхерия Егоровна Варфоломей, вышедшая за греческого консула в Одессе г. Мано; девица Прункул и другие.

Случаи к любезностям и болтовне с женщинами, до которой Пушкин всегда был большой охотник, всего чаще представлялись в танцах. Пушкин охотно и много танцевал. Ему нравились эти пестрые собрания, где турецкая чалма и венгерка появлялись рядом с самыми изысканными, выписанными из Вены, нарядами. В Кишиневе тогда славились и приглашались на все вечера домашние музыканты боярина Варфоломея, из цыган. «В промежутках между танцами, – рассказывает В. П. Горчаков, – они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии»…

Выше замечено, что оживлению Кишинева много способствовали стоявшие в нем войска. Пушкин по целым дням проводил с офицерами генерального штаба и 16-й дивизии и близко познакомился с военным бытом. «Жизнь армейского офицера известна, рассказывает он в повести «Выстрел» (черты которой очевидно принадлежат Кишиневу). Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером – пунш и карты».

Значительную долю времени Пушкин отдавал картам. Тогда игра была в большом ходу и особливо в полках. Пушкин не хотел отстать от других: всякая быстрая перемена, всякая отвага были ему по душе; он пристрастился к азартным играм и во всю жизнь потом не мог отстать от этой страсти. Она разжигалась в нем надеждою и вероятностью внезапного большого выигрыша, а денежные дела его были, особенно тогда, очень плохи. За стихи он еще ничего не выручал, и приходилось жить жалованьем и скудными присылками из родительского дому.

Играть Пушкин начал, кажется, еще в Лицее; но скучная, порою, жизнь в Кишиневе сама подводила его к зеленому столу. Играли обыкновенно в штос, в экарте, но всего чаще в банк. Однажды Пушкину случилось играть с одним из братьев 3убовых, офицером генерального штаба. Он заметил, что 3. играет наверное, и, проиграв ему, по окончании игры, очень равнодушно и со смехом стал говорить другим участникам игры, что ведь нельзя же платить такого рода проигрыши.

Слова эти, конечно, разнеслись, вышло объяснение, и 3. вызвал Пушкина драться. Это был второй поединок в жизни поэта. Противники отправились на так называемую малину, виноградник за Кишиневом. Пушкина нелегко было испугать; он был храбр от природы и старался воспитывать в себе это чувство. Недаром он записал для себя одно из наставлений кн. Потемкина Н. Н. Раевскому: «Старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем». Еще в Лицее учился он стрельбе в цель, и в стенах кишиневской комнаты своей насаживал пулю на пулю.

Подробности этого поединка, сколько известно, второго в жизни Пушкина, нам неизвестны, но некоторые обстоятельства его он сам передавал в повести «Выстрел», вложив рассказ в уста Сильвио и приписав собственные действия молодому талантливому графу. «Это было на рассвете, – рассказывает Сильвио, – я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника… Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приблизился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня».

И действительно, по свидетельству многих и в том числе В. П. Горчакова, бывшего тогда в Кишиневе, на поединок с 3. Пушкин явился с черешнями, и завтракал ими, пока тот стрелял. Но 3. поступил не так, как герой пушкинской повести Сильвио. Он стрелял первый и не попал. «Довольны вы?» – спросил его Пушкин, которому пришел черед стрелять. Вместо того чтобы требовать выстрела, З. бросился с объятиями. «Это лишнее», – заметил ему Пушкин и не стреляя удалился. Эту последнюю подробность (не называя противника) приводит и В. И. Даль в своей заметке о кончине Пушкина.

* * *

Поединок с 3., разумеется, тотчас сделался предметом общего говора, и поведение Пушкина чрезвычайно подняло его в общем мнении. Но Инзов, по должности, не имел права оставить этот случай без внимания и, может быть, в виде наказания и желая на время удалить Пушкина из Кишинева, отправил его, вероятно с каким-нибудь служебным поручением, в Аккерманские степи. Впрочем, наверное мы этого не знаем, а только заключаем так по ходу дел. Несомненно одно, что Пушкин, в исходе 1821 г., видел устья Днестра, был в Аккермане и противолежащем Овидиополе. Старинная Аккерманская крепость расположена на мысу, который выдается в Днестровский лиман, и с двух сторон омываема волнами, отражающими ее высокие башни.

Вид на лиман необыкновенно хорош. Н. И. Надеждин, посетивший эти места лет через двадцать, говорит, что один учитель Аккерманского уездного училища показывал ему прибрежную башню, на которой Пушкин провел целую ночь, и что башня с тех пор называется Овидиевой. «Не потому ли, – прибавляет он, – что поэт здесь, может быть, вел свою вдохновенную беседу с тенью Овидия? В самом деле, воспоминание о римском изгнаннике так легко и естественно могло возбудиться городом, украшенным его именем, который отсюда виднеется на краю горизонта, сливающегося с лиманом, во всей своей пустынной красе».

Но мы знаем, что Овидий уже давно занимал Пушкина. Еще в послании к Чаадаеву, в апреле 1821 г. он уже поминает его. Сочинения Овидия, вероятно, были с ним в Аккермане. Как внимательно читал он их, видно, между прочим, из примечания к первой главе Онегина и из критической статьи его в «Современнике» о стихотворениях Теплякова, который также обращался к тени Овидиевой.

Из сочинений Овидия после «Превращений» он отдает особенное предпочтение Понтийским элегиям. «Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!.. Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотником до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV, El. I.)»

При стихах своих к Овидию Пушкин замечает, сколько лет Овидий прожил в изгнании. Около этого времени Пушкин хлопотал о помиловании и писал в Петербург, чтобы ему выпросили позволение возвратиться в столицу…

Поездка в Аккерман была непродолжительна, и к новому году Пушкин возвратился в Кишинев: его видели в толпе офицеров, чиновников и солдат, 1-го января 1822 года, на достопамятном празднике, о котором мы говорили выше и которым М. Ф. Орлов открывал устроенный им манеж своей дивизии. На святках Кишинев особенно оживился, и Пушкин не пропустил случая потанцевать и повеселиться. Но вскоре по возвращении ему опять пришлось драться.

На этот раз противником его был человек достойный и всеми уважаемый. Это был полковник и командир егерского полка Семен Никитич Старов, известный в армии своею храбростью в Отечественную войну и в заграничных битвах. Старов вступился за своего офицера, которого, по его мнению, оскорбил Пушкин.

Дело было так. На вечере в Кишиневском казино, которое служило местом общественных собраний, один молодой егерский офицер приказал музыкантам играть русскую кадриль; но Пушкин еще раньше условился с А. П. Полторацким начинать мазурку, захлопал в ладоши и закричал, чтоб играли ее. Офицер-новичок повторил было свое приказание, но музыканты послушались Пушкина, которого они давно знали, даром что он был не военный, и мазурка началась.

Софья Николаевна Карамзина, дочь историка Н. М. Карамзина. Многие годы была дружна с Пушкиным, в ее альбоме оставили записи Е. А. Баратынский, П. А. Вяземский и другие известные русские поэты и писатели.

Полковник Старов все это заметил и, подозвав офицера, советовал ему требовать, чтоб Пушкин, по крайней мере, извинился перед ним. Застенчивый молодой человек начал мяться и отговаривался тем, что он вовсе незнаком с Пушкиным. «Ну так я за вас поговорю», – возразил полковник и после танцев подошел к Пушкину с вопросами, вследствие которых на другой день положено быть поединку.

Они стрелялись верстах в двух за Кишиневом, утром в девять часов. Секундантом Пушкина был Н. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях (вспомним, что повесть «Выстрел» слышана от Липранди). Но погода помешала делу: противники два раза принимались стрелять, и, стало быть, вышло четыре промаха: метель с сильным ветром не давала возможности прицелиться как должно. Не знавшие подробностей дела говорили, будто Пушкин не захотел воспользоваться своим выстрелом и, разрядив пистолет на воздух, воскликнул:

Полковник Старов,

Слава Богу, здоров.

К счастью, поединок не возобновился. Полторацкому с Алексеевым удалось свести противников в ресторации Николетти. «Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов», – сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, – сказал в свою очередь Старов, – я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете».

Такой отзыв храброго человека, участника 1812 года, не только обезоружил Пушкина, но привел его в восторг. Он кинулся обнимать Старова, и с этих пор считал долгом отзываться о нем с великим уважением. Так, например, через несколько дней, в той же ресторации, молодые молдаване, играя на бильярде и толкуя о недавней дуэли, позволили себе обвинять Старова в трусости. Пушкин, игравший тут же, тотчас им заметил, что он не потерпит таких отзывов и что вперед будет считать их для себя личною обидою.

Но в городе не все знали о примирении Старова с Пушкиным; о каждом из противников разнеслись двусмысленные слухи, из которых для Пушкина выросла новая и крайне неприятная история.

Между кишиневскими помещиками-молдаванами, с которыми вел знакомство Пушкин, был некто Балш. Жена его, еще довольно молодая женщина, везде вывозила с собою, несмотря на ранний возраст, девочку-дочь, лет тринадцати. Пушкин за нею ухаживал. Досадно ли это было матери или, может быть, она сама желала слышать любезности Пушкина, только она за что-то рассердилась и стала к нему придираться. Тогда в обществе много говорили о какой-то ссоре двух молдаван: им следовало драться, но они не дрались. «Чего от них требовать! – заметил как-то Липранди, – у них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника».

Пушкина очень забавлял такой легкий способ отмщения. Вскоре, у кого-то на вечере, в разговоре с женою Балша, он сказал: «Экая тоска! хоть бы кто нанял подраться за себя!» Молдаванка вспыхнула. «Да вы деритесь лучше за себя», – возразила она. «Да с кем же?» – «Вот хоть с Старовым; вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили». На это Пушкин отвечал, что если бы на ее месте был ее муж, то он сумел бы поговорить с ним; потому ничего не остается больше делать, как узнать, так ли и он думает.

Прямо от нее Пушкин идет к карточному столу, за которым сидел Балш, вызывает его и объясняет, в чем дело. Балш пошел расспросить жену, но та ему отвечала, что Пушкин наговорил ей дерзостей. «Как же вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену», – сказал возвратившийся Балш. Слова эти были произнесены с таким высокомерием, что Пушкин не вытерпел, тут же схватил подсвечник и замахнулся им на Балша. Подоспевший Н. С. Алексеев удержал его. Разумеется, суматоха вышла страшная, и противников кое-как развели. На другой день, по настоянию Крупянского и П. С. Пущина (который командовал тогда дивизией за отъездом Орлова), Балш согласился извиниться перед Пушкиным, который нарочно для того пришел к Крупянскому. Но каково же было Пушкину, когда к нему явился, в длинных одеждах своих, тяжелый молдавании и вместо извинения начал: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?» Не говоря ни слова, Пушкин дал ему пощечину и вслед затем вынул пистолет.

Прямо от Крупянского Пушкин пошел на квартиру к Пущину, где его видел В. П. Горчаков, бледного как полотно и улыбающегося. Инзов посадил его под арест на две недели; чем дело кончилось, не знаем. Дуэли не было, но еще долго после этого Пушкин говорил, что не решается ходить без оружия, на улицах вынимал пистолет и с хохотом показывал его встречным знакомым.

* * *

Возмутительную историю Пушкина с Балшем мы относим к февралю месяцу 1822 г. Она произошла, как можно соображать по рассказам о ней, около масленицы.

Итак, в продолжении каких-нибудь трех-четырех месяцев три истории, три вспышки необузданного, африканского нрава: в исходе 1821 года поединок с 3. из-за карт, в январе 1822-го с Старовым из-за светских отношений.

Можно себе представить, сколько в Кишиневе пошло толков, как возмущались все степенные люди поведением молодого человека, каково было кишиневским молдаванам после оскорбления, нанесенного им в лице Балша. Пушкина стали бояться в городе. Но за него был его добрый начальник, приставлявший часовых к его комнате, присылавший ему книг для успокоения и развлечения.

Инзов и еще несколько человек в Кишиневе хорошо знали, что Пушкину было можно и было за что прощать его увлечения. За беспорядочною жизнью, за необузданностью нрава, дерзкими речами не скрывалось от них существо, необычайно умное и свыше одаренное.

Дело в том, что уже в это время в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневною жизнью и художественным служением. Уже тогда в нем было два Пушкина, один – Пушкин-человек, а другой – Пушкин-поэт. Это раздвоение он хорошо сознавал в себе; порою оно должно было мучить его, и отсюда-то, может быть, меланхолический характер его песен, та глубокая симпатическая грусть, которая примешивается почти ко всему, что ни писал он, и которая невольно вызывает участие в читателе.

Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях. Справедливо отзывались близкие друзья его, что его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и что нельзя было не полюбить его, покороче узнавши.

Но по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранять названное противоречие; напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем.

Это состояние души можно бы назвать юродством поэта. Оно замечается в Пушкине до самой его женитьбы и, может быть, еще позднее. Началось оно очень рано, но становится ярко заметным в описываемую нами пору.

Иван Никитин Инзов, начальник Пушкина во время ссылки поэта на юг России.

«Как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? – пишет он по поводу обвинений Байрона в безбожии. – Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями».

* * *

Летом 1822 года покинули Кишинев двое близких знакомых Пушкина: П. С. Пущин и М. Ф. Орлов; первый был уволен вовсе от службы, второй от должности дивизионного начальника, с причислением к армии, оба, по неприятностям с своим корпусным генералом Сабанеевым. Дивизиею в Кишиневе стал командовать Нилус. Орлов с женою уехал в Крым, куда так хотелось Пушкину, но ему пришлось сделать совсем другого рода путешествие, при этом обогатиться новыми впечатлениями, плодом которых впоследствии была поэма «Цыганы».

Во второй половине 1822 года с ним случилась опять история. Подробности нам неизвестны; но есть положительное свидетельство, что в это время Пушкин, опять за картами, повздоривши с кем-то из кишиневской молодежи, снял сапог и подошвой ударил его в лицо. Инзов разослал их: Пушкина в Измаил, а противника его в Новоселицу Г. Анненков (Материалы, стр. 90) говорит, что на этот раз Пушкин доходил до самых границ империи.

Во всяком случае поездка в Измаил, по Буджацкой пустыне, надолго осталась памятна Пушкину. Он наскучил кишиневскою жизнью; ему надоели городские толки, возбужденные его горячностью, и вообще городская жизнь. В степях он почувствовал себя на воле и захотел пожить беззаботною кочевою жизнью, снизойти на первую ступень человеческого общежития. Встретив на дороге цыганский табор, Пушкин пристал к нему и несколько времени кочевал вместе с ним. Что это было действительно так, что воспитанник богатого царскосельского Лицея проводил ночи на голой земле, у костров и под шатрами, свидетельствует брат его, сообщивший одно выпущенное прежде место из поэмы «Цыганы»:

За их ленивыми толпами

В пустынях праздный я бродил,

Простую пищу их делил,

И засыпал пред их огнями.

Любопытно, что в бумагах его нашлась заметка о происхождении и нравах цыган. Опять виден умный и зоркий наблюдатель, умевший собирать с жизни двойную дань поэзии и знания.

Кажется, что к ноябрю месяцу этого же года следует отнести новую и последнюю поездку его в Чигиринский повет Киевской губернии, в село Каменку, к Давыдовым. Там встретился с ним один его петербургский знакомый, из записок которого извлекаем следующее место: «Приехав в Каменку, – рассказывает он, – я был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями… С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Пушкин и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать.

Жена А. Л. Давыдова, впоследствии вышедшая в Париже за генерала Себастиани, была со всеми очень любезна. У нее была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Мне стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете! Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». «Я хочу наказать кокетку, – отвечал он, – прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня».

С большим трудом удалось мне обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться. В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминал Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе. При этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то пошло.

Зато когда заходил разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов, и не только отдавал каждому из них справедливость, но в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочел одно из его неизданных стихотворений, и он очень удивился, как я его знаю… В то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который бы не знал наизусть его запрещенных стихов».

* * *

С 1822 года положение Пушкина в Кишиневе становится все тяжелее и для его горячего нрава невыносимее. Рассказанные нами истории должны же были оставить свои следы на нем. Сон перед поединком Пушкин впоследствии сравнивал с ожиданием замешкавшейся карты в азартной игре, и мы уже знаем, что он действительно не слишком дорожил жизнью и любил отважно идти на всякую опасность; но все же эти встречи со смертью необходимо потрясали все его нравственное существование и не могли проходить даром.

Конечно, глядя теперь со стороны, можно с уверенностью утверждать, что кишиневская жизнь была полезна Пушкину, как поэту, что эти страсти разрабатывали его душу и вызывали нам из нее новые живые звуки, которыми теперь мы так наслаждаемся; но каково было самому поэту в болезненные минуты поэтического развития? Вот вопрос. Нашлись ли люди, возле которых он мог отдохнуть, которых участие было бы не оскорбительно, кому бы он мог вполне открыться и довериться?

Он отвечает отрицательно. У него были в Кишиневе добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать все, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упреки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрелся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.

Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определенной деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный.

Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишиневе, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчиненности, ни перед чем не останавливается и все ему проходит. Степенное кишиневское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своем архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечесаный, и размахивает железною дубинкою.

Вдобавок, не попадайся ему, оборвет как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишиневском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой – враг мой, пословица, ему хорошо знакомая.

Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишиневе какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и. что ею можно вылечиться даже от горячки. «Позвольте усумниться», – заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом. «Ну, уж если я молокосос, – сказал Пушкин, – то вы, конечно, виносос». И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету!

Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота ее, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 апреля.

Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намеком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном.

Так он писал про себя, сознавая хорошо свое положение. Но пенять на судьбу, жаловаться на то, что его не понимают, выставлять себя напоказ было вовсе не в его нраве. «Кюхельбекерно мне на чужой стороне», – только этим и выражались его недовольство, даже и в письмах к ближайшим людям. Озлобления в нем незаметно. С гордым равнодушием он продолжал являться всюду и по-прежнему посещал разнообразное кишиневское общество.

* * *

Почти все время кишиневской жизни Пушкин рассчитывал, что ссылка его скоро кончится и что ему позволят возвратиться в столицу. Еще в 1821 году, в письме к брату (27 июля) он говорит: «Пиши ко мне, покамест я еще в Кишиневе». В письмах 1822 года беспрестанно выражается надежда на скорое свидание. К брату он пишет, от 24 января: «Постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе»; 21 июля: «Радость моя, хочется мне с вами увидеться, мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь»; 6 октября: «Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас, но не прежде будущего года». То же самое в письме к Катенину от 19 июля, говоря о постановке на сцену Корнелевой трагедии «Сид», переведенной Катениным: «Как бы то ни было, надеюсь увидеть эту трагедию зимою, по крайней мере постараюсь»; или к Я. Н. Толстому, от 26 сентября: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдет на лад».

Дом в Кишиневе, где жил Пушкин во время южной ссылки.

Так как официальной ссылки не было, то Пушкин, вероятно, надеялся, что его переведут по службе обратно в Петербург, или хоть уволят в отпуск. Через кого шли эти сношения, у кого именно просил он ходатайства, определительно мы не можем сказать, по крайней мере по имеющимся у нас материалам. Знаем только, что он писал письмо к гр. Нессельроду, который тогда заведовал министерством иностранных дел. Весьма вероятно, что заступниками и ходатаями были те же лица, что и прежде: Карамзин, Жуковский и братья Тургеневы. Но испросить помилование было довольно трудно. Обстоятельства не только не улучшились сравнительно с 1820-м годом, когда Пушкин оставил Петербург, напротив, сделались еще тяжелее.

В самый год удаления Пушкина произошла Семеновская история; в министерстве просвещения и духовных дел, к которому принадлежал Пушкин по роду своей деятельности, наступили времена крутые: профессора Куницын и Арсеньев потерпели по службе; имел большое влияние знаменитый ревизор Магницкий, торжествовало его направление, и в 1822 году даже самый Царскосельский лицей передан в ведомство военно-учебных заведений.

К тому же, удаленный по высочайшему (хотя и не гласному) повелению, Пушкин не иначе мог быть и возвращен. Отлучки императора Александра, его беспрестанные поездки то во внутренние губернии, то за границу, на Люблянский и Веронский конгрессы, тоже могли быть помехою. К императору, естественно, посылались только дела первой важности, и отнюдь не могла быть послана бумага о перемещении из одного места в другое какого-нибудь коллежского секретаря Пушкина. Оттого Пушкина так занимает вопрос, когда возвратится государь (письмо к брату от 30 января 1823 года). Неуверенность в своем положении, надежда, что, может быть, завтра выйдет разрешение ускакать из Кишинева, должны были усиливать душевную тревогу Пушкина. Он жил изо дня в день, как будто не на месте, и беспрестанно готовый в дорогу.

Когда именно Пушкин переехал в Одессу, мы не можем определить с точностью. В январе 1823 года он еще не теряет надежды возвратиться в Петербург, как видно по письму его к брату от 30 числа этого месяца: «Прощай, душа моя! если увидимся, то зацелую, заговорю и зачитаю. Я ведь тебе писал, что кюхельбекерно мне на чужой стороне… Неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется».

Сам Пушкин так рассказывал брату о своем переселении в Одессу: «Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело. Здоровье мое давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напоминали мне старину и, ей-богу, обновили мою душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково; объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль мне сжала грудь; мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехав в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически, и, выехав оттуда навсегда, о Кишиневе я вздохнул».

Вскоре переезд Пушкина в Одессу получил официальное подтверждение. Указом 7 мая 1823 года новороссийское генерал-губернаторство и вместе наместничество в Бессарабии поручены были графу М. С. Воронцову. Бессарабская наместничья канцелярия переехала в Одессу, которую гр. Воронцов назначил по-прежнему центром управления. Вместе с другими чиновниками и Пушкин перечислился в Одессу, что огорчило старика Инзова. Несмотря на хлопоты, которые доставлял ему Пушкин, старый добрый генерал горевал о нем и говорил про него Вигелю: «Ведь я мог бы удержать его: он был прислан ко мне, попечителю, а не к бессарабскому наместнику».

Так отзывался человек, приставленный смотреть за его поведением. Так точно было и во всем кишиневском обществе: Пушкину простили его дуэли, заносчивые речи и шалости, и имя его остается памятно и любезно городу Кишиневу.

Предыдущая главаГлава 5 из 27Следующая глава