К книге
Россия и Европа 1462-1921. Книга III. Драма патриотизма в России 1855-1921Глава пятая. Ретроспективная утопия. Заметки на полях
37%
Глава пятая. Ретроспективная утопия. Заметки на полях
77

Как ни стараюсь я рассуждать в славянофильских тер­минах, мне трудно не заметить те очевидные логические прорехи и опасные противоречия, которыми буквально пронизана вся их док­трина. Ведь они, эти противоречия, собственно, и предвещали все те грозные дальнейшие метаморфозы славянофильства, которым суж­дено было, как мы уже знаем, превратить его, в конце концов, в собственную противоположность. Поделюсь с читателем хотя бы некоторыми из этих сомнений.

Первое. Если даже допустить, что славянофилы были правы и справедливость действительно издревле преобладала на Руси над истиной, а «благодать» над законом, можно ли и впрямь считать это её преимуществом перед Западом? Вот как определяет смысл этой «благодати» еще один современный «национально-ориентированный» интеллигент и апологет черносотенства: «воля [которая] не имеет пределов и легко переходит в произвол».

Так не означают ли в таком случае славянофильские гимны московитской благодати всего лишь косвенное оправдание авторитар­ного произвола? Я и не говорю уже о том, что смешение истины со справедливостью тотчас и лишает нас какого бы то ни было критерия истины (справедливо ли, помилуйте, что земля вертится вокруг солн­ца или что Волга впадает в Каспийское море?).

Это правда, что произвол власти («благодать») может быть сравнительно мягким, как александровский (или, скажем, забегая вперед, брежневский), или жестким и «душевредным», как никола­евская (или сталинская) Официаль­ная Народность. Но ведь пока само­державие остаётся самодержавием, т. е. властью неограниченной, пока страна пребывает в, так сказать, «душевредном», т. е. тоталитарном пространстве, в распоряжении Зем­ли нет решительно никаких средств, чтобы остановить переход авторитар­ного правления в деспотизм.

Она оказывается полностью без­защитной перед лицом зверя, Левиа­фана, как еще в XVII веке назвал все­властное государство Томас Гоббс. Ведь властитель, назови его хоть царем или генсеком, или президентом, вправе и не собрать Земский собор или, собрав, смертельно его запугать, как Иван Грозный, или даже большинство его расстрелять, как Сталин. И что тогда?

H. M. Муравьев

Вот же почему, не удовлетворяясь рассуждениями о справедли­вости и «благодати», заговорили об ограничениях власти россий­ские реформаторы еще в XVI веке, задолго то есть до Гоббса. Вот почему, памятуя душевредный деспотизм Грозного, пытались они найти для защиты от него нечто более практичное, нежели абстракт­ная «благодать». Требовалось обуздать зверя, надеть на него намордник. Начиная с «подкрестной записи» царя Василия 17 мая 1606 года и до «свода законов» Михаила Салтыкова, провозгласив­шего Россию 4 февраля 1610-го конституционной монархией, искали они единственное средство, способное защитить Землю от Государства, отстоять верховенство закона над «благодатью». Искали, иначе говоря, именно гарантий.

Они сделали это совершенно независимо от Запада и, повторяю, раньше Запада. Горький опыт научил их, что там, где «народ не вме­шивается в государство», там государство неминуемо раньше или позже вмешивается «в нравствен­ную жизнь народа». Ибо, как маг­нитная стрелка к северу, всюду — на Востоке или на Западе — стремится оно к «душевредному деспотизму». И если не ограничить его гарантиями, неминуемо превращается в того самого зверя, о котором говорил Гоббс.

К. С. Аксаков

Западные мыслители Джон Локк и Шарль де Монтескье, у которых были свои основания опасаться Левиафана, создали тройную теорию разделения вла­дей (или сдержек и противове­сов). И именно этим, а вовсе не выдуманным славянофилами «завоевательным характером» европейских государств, объ­ясняется то уважение к закону, то отделение истины от справедли­вости, которым пронизана западная культура. Просто в отличие от Василия Шуйского Локка там не упрятали в монастырь и в отличие от Салтыкова Монтескье не судили как изменника родины. К ним прислушивались, у них учились. Короче говоря, славянофильское оправдание произвола, пусть даже преподнесенное элегантно, как гимн справедливости и «благодати», ничего доброго их Русской идее не предвещало.

А вот еще одна логическая накладка. Можно понять (и даже при­нять) славянофильские диатрибы против «индивидуальной изолиро­ванности». Но зачем останавливаться на полдороге? Если индивид — это «раздробление природы, самозамыкание в частности и ее абсо­лютизация», то ведь и нация тоже! Если коллектив (или семья) выше индивида, то ведь и человечество (как универсальный коллектив, или семья народов) выше нации. Даже Н. Я. Данилевский, как мы помним, не решился противопоставить человечеству нацию. Только племя («культурно-исторический тип»), полагал он, способно конку­рировать с человечеством за лояльность индивида. Пахнет языче­ством? Но ведь и «нация» в этом качестве пахнет не лучше. Во вся­ком случае для христианина.

Короче говоря, все аргументы, обращенные славянофилами про­тив «отдельной независимости» оказываются в равной степени обра­щенными и против «нации-личности». Если уж искать «в противополож­ность индивиду личность, [которая] не дробит единой природы, но соединяет в себе всю её полноту», то личностью этой оказывается лишь человечество в целом. Иными словами, строго следуя логике славяно­филов, приходим мы как раз к ненавистному им космополитизму.

Впрочем, всё это, конечно, схоластика. Но схоластика опасная. Ибо принижая индивида, изображая его несуществующей величи­ной, недостойной внимания философа (и законодателя), мы откры­ваем тем самым дорогу всё тому же государственному произволу Официальной Народности, борьбе с которым посвятило себя первое поколение славянофилов, те самые nos enemis less amis Герцена. А на самом деле, как сказал, возражая азиофилам бывший губерна­тор Гонконга Крис Патен, «принимая концепцию азиатских ценно­стей, мы отрицаем универсальность прав человека. Но если вас уда­рили по голове полицейской дубинкой, шишка у вас выскочит одина­ково — как на Востоке, так и на Западе».

Да ведь и русские мыслители не хуже Патена понимали в своё время значение в мире индивида и его свободы. Вспомните гордый, хоть на камне высекай, возглас Николая Гавриловича Чернышевс­кого: «Выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего!» или замечание Герцена «Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить её не менее, как в целом народе». Между тем в славянофильском кредо «свободы лица», как, впрочем, и самого этого «лица» просто не предусматривалось.

На другое противоречие, связанное со значением 1612 года — с избранием царя народом, на котором Хомяков основывал всю свою теорию о российском souverainete du peuple, — обратил внима­ние еще Соловьев. «Когда, — писал он, — среди междуусобий и смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учре­дил ни республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту власти Генриху Бурбону. Неужели, однако, из этого можно выводить, что французы — народ негосударственный, чуж­дающийся политической жизни и желающий только свободы духа?»

А вот еще одно словно бы бьющее в глаза противоречие у родо­начальников славянофильства, странным образом не замеченное ни их последователями, ни их исследователями. Говоря о сельском «мире» (или о губернском «соборе»), они настаивали на том, что перед нами полностью самоуправляющаяся община, в которой не может быть никакого единоличного распорядителя. Возражая, например, против проекта сельского мира, представленного редак­ционными комиссиями по крестьянской реформе, в котором пред­усматривалось, что «первое место на сходах и охранение на них должного порядка принадлежит старосте», Константин Аксаков, по его собственным словам, «пришел в ужас».

Институт старосты, — он, «не более, — не менее, как совершен­ное нарушение всей сущности русского общинного начала, полное истязание мира, уничтожение самобытной общественной свободы русского народа. Когда мир собран, то первое лицо здесь одно — мир, а другого и быть не может. Хорош мир, в котором есть начальник или, по крайней мере, распорядитель!»

Но каким же тогда образом могли славянофилы одновременно превозносить верховного начальника всенародного «мира», само­державного хозяина и распорядителя нации-семьи? Почему в одном случае оказывался такой начальник «истязанием мира», а в другом — его спасением? Впрочем, как мы уже слышали от Декарта, невоз­можно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые не взялись бы это доказать.

Ни в какой степени не предназначены, однако, эти заметки на полях скомпрометировать родоначальников славянофильства. Да, те логические противоречия, пусть и граничащие с абсурдом, кото­рые мы вкратце здесь обсудили, и те, которые нам еще предстоит обсудить, свидетельствуют, что они не умели свести концы с концами в своем видении России. Да, отказавшись от цельности декабрист­ского патриотизма и соскользнув к «национальному самодоволь­ству», они тем самым открыли ящик Пандоры, практически пригла­сив своих последователей скользить дальше вниз по роковой лестни­це Соловьева — к «национальному самоуничтожению». Но все это не дает нам оснований отказать им в благородстве замыслов и чистоте намерений. В этом смысле Герцен был прав.

Можно ли забыть, что столкнувшись в отличие от декабристов с тоталитарным монстром новомосковитской «цивилизации», они дали ему бой — и выиграли его? Можно ли забыть, что исходным пунктом их политического поиска была свобода? Что, как заклинал духов деспотизма Константин Аксаков:

Ограды властям никогда

Не зижди на рабстве народа!

Где рабство, там бунт и беда.

Защита от бунта — свобода!

Да и помимо всего этого оставили ведь нам отцы-основатели сла­вянофильства в наследство еще одну грандиозную загадку, не только до сих пор не разрешенную, но, увы, и не замеченную. Они, как известно, в подавляющем большинстве были помещиками. Так вот, никто почему-то не спросил себя, как могло случиться, что во време­на крестьянского рабства помещик, для которого все его Герасимы и Палашки были тем же, что негры для американского плантатора, который столетиями восклицал, подобно Чичикову, «какая, однако, разница между благородною дворянскою физиономией и грубою мужицкою рожей», который в лучшем случае должен был ощущать себя отцом родным своим темным и забитым чадам, — чтобы этот «самодержец в миниатюре» вдруг преклонил колена перед мужиком как пред учителем? Чтобы интеллигент-дворянин исступленно возгла­шал, что «вся мысль страны пребывает в простом народе»?

Предыдущая главаГлава 77 из 209Следующая глава